355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 2)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

Еще отец где-то прослышал, что вроде бы от полыни память возвращается. Целое лето собирал эту полынь по межам, потом сушил, люди думали, он желудком мается, полынь и желудок лечит. Дед пить отказывался, горькая очень. Так отец тайком от матери купил сахару и настой подслащивал. Но дед все равно не вспомнил.

А то повел раз отец деда в корчму и напоил. Думал, может, спьяну распахнется дедова душа и откроет, где бумаги зарыты. Но дед раскуролесился, точно скинул с полсотни годков, петь ему захотелось, гулять, чуть не полез в драку. Кто только в корчме ни был, всем подносил – ясно, за отцовский счет. А попробовал отец его урезонить, мол, хватит, папаша, по миру нас пустите, так дед его же и обозвал дураком: и откуда, говорит, ты у меня такой уродился!

Пришлось потом отцу теленка продать, чтобы вернуть корчмарю долг. А проку и было только, что на следующий день дед, протрезвев, с больной головы пообещал отцу непременно все вспомнить, когда возродится Польша. Пока время еще не пришло. Они там еще воюют. Все равно без Польши бумаги эти ничего не стоят, оттого он и не может вспомнить, где их зарыл. Но Польша возродилась, а дед так и не вспомнил.

Тогда он пообещал, что вспомнит, когда настанет пора помирать, потому как в смертный час человеку вспоминается вся его жизнь. Подходит эта жизнь к постели с большущей такой книгой и говорит: я – Каспер Петрушка, видишь, все, что ты позабыл и в чем согрешил, здесь есть. Придавила тебя давным-давно телега с житом, ты забыл, а тут есть. Мерки овса соседу Дереню не отдал, а тут есть. Господу богу в вербное воскресенье пожалел пару грошей, а тут есть. И бумаги, что ты закопал, тут, вон они, на первой странице. Самыми жирными буквами записаны. Но пока книга эта закрыта была, зря и старался вспомнить. Прочитать тебе?

Отец, как пес, три дня и три ночи, не сомкнув глаз, подкарауливал дедову смерть, а дед все никак не помирал. Казалось даже, опять на ноги встанет – раз уж так было, он после соборования встал. Вот те на, сказал, я-то думал, помер уже. А это мне только сон такой приснился. На третий день отец на минутку вздремнул, и тут дед отошел. Тихонечко, точно муха вылетела в окно. Отец, когда проснулся, еще у него спросил:

– Ну как, написано в той книге, где вы бумаги зарыли?

Совестно было отцу покойника поминать лихом, но зато похоронил он деда не как родителя. Гроб из сосновых досок, даже не крашеный, олифой только покрытый. И ксендз только от костела провожал усопшего, при выносе из хаты его не было. А на кладбище окропил святой водою гроб, родню, бросил ком земли и ушел – не захотел отец в злобе своей, чтобы даже несколько слов над покойным были сказаны. И много лет потом на дедову могилу не заглядывал, хоть лежали дед с бабкой на одном кладбище и друг от друга недалеко; на бабкину могилу ходил, а к деду только мы, внуки, да мать. И на молебен за упокой дедовой души ни разу не дал, мать давала тайком. И дедова имени вслух никогда не называл. Изредка только, бывало, вздохнет, хорошо бы побольше землицы иметь, чем мне вас, четверых сынов, наделять?

И продолжал копать. Наугад, где примстится, потому как некому уже было сказать: нет, не здесь. В овине, в закромах, в хлевах под яслями, и под сараем, и у порога хаты, а как-то даже вздумал в хате копать, да мать не позволила. А однажды приснилось ему, будто бумаги эти зарыты под собачьей конурой, так он переставил конуру в другой конец двора, потом опять на новое место и опять. Раз десять, наверное, переставлял и везде копал, точно у нас было десять собак и у каждой по конуре. А собака была одна. Запутал ее отец совсем, она уж и не знала, на кого лаять. И лаяла на всех без разбору, на людей, лошадей, коров, кур, уток, гусей. Даже на отца. Пока наконец как-то ночью не сорвалась с цепи и не сбежала. Вроде бы люди ее видали, взбесившуюся, где-то в полях.

А отец все копал. Иной раз найдет на него – в поле не поедет пахать, только знай копает. Началась война, самолеты над самой крышей летали, люди со скотиной, с перинами убегали в лес, а он, точно закоснев в своем упорстве, все глубже и глубже рыл ямы.

