Текст книги "Камень на камень"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
– Тихо вы, не плачьте.
И тут два трупоноса, два здоровенных быка, приехали с каталкой и увезли адвоката. Потом пришла Ядзя-санитарка, перестелила постель. Вот и нет бедолаги, сказала. Заглянула туда, сюда, не оставил ли чего. Нашлись кое-какие мелочи, как от каждого покойника, она все собрала в передник. Стоял компот, который он не успел выпить, она спросила, не выпьет ли кто. Но никто не захотел, и она вылила компот в умывальник. Сняла старый температурный лист, повесила новый. Хотела и книжки забрать, но я попросил, чтоб не забирала, может, я почитаю.
Как-то даже взял ту, что он оставил открытой на тумбочке, и начал читать. Было там про одного такого, который все ходил и спрашивал, где плотник. Вроде даже и не особо ему этот плотник был нужен, только он не знал, об чем спрашивать, вот и спрашивал про плотника. Тронутый, что ли? Люди плотника ищут, когда дверь сбить нужно, стол, сундук. Пришел бы в нашу деревню, ему бы каждый малец показал, где плотник. Калембаса Юзек, у дороги на мельницу, третья хата за распятием, акация во дворе.
Я страниц пять всего прочитал, дальше не получилось. На адвокатову койку положили какого-то сопляка, который с ходу стал набиваться ко мне в приятели и с утра до вечера трещал над ухом. Башка вся перебинтованная, обе ноги сломаны, по пьянке разбился на мотоцикле, и еще радовался, что теперь отец не заставит работать. Рта не закрывал, неважно, слушал его кто или не слушал. А больше всего про своих подружек рассказывать любил, в основном разные пакости. С кем, где, когда, как. Прямо жаль становилось этих подружек.
Навестила его как-то одна, симпатичная, красивая. Принесла корзинку яблок, нас всех угостила, меня даже два заставила взять, а еще одно сама положила на тумбочку. И вообще, казалось, она отца, деда, дядю пришла навестить, а не этого похабника. Ходила со своей корзинкой от койки к койке и вроде бы стеснялась, что одна среди стольких мужиков. Хотя какие из нас мужики, морщинистые, дряхлые, седые, лысые, половины зубов нету, глаза не видят, а кое-кто уже одной ногой в могиле. И тоже как бы ее стеснялись, брали у ней эти яблоки, но всякий глаза опускал, чтобы не смотреть на ее наготу – она будто не яблоки, а груди свои раздавала, столько раз этот сукин сын передо всеми тут ее раздевал.
И мало того, что раздевал своих подружек, еще над ними смеялся. Иной раз со смеху по ногам себя хлопал, по гипсу. Как дурак хохотал-заливался, сам с собой. И хоть никто не без греха, все на него пялились, будто он за собственным гробом шел. Где ж это видано – смеяться так на кровати, еще не остывшей от смерти? Может, он даже не понимал по глупости, что с этим своим смехом, окруженный своими подружками, тоже умирает, вслед за тем, кто на его месте лежал. А старые мужики видят все насквозь, они и это видели.
Да и вправду, разве так, как он рассказывал, можно? Ни жеребец с кобылой, ни кобель с сукой ничего такого не делают. Неужто человек станет? И зачем? В конце концов, так ли, сяк ли, одно на одно выходит Я тоже молодой был и, может, побольше его девок перепробовал, но всегда по-людски.
Иногда только в углу у двери старый Альбин повизгивали от удовольствия, когда срамник этот пакости про своих подружек рассказывал. Но у Альбина был крестец сломанный, и лежали они как бревно, а руки-ноги рядом лежали, как обрубленные ветви. Вот и было у них одно-единственное желание – перед смертью переспать с бабой. Вечно сетовали на свою жизнь, на свое увечье, на своих детей и вообще на все. И санитарке Ядзе морг земли обещали отписать, если она разок руку ему под одеяло сунет, пусть перед смертью, когда совсем будут помирать. А санитарка Ядзя смеялась, что небось смерть слаще, чем ее рука, натруженная, потрескавшаяся, да и не молодая. Потому что санитарка Ядзя умела смеяться даже над самыми печальными вещами. Другая бы к черту все посылала, а она смеялась. Другая б заплакала, а она смеялась. Иной раз в палате, как в склепе, а войдет санитарка Ядзя, скажет что-нибудь, и все в смех.