И после войны он копал, но, похоже, терял надежду: ходит, бродит другой раз по двору, не зная, где начать, и вдруг бросит лопату и пойдет молотить или рубить сечку. И когда уже совсем состарился, и силы начали его оставлять, все равно нет-нет, а выходил копать. Выроет, бывало, посреди двора яму здоровому мужику по пояс, а я за ним засыпай, иначе во двор на телеге не въедешь.

Запретил я ему во дворе копать, а он шел в сад и там копал. От этого его копанья у меня ранет засох и мирабель. Сливы на ней были с коровий глаз. В урожайный год высыпет видимо-невидимо, ветки свисали до земли. Только гляди, как бы ребятня с листьями не пообрывала. А для компота не было лучше слив.

А когда отец умирал, дал знак, что хочет мне что-то сказать, и будто уже с того света прохрипел, чтобы я продолжал искать: ему не удалось, но мне определенно удастся. О, теперь-то он знает, где копать. Сам бы… да поздно.

И отца, и мать я похоронил обыкновенно, в земле, там они лежат, дожидаясь, покуда я закончу склеп. Верно, немного от них осталось, долго ли земле сделать свое дело? Отец, может, целее, он намного позже матери похороненный, но мать, как Михала привезли, с полгода всего пожила, вон уже сколько получается лет, а хворать начала вскоре после войны. Может, они даже думают, я про них забыл. Лежат и лежат, и земля их прибирает потихонечку, а я, может быть, горькую пью. Эх, Шимек, Шимек, побойся бога. Скоро от них и косточек не останется. Но я себе обещал: как только закончу склеп, справлю им новые гробы и перенесу, что осталось. Будут лежать рядышком внизу, слева – так я задумал, справа мы с Михалом, а наверху Антек и Сташек с женами. Все вместе, значит, и ни один не сможет сказать, что я теперь за хозяина, а им от этого никакого проку. Иначе я бы склеп строить не стал, и не издержался бы, и так бы не надрывался. Да неужели в каменных стенах лучше, чем в земле? Будь обо мне одном речь, я б выбрал землю. Чтобы только холмик лопатой выровняли, крест какой-никакой поставили – и пролежал бы худо-бедно свои тридцать лет, законно отпущенные всякому человеку. Потом пускай другой на моем месте полежит. За ним еще другой, третий, и так до конца, пока людям мир не сделается тесен. Зачем после смерти от земли стеной отгораживаться? Земля человека при жизни кормит, значит, и вечность свою он должен отдать земле. Ей тоже кой-чего от людей причитается.

Как-то я в войну, когда партизанил, три дня живехонький в склепе просидел, и не скажу, чтобы очень уж мне было удобно. Даже когда покойником себя вообразил, удобней не стало. Еще кто-то от большого ума сенцы сделал с кроличью клетку – ни повернуться, ни встать. Двое нас было, я и еще один по кличке Шмель, а сидеть пришлось на корточках и все время лицом к лицу. Ноги у нас перепутались, его подо мною, мои под ним, будто общие – на отдельные места бы не хватило. Мы только и спрашивали друг у дружки: это твоя нога или моя? Черт, совсем затекла. А я думал, твоя. А вытянуться хотелось, переползали на отведенное покойнику место. Три клетушки еще пустовали, а в трех стояли гробы, даже не замурованные, просто так всунутые. Но и там долго невмоготу было лежать, руки-ноги цепенели от тесноты и бетона.

Мы тогда на разведку в одну деревню шли и нарвались на облаву. Не успели оглянуться, немцев везде, точно муравьев. А тут ни леса, ни реки, и деревня как на ладони. К тому же осень, хлеба скошены, поля голые. Только кое-где на задворках сады, вот и все. На наше счастье, сидел возле хаты какой-то старик, увидел, что мы убегаем, и крикнул:

– На кладбище! На кладбище! Туда! – и показал палкой на купу деревьев, будто специально выросших на этой пустой равнине, чтобы дать нам приют.

Кинулись мы в ту сторону и с лету в первый попавшийся склеп, привалили вход плитой и сидим. Там, видать, недавно кого-то захоронили, на плите еще венок из пихтовых веток лежал и куча цветов, уже подзасохших. А надо всем этим самый, пожалуй, красивый, какого я только видел, Иисус Христос одной рукой держался за сердце, а другую протянул вперед, словно проверял, не идет ли на свете дождь. Зато внутри темнота, вонища, но, как говорится, не до жиру. Говорить, кстати, тоже было трудно, во рту горько становилось от слов. Да и о чем говорить в склепе? Выругаешься разок-другой – и, что хотел сказать, сказал. Мы даже попробовали, чтобы время убить, завести разговор, но только проклятия лезли на язык, точно мы позабыли все приличные слова. Правда, бывает иногда, что приличных слов надо бы невесть сколько сказать, и то они не сравнятся с одним крепким словцом, пустыми покажутся, слепыми и колченогими. И глупыми для этой минуты, хотя и не стыдными. Нормальные слова тогда хороши, когда жизнь нормальная. А нас тут вши, проклятущие, заели, хоть на стенку лезь. Так разгулялись – местечка не осталось, где б не свербило. Райскую жизнь себе за наш счет устроили в этом склепе. Да чего удивляться. Мы сидим, скрючившись в три погибели, вот они и гуляют по нашей шкуре, как по райскому саду. Но даже если б и не было у нас вшей, все равно бы небось свербило. Когда не говоришь, не думаешь, не шевелишься, должно хотя бы где-нибудь свербить.

Я еще более-менее держался, почешусь, и на время полегчает. А он городской, верно, знать не знал, что такое вши. Как начал корябаться, только шу-шу, шу-шу слыхать, будто кто-то поблизости остругивает гроб.

– Прекрати, – прошу, потому что чувствую: на мне его шкура саднит. Где там – шу-шу, шу-шу.

– Перестань, черт тебя побери, слышь?

В тот же еще день, ближе к вечеру, пришел старичок, который нам велел на кладбище бежать. Как он нас отыскал, как узнал, в котором мы склепе сидим, ума не приложу. Сперва мы услышали, по своду легонько стук-стук. У нас сердца в пятки, я того малого за руки схватил, чтоб не вздумал чесаться. И тут вдруг как грохнет два раза кряду, бум, бум, точно не в склепе мы, а в барабане.

– Эй, отзовитеся! Знаю, что вы тут! Это я.

Я чуть-чуть отодвинул плиту, глянул, а это тот самый дед. Стоит на коленях, руки сложил, будто молится.

– Пришлось из-за вас перед могилой мазуриков этих, Северских, на колени стать, а у них весь род разбойный, вор на воре. Телку у меня тот, что здесь с вами лежит, увел. Туды его растуды. Нате-ка. Сивухи вам принес и хлеба с салом. Подкрепитесь.

– Благодарствуйте, – говорю. – А что в деревне?

– Ой, беда. Вешать будут. Согнали всех мужиков к пожарному сараю и отсчитали десятерых, что не сдали скот. Плотникам приказано виселицу ставить. Уедут, я вам знак подам.

Самогон был крепкий, не разбавленный. Для начала отхлебнули по глоточку. Шмель не хотел, непьющий, мол, но я его заставил. Потом еще по глотку. Чтоб согреться и вшей поменьше чувствовать. Кровь нужно допьяна Напоить, чтоб ни капельки трезвой не осталось. А от двух глотков, если б удалось измерить, самое большее палец может захмелеть. Стало быть, еще по глотку. А жратву под это дело жалко было переводить, кто знает, придет еще дед или нет? Вот мы и цедили без закуски, под покойничков, на пустой желудок. Шмель отказывался, невмоготу ему, больно бураками, понимаешь ли, разит.

– Пей, – говорил я. – Видишь, вши тебя не едят. А на трезвую голову весь бы исчесался.

Ну и пили, он глоток, я глоток, и так по очереди до конца, до дна. Никто нас не кусал, и склеп вскоре сделался вроде бы просторней. Даже казалось, встать можно, потянуться. Кончилось тем, что мы заснули.

Но когда проснулись, о, тут нам вши задали жару. Шмель как пошел чесаться, я думал, терпенья моего не хватит. Дал ему хлеба с салом, так он одной рукой ел, а другой чесался. И еще скулил, не осталось ли хоть капли сивухи. Не осталось. Сам бы выпил. И у меня кожа зудела, чтоб ее черт, но, видно, все же не так, как у него. Жаль мне сделалось парня, выдернул я из штанов ремень:

– Давай, руки свяжу.