И нечего удивляться, сколько лет среди несчастий, боли, смертей, стонов, и только и знай выноси горшки, убирай, перестилай, уноси, приноси, тут из-за любого пустяка смеяться научишься. А вдобавок еще все наперебой ее сватали, старики, молодые, вдовцы, женатые, хотя каждого уже караулила смерть. Этот сам подняться не мог, тот на бок повернуться, без ног, без рук, под себя ходили, рожи корявые и души корявые, тут болит, там болит, но, стоило Ядзе появиться в палате, всякий хоть сейчас на ней готов жениться. Некоторые вроде бы сегодня женились, а назавтра умирали. А она никому не отказывала, никому не говорила нет, только смеялась.
Иной, случалось, раззадорится – со своей бабой бы так не посмел, та б его измордасила. А санитарка Ядзя каждому давала волю и с каждым смеялась, точно со своим мужиком. Никогда ей не бывало грустно, никогда плохо. Только как соберется кто ее под венец вести, она у того спрашивала:
– А на чем повезете венчаться? Может, на простой телеге, заляпанной навозом? Я только в карете поеду, запряженной четверкою белых коней.
А если какой обещал, что она у него будет большой барыней:
– Так это вам сперва большим барином надо стать.
А начнет который-нибудь божиться, что ей у него только птичьего молока будет недоставать:
– Птичьего-то молока ладно, а как насчет всего прочего?
А соблазнял который-нибудь, что у него золотые рубли в сусеке зарыты, он, как вернется, выкопает, и все будут ее:
– Сперва подите выкопайте, может, сыны ваши уже давно все повыкапывали.
А другой ее донимал, чтоб под утро, когда все спят.
– Под утро луны уже нет, а изо рта шибает.
А вздыхал какой, чтобы ему господь дозволил хоть на минутку с ней про свою немочь забыть, он бы тогда колокол для костела купил:
– Сперва купите, надо ж послушать, как он звонит.
А хвалился какой, что, хоть он и старый, с ней бы ему припомнилась молодость:
– Пусть сперва припомнится, а то потом вдруг поздно будет, стыда ведь не оберемся.
А просил который-нибудь грудь хотя бы потрогать:
– А какой вам с этого прибыток? Поди не дите уже.
А пожалуется какой, что все его нутро к ней рвется, а ни рукой, ни ногой не пошевельнуть:
– Ну вот, сами видите. Уж если шевельнуться не можете, какая тут любовь.
А если кто-нибудь умирал, она рядом садилась и выговаривала:
– Вы жениться на мне обещали, а сами помираете. Смеялась я, конечно, но смех смехом, а с вами бы поехала даже на простой телеге, заляпанной навозом.
Может, потому она и замуж не вышла, что вечно ее всякие в жены брали, а потом умирали и она как бы все время была вдова. Я тоже, случалось, смеялся, что, кабы не ноги или кабы раньше панну Ядзю встретил, пришлось бы ей стать моею женой. Я не какой-то там ветропляс, да и панна Ядзя женщина степенная, чем мы не пара. Но еще не все потеряно, дай только вернусь домой, потом как-нибудь ее навещу, принесу курицу, яиц, сыру, тогда и поговорим. В доме бы хозяйка была, у меня жена, а то и братья замучили, отчего не женюсь. Сейчас, конечно, с такими ногами, и говорить не об чем, может, я никогда больше не буду ходить, не таскать же панне Ядзе меня на себе, хоть руки у ней и сильные.
Как-то, еще в самом начале, она меня одевала и, увидев на теле рубцы от ран, всплеснула руками:
– О господи! Кто ж вас, пан Шимек, изувечил так?!
– Всякое бывало, панна Ядзя, тут и о гулянках память, и о партизанских годах.
– И вы живой остались?! Боже милостивый! – И чтоб хоть про одну из этих ран ей рассказал.