Стал он меня упрашивать, не надо, не связывай, еще хуже будет. И верно, думаю.

– Тогда угомонись, язви тебя в душу!

– Не могу.

– Поколупай подсолнух.

– Подсолнух? А откуда его взять?

– Не спрашивай откуда, колупай.

– Я бы рад, да как же без подсолнуха-то?

– Обыкновенно. Здесь все равно темно, ничего не видать. Представь, что он у тебя на коленях лежит, а ты выковыриваешь семечки да в рот – только треск слыхать. Неужто не помнишь, ты ж его в начале деревни возле одной хаты сорвал? Беленая была хата, в голубизну, горшки на изгороди сохли, кошка у стены грелась, куры копошились в пыли. Ты забежал в палисадник, нацелился сорвать подсолнух, а он не дается. Тут из хаты вышла девушка и говорит: я тебе принесу нож. И принесла, большой такой. Режь, сказала. А то, хочешь, все срезай. И улыбается тебе, улыбается. Или вон тот, у него семечки покрупней. Ну как? Только шелухой в меня не плюйся.

– А он созрел, ты пробовал?

– Отчего ему не созреть? Осень, самая пора.

– Поколупаешь, может, со мной?

– Меня так вши не едят.

Ну и стал он колупать. Иногда только почесывался, а так колупал. Слышно было, как семечки потрескивают на зубах, и шелуху он то и дело сплевывал. Вдруг он перестал щелкать и спрашивает:

– Говоришь, в начале деревни, возле голубоватой хаты, они росли?

– Грызи, – говорю. – Чего перестал?

– Пойду погляжу, может, там еще есть. – И ладится лезть наружу.

– Ты куда? Хорошо тебе, и сиди.

– Принесу, и ты погрызешь.

– Сдурел? Там немцы.

– Ну и что? Говорил ведь дед, отсчитали тех, кого на виселицу. Может, уже и повесили.

– Убьют тебя, – пытался я его остановить. – Не было там подсолнухов. Я тебя обманул. Это в другой деревне.

– Не обманул. Я помню. И девушку помню. Нож мне вынесла, хотела, чтобы я тот срезал, у которого семечки покрупней. Я и срезал, да кончились семечки.

Похоронил я его на этом же кладбище, прямо в земле, без гроба, без обряда. Насыпал холмик, сделал крест, перенес венок со склепа Северских, в котором мы сидели, – раз они мазурики, то и не заслужили венка, – и сыграл ему на губной гармонике, потому что всегда при себе губную гармонику носил. Ох, глупый ты, Шмель. Грыз семечки, и дальше надо бы грызть.

Мы своих почти всегда так хоронили – там, где их смерть нашла. Без гроба, прямо в земле. А на крест срубали березку, даже кору не обдирали, только чтоб веток не было, потом пополам и накрест проволокой или ремнем, вот тебе и крест. И никакого следа не оставалось, ни имени, ни фамилии. Лежал человек и не знал, кто он. И те, что возле него останавливались, не знали. Может, даже господь бог не знал. Хотя каждый как-то назывался. Гженда, Сова, Смардз, Краковяк, Малиновский, Буда, Грушка, Микус, Нецалек, Барчик, Тамтырында, Вжосек, Май, Шумигай, Ямроз, Кудла, Врубель, Карпель, Гуз, Муха, Важоха, Червонка, Бонк, Зыга, Козея, Донда, Заенц, Лис, Галенза, Колодзей, Ян, Юзеф, Енджей, Якуб, Миколай, Мартин, Матеуш. Целые святцы. А всем пришлось от себя отказаться, и гниют теперь как падаль.

Иногда вешали на крест пилотку, если у кого была. И спи, друг, в темной могиле, пусть тебе приснится Польша. Но мало у кого были пилотки. В основном кепки, фуражки, береты, у некоторых лыжные шапочки, кое у кого шляпы, у двоих-троих конфедератки, а то и баранья папаха попадалась, и треух, и еще всякие, иной раз и не знаешь, как их назвать, кто в чем из дома пришел или раздобыл где, тот такую и носил. Микус и Лукасик ходили в вязаных шапчонках с наушниками, какие матери детям зимой надевают, под подбородком застегиваются на пуговичку. Но этим двоим еще и шестнадцати не исполнилось, мы их нашли спящими в лесу под пихтами, немцы ихнюю деревню сожгли, отцов, матерей поубивали, только им двоим изо всей деревни удалось сбежать. А кому не в чем было, тот во вражьей шапке ходил. Выстирает хорошенько, не столько даже от грязи, сколько от нечистых мыслей, чтобы часом из этой шапки не поналезли в башку. И прицепит спереди орла, а под орлом – лоскуток бело-красного флага.

Если по шапкам судить, можно было подумать, недотепы какие-то, сброд, не войско. Таким окопы рыть, валы насыпать или зверя загонять, когда баре на охоту выедут; какое уж это войско. Но в каждом черт сидел, и сердца у всех твердые, как из камня. Бога позабыли, разучились плакать. Даже когда своего хоронили, не бывало такого, чтобы кто-нибудь слезу уронил. Только: смирно! Слезы, они другой раз хуже, чем пули, разят. И даже в животе ни у кого не посмеет забурчать, пусть хоть три дня во рту не было ни крошки и желудок пустой, как в великий пост. Слюны громко не сглотнет никто. Носом и то не швыркнет. Даже губы не имели права прошептать: аминь. Я только поглядывал, не заблестят ли у кого глаза. У меня «смирно» – не просто ноги вместе, руки по швам. Это и мыслям смирно, и душе замереть, и всему, что ни есть, – смирно! Голос у меня был как набат, я пел басом в хоре, даже ксендз, случалось, просил: потише, сын мой, потише, костел у нас маленький, неужто ты хочешь, чтобы господь оглох? Ведь над самым его ухом поешь. А он не любит, когда так громко, для него важнее, кто как чувствует, а не как поет, недаром ему меньшие ближе больших. Я если крикну: смирно! – и горбатый выпрямится. Назывался я тогда Орел, и жизнь от смерти для меня отличалась, как «смирно» от «вольно». Кто-то, может быть, не поверит, чтоб одно слово имело такую силу. А имело. Это как сила предназначения, от которой не уйти. Как вместе взятые силы ада и рая. Человек по команде «смирно» что угодно сделает, даже если ему этого делать не хочется или невмоготу. Как говорится, и гору сдвинет, и реку повернет вспять. По команде «смирно» и сердце ровнее бьется, и умом многое проще понять. Кто знает, может, по команде «смирно» и смерть примешь без сожаленья. Я иной раз думаю: откуда столько силы в одном слове? Верно, тот, кто это слово выдумал, насквозь знал жизнь. Иногда, правда, бывают такие минуты, когда и для себя ничего лучше не найти, кроме как скомандовать: смирно!

И ребятам я приказал, чтобы, если погибну, ни один не посмел слезу пустить, только – смирно! Самое большее – пусть кто-нибудь мне на губной гармошке сыграет. «Камень на камень, на камень камень». Потому что, если б мне сказали изо всех мелодий взять на тот свет одну, я бы эту взял. Из мелодий и из жизни.

Иногда я жалею, что так не случилось. Давно б уже все было позади, не пришлось бы теперь надрываться. Склеп этот хотя б. Еще вечно с меня требуют: продай столько-то зерна, столько-то картошки, столько-то свеклы, того столько-то, сего, и с каждым годом все больше и больше. Нет уж, сколько уродится, столько и продам. Сука десять раз в году не щенится, самое большее два раза. Так и земля – родит, сколько может. У вас-то ни черта не купишь. Обождите, помру я, заберете себе эту землю, все равно мне оставлять ее некому. Тогда и продавайте, и покупайте, хоть в десять раз больше. Но пока я живой, земля моя; хорошо еще, мне спину гнуть не лень, не то б давно быльем заросла. Да разве втолкуешь? Сами земли не нюхали, а лучше всех разбираются, потому как ученые. А земле только от земли научиться можно, кем бы ты ни был.