– Выбирайте сами, панна Ядзя, про которую, – сказал я шутки ради. И она выбрала, на плече, рана была небольшая, но шрам здорово расползся, лет-то прошло немало. Ну и рассказывай ей, как оно было.
Прятался я у одного знакомого в Емельнице, дело было зимой. Деревня в стороне от дорог. С юга леса. Еще и зима не установилась, а кругом уже все замело, только на санях и проедешь. Зверь из леса к самым домам подходил. Выйдешь за порог, а тут косуля во дворе мордой в снег тычется, заяц скок-поскок, куропатки фьють! – точно снег вдруг осыпался с крыши. Чего бояться? Я даже с чердака перебрался спать в чулан. А тут однажды ночью бух! бух! в дверь – открывай! Но прежде чем эту дверь им открыли, они ее сами вышибли прикладами. И взяли меня тепленького, чуть ли не из постели. Штаны едва успел натянуть, они меня с ходу прикладами по спине, по голове – и вперед! Будто страшно спешили.
На двух санях приехали. Трое остались меня конвоировать, а другие на этих санях покатили дальше. Даже сапог не дали надеть, потому как, наверное, я для них уже покойником был. Босиком, в одних портках и рубахе гнали меня и гнали за санями следом.
У меня пятки к снегу примерзали. Только остановлюсь ступню о ступню потереть, тут же один какой-нибудь хрясть меня сзади. И без того, правда, били, холодно было, видать, для согрева. Они, может, еще сильней меня продрогли, что ни шаг, похлопывали себя по бокам. Вроде в шинелях, в сапогах, с подшлемниками под касками, в рукавицах, но если кто не привычный, так и без мороза мерзнет. Еще руки все время на железе держали, а от железа сильнее тянет, чем от земли.
Сперва я шагал как по раскаленным углям – и понимал, что далеко не уйду. Решил, отойдем за деревню, там брошусь на них, и пусть убивают, где я пожелаю, а не где им захочется, да еще неизвестно где. Чего дальше-то идти, когда все равно конец один. Но за деревней чего-то мне обидно стало умирать, поживу, подумал, еще чуток. Ноги жалеть нечего, так и так они неживые, а хоть немножко еще пройду. Сани с теми все больше отдалялись, казалось, что они в снег проваливаются и вот-вот исчезнут. А эти, сзади, всё мне наподдавали, слишком медленно, мол, иду.
И чтоб не замечать, что по снегу шагаю, стал я про себя думать, будто иду по стерне. По стерне так же колко и больно, но хотя бы ногам тепло. А умеючи и по стерне идти невелика штука. Тяни себе ноги, а сверху не наступай. Тогда и бежать можно, и догонять, и удирать, если за тобой гонятся. И начал я помалу забывать, что иду по снегу, казалось, под ногами стерня, земля, нагретая солнцем, иссохшая в пыль. И даже косы где-то звенели об оселки. И дух от раскаленных хлебов нутро обжигал. И жаворонка вдруг услышал вверху над собой. Но, видать, кто-то из этих сволочей тоже его услыхал, потому что выстрелил поверх моей головы, и жаворонок смолк.
В горле у меня пересохло, точно от жаркого духа хлебов и земли, и я нагнулся, чтобы зачерпнуть горсть снега. А мне со всей силы сзади по голове. Я упал как подкошенный и подумал, пожалуй, не встану. И даже захотел, чтобы меня добили. Но с этими не так-то просто. Не любят они, когда человек сам себе выбирает смерть. Должны доставить туда, где они ему определили умереть. Пусть такой же самой смертью. Завыли, как волки, давай меня пинать, бить, и я встал. Только идти стало невмоготу. Ноги подкашивались. И на каждом шагу будто гвозди впивались в подошвы. Тогда я подумал, что, верно, в хлебах полно было чертополоху, из-за чертополоха по этой проклятой стерне так колко и больно идти. Или, может, серпом жали. После серпа идешь по стерне, а она как гвоздями утыкана. Или отец меня откуда-то с другого конца позвал, попросил оселок принести, и я к нему иду. А то представил, будто мои коровы на помещичье поле забрели и жрут свеклу, у меня душа в пятки, и я лечу сломя голову к ним по этой стерне, чтобы их прогнать. Кто в такие минуты чувствует, что подошвам колко и больно, тут себя не помнишь от страха, как бы управляющий не угнал коров, пока я добегу. Или же будто мы с ребятами наперегонки носимся по этой стерне, кто быстрей добежит до межи. Ну и я добежал первый.