Несколько лет назад привязались, чтоб я солому с крыши содрал и покрыл хату черепицей или толем, потому что вышло постановление насчет соломенных стрех. А у меня солома еще хорошая, не протекает. Оказывается, я деревню позорю. А по мне, моя стреха красивше любой черепицы, толя и даже железа. А чердак какой! Сходите, умники, посмотрите, небось забыли давно, как выглядит чердак. Такие разве под вашими черепицами, толем, железом? Ящики, а не чердаки. Сундуки. Когда жара – как в аду жарко, а когда холодно – холодней, чем на дворе. А у меня зимой тепло, летом прохладно. Зерно, мука, лук, чеснок – все может лежать, не замерзнет и не сопреет. Сырки можно сушить и одежду вешать. Да, хотя бы пойти прилечь, когда умаешься или когда все опостылеет, – уютней, чем в горнице, мухи даже не кусают, и белый свет будто только и начинается за стрехой. И чего вам дались эти наши стрехи? Вон дорогу бы к мельнице лучше проложили, весной с двумя лошадьми телегу не выволочешь из грязи. Кузнец деревне нужен, а то аж в Болешицы езди лошадей ковать. Лошадям еще долго ждать, покуда на них выйдет постановление. Вы хоть слыхали, как дождь по стрехе шелестит? Ни под черепицей, ни под толем, ни под железной крышей такого не услышишь – гравий барабанит, вот и все. А по стрехе – будто манна сыплется с небес. Целый день можно лежать да слушать этот дождь. А мысли собрать – нигде лучше не соберешь, чем здесь, под стрехой. Ни в поле, ни в саду, ни над рекой, ни в костеле.

А еще у меня под стрехой ласточки. Выведутся птенцы, так уже спозаранку голодные, подымают писк. А вместе с ними и я просыпаюсь. Все меньше в нашей деревне этих птах с того времени, как люди стали солому с крыш сдирать. Не так-то легко ласточке снова прижиться, если крышу сменить. И не всякая крыша ей мила. Толь, к примеру, они не терпят, железо тоже. От железа, когда зной, жар идет и у них гнезда склеиваются, толь, опять же, смердит. Скорее аист привыкнет к новой крыше, ему лишь бы старое колесо от телеги положили или прутиков сплели. Голубей тоже можно обратно приманить, им только гороху подсыпь. О воробьях я не говорю, эти не разбирают, какая крыша, было б чего пожрать. А ласточка, даже если много лет с людьми под одной крышей живет, – вечный страх. Страх божий, человечий, осиновый лист. И без конца мечется. Без конца в полете. То она здесь, то там. Ниже, выше. Только что над землей была, и уже в поднебесье. Словно постоянно от чего-то убегает. А от чего? Иной раз глядишь, как она летает, – чисто соринка, от которой на око небесное навернулась слеза. А то вдруг покажется, тесен ей белый свет и бьется она, как в клетке, захлопнутая между небом и землей. Точно разума от этого круженья лишилась. Вечно гоняется кто-то за ней. И кто? Даже когда низехонько летит промежду хат, такие острые чертит углы – как по глазам тебя режет, словно хочет, чтоб ты даже след ее не углядел. Если б не то, что наполовину черная, можно бы подумать, солнце искрится. Только высоко, под самым небом, мало-мальски успокаивается. Хотя куда ей до степенства аиста или голубя. На дворе жара, дремотно, даже собакам неохота рычать, лежат, отупелые, в конурах. Даже куры перебираются в тень и прячут голову под крыло. Листочек на дереве не шелохнется. Мухам кусаться лень. Одни только ласточки трепещут высоко в воздухе или носятся над самой землей. Диву даешься: и охота им, и зачем? А на другой день – быть или не быть грозе. Ласточки, они не знают покоя.

Одно-два гнезда, может, у кого и сыщутся, а под моей стрехой их небось целый десяток. И так я со своими ласточками сжился, что даже в больнице они вместе со мной просыпались. Вначале словно капля росы капала во что-то мягкое. Это просыпался первый оголодавший птенец. Я открывал глаза, смотрел в окно. Рассвет за оконным стеклом похож на пустое цинковое ведро. И сразу же за той каплей вторая, но уже будто в это ведро, поголоднее. За ней третья, четвертая, десятая, и каждая голодней прежней. И так помаленьку начинало светать. Сперва точно кто-то размыл синеву этого ведра. А погодя кто-то другой принес в том ведре молоко от утреннего удоя и поставил посреди палаты. Тотчас кровати начинали скрипеть. Кто-то что-то сказал. Кто-то господу вздох послал. Кто-то, без руки или без ноги, на другой бок перевернулся, и с ним перевернулась вся палата. И уж больше не удавалось заснуть.

Может, в такую рассветную пору я и подумал об этом склепе – что, если построить, будет всем где лежать. Мысли-то после сна тоже оголодавшие, словно ласточки на заре. В больнице приходят мысли, какие хочешь и каких не хочешь. И даже такие, которые к здоровому никогда б не пришли. Потому что у здорового мысли только об этом свете. А начнешь о том свете думать, скользят, как по стеклу. Потому что туда надо душой и телом вместе с мыслями отправляться. И навечно.

Да и не диво, лежишь прикованный к постели, времени как мух на навозной куче, не знаешь, куда его девать. Спать не хочется, да и сколько можно. Говорить тоже больше не о чем, надоело все об одном. Вот и тянется час как день, день как месяц, месяц как год. Столько времени, пожалуй, и на том свете не будет. А такое пустое время хуже, чем хворь. К тому же в палате двенадцать коек. И на каждой если не нога отрезана, так раздроблена рука, кого-то трактор придавил, у кого-то крестец сломан или трубка на месте кадыка и воздух свистит, тут полжелудка вырезано, там забинтована вся башка, а здесь даже не поймешь что. И все это вздыхает, хрипит, кряхтит и помирает каждый день. И еще без конца рассказывает, рассказывает, рассказывает о своих болячках и обо всем. И некуда от этого убежать. Так что убегаешь в свои мысли, хотя с ними не лучше.

Я за всю жизнь столько не передумал, сколько за эти два года в больнице. Когда выписался, показалось, голова у меня вдвое тяжелей. И будто улей в ней без умолку жужжит. Но не думать не получалось. Даже если не хотелось, мысли сами за тебя думали. Выгонишь их из головы, так они над головой кружат словно воронья стая, спугнутая с тополей. Каркают, верещат. И никакими силами от них не избавиться, хоть это и твои мысли.

Если бы мне кто раньше сказал, что на мою долю выпадет строить склеп, я б того человека обсмеял. Я – и склеп. И не младший я в семье, и не старший. И хозяиновать не собирался. Земля меня не тянула. Делал, что отец велел, но мыслями всегда был где-нибудь в другом месте.

Из нас, четверых братьев, больше всего бы это Сташеку подошло – он с малых лет обещал стать хорошим хозяином. Отец и тот, бывало, размечтается, что Сташек, когда вырастет, поставит новый дом. Даже пререкались они со Сташеком, потому что Сташек хотел Каменный, с подвалами, с верандой, с широкими окнами, крытый железом и обязательно везде деревянные полы. А отец – чтоб хотя бы в кухне оставить глинобитный пол, как по деревянному в грязных сапогах ходить, когда придет осень? Да и сплюнуть иной раз надобно, окурок затоптать. Еще Сташек хотел, чтобы были три комнаты. Две внизу, особо для него с женой, когда он женится, особо отцу с матерью. Третья в мансарде – если который-нибудь из нас, братьев, приедет их навестить, тоже чтоб свою имел. Кроме того, чулан, кладовка. И в каждое помещение отдельный вход, из сеней. Отец упрашивал Сташека, чтоб хотя бы они с матерью могли к себе через кухню ходить. Всю жизнь так ходили, трудно будет по-другому привыкать. Но Сташек не соглашался, нет и нет, только из сеней, он видел – и в плебании[3] так, и у мельника, в каждое помещение вход отдельный. Еще башмаки надо будет снимать в сенях и шлепанцы надевать, это он тоже в плебании и у мельника видал. Правда, пока бы он этот дом поставил, отец, может, его б и уговорил, чтобы им с матерью к себе через кухню ходить. Старые они уже будут, долго не проходят. Потом пускай по-своему переделывает. А то, глядишь, сам раздумает – постареет и тоже захочет, как отец с матерью, ходить через кухню.

А если б построил дом, небось бы и за склеп принялся. Хороший хозяин должен и склеп свой иметь. Дом – ствол, а склеп – корни, и только дом со склепом – целое дерево. Да и помри отец с матерью, он не стал бы их в земле хоронить; на кладбище, к примеру, в день поминовения пойти – куда приятней над каменным склепом, где все вместе, стоять, чем над земляным холмиком, над каждым по отдельности. Приятней молиться, приятней свечи жечь и даже печаль по мертвым душу не так гнетет. А если еще твой склеп получше других, не просто хозяином на скольких-то там своих моргах себя чувствуешь, но и кажется, на том свете отхватил добрый кусок земли.