А они, сволочи, небось уже думали, я едва дышу, откуда им могло прийти в голову, что я все время по стерне иду, в разгар лета, в разгар страды, раз они меня по снегу гонят. Под конец, видно, сами здорово закоченели, потому что начали руками хлопать, на ладони дуть, притопывать ногами. А прямо перед нами с левой стороны был косогор, поросший можжевельником, а внизу, под косогором, глубокий крутой овраг. Они так были уверены, что я без пинков шага не ступлю, что один даже вытащил фляжку, и все по очереди стали к ней прикладываться. И, наверное, мерзости говорили, потому что вдруг как по команде загоготали. А один расстегнул ширинку и пустил струю. И в эту самую минуту я прыгнул в сторону косогора. Они и выстрелить не успели, а я уже катился среди можжевеловых кустов. И как мешок свалился в овраг. Для них слишком круто было, они и не стали меня догонять. Только стояли и стреляли. И одна всего пуля вот сюда попала, в плечо, все остальные в снег, в можжевельник, в деревья. Я сразу ничего не почувствовал, потом только, когда уже был далеко.
С тех пор начала Ядзя меня подкармливать. То мяса побольше кусок принесет в обед. То побольше картошки. То вторую тарелку супа. И когда ни придет в палату, обязательно у меня спросит, не проголодался ли я, не хочется ли мне пить, или, может, у меня сигарет нету, так она сбегает и принесет. Иной раз на свои покупала и приносила. А иногда вроде бы за чем-нибудь заскакивала в палату и заодно поправляла мне одеяло, что ж оно у вас, пан Шимек, на пол сползло, подушку взбивала, не дай бог, еще у вас, пан Шимек, голова разболится, на твердом-то лежать. И всегда что-нибудь из еды тайком под эту подушку засовывала.
– Вы только ночью съешьте, когда другие уснут, – шептала вроде бы подушке. – И того, что у окна, стерегитесь, он спит, как заяц.
Или, бывало, нагнувшись под кровать за уткой, шептала мне на ухо:
– Завтра на обед котлеты. Одна будет сверху, как у всех, а вторая в картошке спрятана. Только вы поаккуратней, а то заметят. У того старика в углу глазищи как у ястреба. Ногу ему отрезали, но видеть все видит. Свое съест и еще в чужую тарелку заглядывает. Только не поможет ему это. А вы, пан Шимек, должны жить, значит, и есть должны. К воскресенью я пирог со сливами испеку, сестра ко мне приедет, и вам принесу кусочек.
А раз принесла апельсин. Я впервые в жизни ел апельсин. Так что и от ран моих вышел прок.
V. МАТЬ
Аккурат искали кого-нибудь в гминное правление – регистрировать гражданские браки. Вроде секретарь был для этого, но с тех пор, как окончилась война, в гмине расписались всего три-четыре пары, а так, по-старому, венчались в костеле. Хотя брак в гмине был такой же законный, как церковный, и точно так же человек мог быть счастлив или несчастлив – что перед алтарем его окрутили, что в гмине. Правда, кто в гмине расписывался, тому скорей выделяли лошадь из ЮНРРА, или стройматериал для дома, или посевное зерно. Ну и развестись можно было хоть на следующий день, если чего не заладилось. Не так, как после венчанья, там дело сделано, и точка: что господь бог соединил, того человеку не разъединить, и живи потом всю жизнь с ведьмой. И немало было таких, что жили как кошка с собакой, дрались, пакостили друг дружке, один влево тянул, другой вправо, а все равно жить были обязаны до гробовой доски, пока кто-нибудь первым не помрет. Хотя, по мне, такая жизнь противна богу, и бог должен сам положить ей конец. Может ведь и ошибка выйти, человек наперед не знает, кто кому предназначен, и с предназначениями случаются оплошки, сказано же, хвали утро к вечеру. Так что и по этой причине женитьба в гмине была людям на руку.
Первыми в правлении расписались, как только прошел фронт, Флорек Дендерыс с Бронкой Макулей, и гмина им такую закатила свадьбу, какая не у всякого богача бывает, хоть бы тот и венчался в костеле. На правлении вывесили флаг, стены украсили еловыми ветками, под ноги молодым расстелили перед входом дорожку метров в десять и над дверью прилепили из бумажных букв: гминное правление желает молодоженам счастья. А еще новобрачные получили сколько-то там тысяч злотых, Флорек отрез на костюм, Бронка на платье, лошадь, корову, приданое для ребенка, потому что Бронка уже была в тягости, будильник, чтоб на работу подымал, если случится проспать. Только молодым пришлось сразу же уехать на западные земли – житья им не давали люди в деревне, всё шлюха да шлюха на Бронку, а на ребенка – ублюдок, хоть он еще и не родился. Поэтому после них долго не находилось охотников расписываться в гмине.
Наведывались даже то войт, то секретарь ко всякому, кто, по слухам, надумал жениться, и уговаривали, чтобы в гмине – на объявление о помолвке тратиться не нужно, дружки не нужны, фата, в книжку только запишут и готово дело. Вдобавок легче лошадь получить, стройматериалы для дома и вообще все легче. А в костеле ксендз уже и не знает, сколько содрать. Хотя венчанье, вроде оно перед богом. Но кто бога видел? На картинке только, да и то разве известно, что это он? Даже до войны было в гмине несколько маловеров. Тот же Крук, за всю жизнь ни разу не исповедался, пока наконец жена с дочерьми его не заставили. И в поместьях, не тут, так там, всегда где-нибудь была забастовка. Особенно во время жатвы. Хотя и когда картошку копали – тоже. А Хшонщ Вицек из Поддембиц даже полгода в тюрьме отсидел как бунтовщик, потому что на дожинках по пьяной лавочке пообещал старосте, что повесит его на суку, пусть только настанет справедливость. Ну, а когда настала, что? Из повята запрашивают, сколько пар сочеталось узами в гмине? А тут никто. Как так никто?! Что же это, у вас не женятся?! Почему не женятся, женятся, только в костеле. Ой, придется, видать, гмине расплачиваться за то, что люди не хотят признавать новые времена. Возьмут да увеличат налоги или угля не дадут. Всегда найдется, чего не дать.
И опять же, с другой стороны, ксендз с амвона каждое воскресенье осуждал эти женитьбы в гмине, мол, они богу противны, адом стращал, вечными муками. И всем, кто хотели бы расписаться в правлении, наказывал, чтоб не смели, не то он их вычеркнет из церковных книг, а господь вычеркнет из рода людского. И, что хуже всего, на разные лады обсмеивал гмину: нашли, мол, себе дом божий, гмина есть гмина, туда налоги ходят платить, а венчанье – таинство, не налог, одно из семи священных таинств, и богом установлено, а не земной властью, потому что земная власть от сатаны. И что в любом хлеву чище, чем в правлении, стены еще с довоенных времен не беленые, пол – не ступить, подошвы липнут, а служащие только цигарки смолят да щупают баб, которые там с ними работают. А теперь иди, жених, и ты, его невеста, и поклянитесь в верности друг другу в этом Содоме и Гоморре. Чего будет стоить такая верность?
И, возможно, из-за этих грозных ксендзовых речей выделили в гмине специальную комнату, побелили, понаставили цветы в горшках, пол выскребли, притащили новый письменный стол, стулья, расстелили ковер и стали искать человека, который только бы этой регистрацией и занимался. Хотя поговаривали, будто сверху пришло такое распоряжение.
Повстречался мне как-то – я капусту с поля свозил – Рожек, он тогда был войтом, и спрашивает:
– Не хочешь поступить на службу? Браки регистрировать. Работы почти никакой, никто в гмине жениться не хочет. А зарплата бы шла. Ты и в милиции служил, значит, свой.
Я подумал: почему нет, чем капусту возить, лучше сидеть за письменным столом. Ну и насчет бога – я сам не знал, верю ли в него, что мне ксендз с его угрозами. Хоть приоденусь, а то поизносился совсем. В деревне гулянье, а мне пойти не в чем. Не говоря уж, что выпить было не на что, а то и билет на танцы не на что купить. Сапоги еще с грехом пополам держались, но мало кто теперь ходил в сапогах. Война все больше отдалялась, и кругом уже щеголяли в полуботинках, в костюмах, а в моде были брюки широкие, как юбки, пиджаки как мешки, точно после войны люди понапихали в себя свободы. А я в своих сапогах и бриджах был вроде как из другого мира. Так что, когда из милиции ушел, стал прикидывать, чем бы заняться. Отец каждый грош откладывал на хлева, а на сигареты нет чтобы просто дать – выговаривал: чего дымишь, как печная труба.
Из милиции я ушел, потому что меня хотели комендантом назначить, а в конце концов прислали какого-то сопляка, который даже в партизанах не был, училище только закончил. Притом ему казалось, что он мир за неделю исправит. А за неделю легче сотворить мир, чем исправить. Да еще такой мир, после войны. И вместо того, чтобы дальше оружие искать, потому что вокруг все еще стреляли, или хотя бы посторожить вагоны с цементом, которые стояли неразгруженные на запасном пути, пока половину не разворуют, комендант этот прицепился к Франеку Гвижджу, что тот сивуху гонит, и приказал обшарить все его подворье. А Гвиждж потом на меня: ты, сукин сын, приходил, надирался, я хоть грош когда с тебя взял, еще на дорожку всегда бутылку в карман совал, потому как думал, ты свой. Ну погоди, получишь ты у меня когда-нибудь водку, а гнать все равно буду, и ни черта вы мне не сделаете. Немец ни с чем уходил, но и вам не дам. К счастью, он все как под землю спрятал, мы нашли только следы очага в бузине за овином. Но Франек объяснил, что иногда там картошку свиньям варит, если на дворе сильный ветер. Вот так оказался я ни там, ни тут, а вернее, нигде, и опять поле и поле с рассвета до ночи.
Подумывал я даже, не начать ли мне снова мужиков стричь, брить. В деревне, правда, уже был парикмахер, Яскулы зять. Перебрался недавно из города, потому что там у него дела неважно шли, и открыл парикмахерскую у Незгудки в пристройке. Хотя перед войной, когда сватался к Яскулиной Крысе, собирался уланским ротмистром стать. Но никто ему не напоминал об этом. Каких только перемен не случалось с людьми за те годы, подумаешь, еще один из ротмистра стал брадобреем. Жаловались, правда, мужики, что лапа у него, как у мясника, положит на голову точно на колоду, шею надо изо всех сил напрягать, чтоб не свернул башку. К тому же бирюк бирюком, пока стрижет, словечка не скажет. Что это за парикмахер такой? К парикмахеру не только стричься, бриться ходят, но и посидеть, поговорить, послушать.
Должны были вскоре в соседние деревни пустить автобусы, так я уж думал, не наняться ли в кондукторы. Работа не пыльная, езди себе да продавай билеты, а народ заходит, выходит, знакомые, незнакомые, постоянно ты среди людей. А среди людей всегда веселее, в особенности когда с ярмарки набьется полный автобус, тут и пошутишь, и покричишь, да и вообще, среди людей разное может случиться. А что может случиться в поле? Заяц пробежит, жаворонок запоет, приползет туча и хлынет дождь?
Втайне же я больше всего рассчитывал на Михала, думал, приедет в конце концов и что-нибудь посоветует или у себя подыщет какую-нибудь работу, потому что ни в парикмахеры, ни в кондукторы меня не так-то уж и тянуло. Все равно после работы всякую свободную минуту пришлось бы в земле копаться, выходит, и тут работай, и там. И вместо легкой жизни – каторга. Правда, Сташек тогда еще дома сидел, а ему судьбой земля была предназначена. Только Михал все не приезжал и весточки о себе не подавал, хотя обещал, когда был в последний раз. Собирался даже на подольше приехать. Отпуск, говорил, возьмет. Потому что тогда заглянул, можно считать, мимоходом. И пробыл-то всего ничего. Меньше полдня.
Мы пообедали, сидели с отцом за столом, дымя цыгарками, а мать мыла посуду. Дело было в воскресенье. Вдруг под окно подъезжает черный автомобиль. Мать даже испугалась. К кому ж это? А к нам. Иисусе-Мария, Михал! Господь милосердный, Михась! Дитятко мое! Сынок! Мы уж думали, с тобой что стряслось! Не напишешь, знаку, что живой, не подашь. Столько лет. А тут война. Сколько людей погибло. И после войны всё гибнут и гибнут. Приехал наконец-то! Шикарный, в пальто, в шляпе, на руках кожаные перчатки, на шее вишневый шарфик, два чемодана за ним шофер вынес из этого автомобиля. У отца даже голос задрожал: Михал? – спросил, будто не веря. У матери слезы в три ручья. А шофер даже качнулся на пороге под тяжестью чемоданов, потом поставил их посреди горницы. Но Михал велел ему уйти и ждать в машине, потому что скоро им ехать назад.
Налетела орава детворы, облепила автомобиль, как мухи навоз, щупали, гладили, заглядывали через окошки вовнутрь. А шофер ничего, сидел как пришитый. Только отец вышел и ребятишек прогнал:
– А ну, разойдись. Это вам не корова, чтоб оглаживать. Еще покорябаете.
Останавливались и взрослые, поглядеть, кто ж такой к Петрушкам приехал. И ни один не хотел верить, что Михал. Тогда отец послал Сташека, пусть стоит перед хатой и говорит людям, что это Михал. В деревне никогда такого автомобиля не видывали. Был до войны у помещика, но вполовину этого и с открытым верхом, а тут все закрытое и окна как в хате. Епископ раз приезжал на миропомазание в автомобиле, но его автомобиль с этим и в сравненье не шел, хотя весь был украшен зелеными веточками и сам епископ в пурпурных одеждах.
Михал первую обнял мать и долго не отпускал, не плачьте, мама, ну, мама, не плачьте. С нами только поцеловался по два раза, в одну щеку и в другую. И сразу открывать чемоданы. Матери всяких разностей навез, отцу, но и нам, братьям, немало досталось. Мне привез носки, галстук, шарф, мыло для бритья. Матери отрез на юбку, платочек на голову, иголки, нитки, корицу, перец, отцу – махорку, папиросную бумагу, рукавицы на зиму, Антеку – перочинный нож с двумя лезвиями и штопором, Сташеку – губную гармошку и обоим по рубашке. Ну и еще разные мелочи.
Жалел, что ненадолго только заехал, но обещал в следующий раз приехать на подольше, может, даже на жатву, потому что тыщу лет не держал косы в руках, а хотелось бы покосить, интересно, сумеет ли еще. Сейчас-то он просто заглянул узнать, здоровы ли мы, как пережили войну. С той поры, что она окончилась, собирался, да все находились поважнее дела. Даже отпуска еще не брал, но приедет, непременно приедет.
От обеда остался бульон с лапшой, хотела мать ему подогреть, но он отказался, мол, не голоден, да и поели они в дороге. И только молока выпил, мать как раз подоила в полдень, оно теплое еще было. В один глоток выхлестал целую кружку, с полкварты, и даже вздохнул, ой, давненько не пил настоящего молока, прямо от коровы. И как будто взгрустнулось ему после этого молока, выпил и задумался. Тут мать: может, еще подбавить, а хочет, она ему в бутылку нальет, выпьет по дороге.
Михал засмеялся, вроде бы над этой бутылкой, хотя чего тут было смешного? Ведь когда учился на портного и приезжал по воскресеньям, мать ему всегда бутылки наливала и давала с собой. Но тут же обнял мать, поцеловал в лоб, словно бы извиняясь за свой глупый смех.
Как-то не верилось мне, что это Михал. Может, потому, что нагрянул как снег на голову и сразу же собрался уезжать обратно. Другое дело, виделись-то мы с ним в последний раз когда – перед самой войной, сколько ж это выходит лет? Тогда он тоже приехал нежданно-негаданно, не в воскресенье, как обычно приезжал, а посреди недели, в среду, не то в четверг. И понурый какой-то, насупленный. Отец у него спрашивал, мать спрашивала, что с тобой, Михал? Скажи. Но он как язык проглотил, все о своем думал, и только перед отъездом сказал, что будет война и чтоб мы не тревожились, если он не приедет. И потом, уже во время войны, когда один раз заехал, хотел со мной повидаться, поговорить по какому-то важному делу, но так никогда и не сказал, что это было за дело.
Собрался я даже у него спросить, чего он тогда, в войну, от меня хотел. Война, конечно, закончилась, зачем старое ворошить. Но хотя бы так поговорили. А тут он посмотрел на часы и встал, мол, ехать надо, пора. И я только сказал:
– Я думал, мы поговорим. А ты уже убегаешь.
– Поговорим еще, – сказал он. – Я как-нибудь заскочу на подольше. Может, в отпуск к вам приеду. Посмотрим.
А тогда, в войну, мы с ним разминулись, я был в отряде, в лесу, а он, видать, тоже где-то был, потому что ночью приехал, ночью уехал. Почти целую неделю ждал, может, я появлюсь. В хате спать не захотел, в овине, между снопов вырыл себе нору. Во двор носу не высовывал, есть ему в овин приносили, когда смеркалось. А в случае чего отец, мать или Антек должны были выйти во двор и три раза громко позвать собаку, Бурек! Бурек! Бурек! И вот с тех пор только сейчас объявился. А за столько лет нетрудно друг от друга отвыкнуть, даже братьям.
Хотя – коли ты брат, так уж до смерти брат. И даже если невесть что с обоими случится, ничего тут не изменится. А он из братьев мне был самый близкий, ближе, чем Антек или Сташек. Вместе в детстве проказили, вместе, в одной кровати, спали. И всегда я его защищал, если кто-нибудь к нему приставал, даже один против всех шел. Потому что, хоть он и тремя годами старше, я был похрабрее. Так вроде и сравнялись. А иногда казалось, я старше, потому что покрепче был.
С виду-то он мало изменился. Взгляд только сделался какой-то пронзительный, трудно было ему прямо в глаза смотреть, он будто тебя своими глазами просверливал, а раньше они у него были теплые, голубые. Но через войну у всех переменились глаза, у одних со страху, у других от недосыпу, а больше от слез. И еще они у него бесперечь бегали туда-сюда, как загнанные мыши. Он даже на матери взгляда не задерживал, хотя мать нарадоваться не могла, все Михась да Михась. И только разок вроде бы потеплели глаза, когда он увидел цыплят, вылезших из лукошка из-под наседки. Одного даже в руки взял, но быстро положил обратно, точно обжегшись. Да раз задумался, засмотревшись на «Тайную вечерю», может, припомнил, что собирался стать ксендзом.
Странным он мне показался, сам в себе зажатым, что ли. Не знай я, что это Михал, брат мой, небось бы и не чувствовал, что брат. Подумал бы, дальний родственник с отцовской или материнской стороны, которого я никогда в глаза не видал, а только слышал, что есть где-то на свете такой, но даже неизвестно что делает, есть – и все. И вот нежданно-негаданно явился в воскресенье пополудни, как гром с ясного неба, все только рты поразевали, да еще за стол сесть отказывается, а поел бы, может, и к нам бы ближе стал. И не успел войти, уже собрался бежать, будто его случайно сюда ветром занесло.
Так что некогда было у него спросить, кто он теперь, что поделывает, как ему там живется. А спрашивать на ходу, когда столько лет о нем ничего не слышали, – уж лучше и дальше ничего не знать. Да и, по правде говоря, негоже так, с первых слов, лезть в чужую жизнь, пусть даже брата и сына. Вдруг заденешь больное место? И тот ли это самый брат и сын? Перво-наперво надо бы сесть и посидеть спокойно, хотя б покуда солнышко за окном не спрячется, чтобы наперекор этой бездне лет друг к другу привыкнуть. Ведь такой разговор заводить – все равно что взрезать плугом давно не паханную залежь. А потом можно подумать, с чего начинать, и начать сначала, как бог сотворял мир.