Михал, Антек, не говоря уж обо мне, – никто из нас в подметки Сташеку не годился. Михал, вдобавок, когда Сташек только в школу начал ходить, уже уехал счастья на белом свете искать. Антек, опять же, всегда шалый был, и неизвестно, что б ему в голову могло стрельнуть. А я и новый дом никогда не мечтал построить, а уж куда там склеп. Жить мне всегда хотелось, не помирать. Жить и жить, подольше, побольше. Пусть даже и не будет ради чего. Так ли уж это важно – есть ради чего или нет? Может, и совсем никакой нету разницы, только любит человек себя понапрасну терзать. Кто знает, может быть, жить приказано в одиннадцатой заповеди, о которой бог позабыл нас оповестить. Или, может, для каждого в звездах или в особой книге записано, что надобно жить и жить. И хватит с нас. Не все нужно знать. Лошадь не знает, а живет. А пчела, к примеру, если б знала, что для человека собирает мед, не стала бы собирать. А чем человек лучше лошади или пчелы?

Я, во всяком случае, сам не знал, то ли жить люблю, то ли просто обязан, а до смерти мне даже дальше казалось, чем до рожденья. Да и смерть мало что для меня значила, с жизнью не сравнить. Правда, смерть не раз и не два ко мне подкатывалась и, наверно, ближе, чем к кому другому. Бывало, по пятам за мной ходила, а иногда и отдохнуть пристраивалась рядом, думала, авось во сне меня приберет, и уже вцеплялась костлявой рукой, но никогда ей на меня не хватало сил. Иной раз, бывало, даже заплачет от злости. Плачь, плачь, черная сука, а я еще поживу, мне жить охота. Черта с два ты меня возьмешь, когда тебе вздумается, я сам, когда отживу свое, приду и скажу: пожил всласть, теперь могу помирать.

Сам не знаю, откуда во мне столько жизни было. Иногда бывает, судьба так распорядится, а иногда человек уже отродясь такой, что хоть бы все против него ополчилось, а он живет. Точно сама жизнь его для себя присмотрела смерти назло.

Мне еще и трех лет не исполнилось, когда однажды к нам во двор забрался соседский индюк. Здоровенный, с теленка, и весь обвешанный красными, как вишни, бусами, точно не шея у него, а вишневая ветка. От этих бус все вокруг покраснело, как от багряного зарева. Овцы, хлев, изгородь сделались красными, земля. Собака выскочила из конуры, начала лаять на индюка и налилась красной злостью. Кот из хаты вылез, кис-кис, бурый был, а тут вдруг красный. С гусей будто кто верхнюю одежку содрал, и остались они в одном только красном исподнем. И даже с косы, стоявшей у овина, красная кровь начала капать, кап, кап, кап.

Кинулся я к индюку, чтоб сорвать с него эти бусы, от которых мир красным становится, и повесить себе на шею. А он, верно, подумал, я с ним поиграть хочу, и поначалу пустился наутек. Но вдруг остановился, нахохлился, закулдыкал и раздался вширь, точно вишня ветки раскинула, а из бус этих чуть не брызнула кровь. Я потянулся к его шее, а он как долбанет меня в руку, а потом в голову. И снова закулдыкал, и снова долбанул. Но я уже обеими руками обхватил эту шею и держусь, как за кол в изгороди. Он рванулся, подпрыгнул, но я не отпустил. Тогда он начал меня крыльями бить, а башкой своей, зажатой у меня в руках, так мотал, словно хотел мне ее оставить и безголовым удрать. Только ничего у него не вышло, потому что я в маленьких своих ручонках чувствовал силу, как в четырех руках здоровых мужиков. Протащил он меня по всему двору сначала в один конец, потом в другой. Наконец, видно, понял, что со мной не справится. Остановился, раскинул крылья, будто две тучи, и попытался взлететь. Махал, махал крыльями, дергался, вертелся, извивался, но почему-то воздух не хотел его подымать. Шмякнулись мы с ним на землю. Пыль нас закрыла. Не различить, где индюк, где я, сплошное облако пыли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю