Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
– Дождичек накрапывает! Это хорошая примета! То-то вечор гляжу – вороны в земле роются, ровно курисы! Ну, думаю, быть дождю! А глянь-ка, Тонюшка, кака баска радуга на небе! Ятная да крутая! Это опять – к ведру! К ведру!
С таким настроением – «к ведру! к ведру!» – и отправилась Тоня в свою путь-дорогу.
Секретарша районо не узнала ее, но зашептала наставительно:
– Про Сухомлинского спросит, говори: читала. А то…
ОН поднял глаза от ее диплома с отличием, и ей показалось, что она опять стоит перед приемной комиссией.
– Вы меня помните? Я была Лиза, а вы – Германн… – спросила и испугалась. Он не нашел, видимо, нужным отвечать на ее по-девчоночьи глупый вопрос, отложил диплом, пробормотал:
– Ну, посмотрим… посмотрим…
«Посмотрим!» – воинственно подумала Тоня.
Ей повезло: ее направили в одну из ведущих школ городка и дали три четвертых класса. А не прошло и полугода, как школу залихорадило: преподавателям литературы поручили провести открытые уроки для учителей района.
Тоня, как начинающий учитель, могла открытого урока не проводить. Но молодой творческий зуд не давал покоя. Кроме того, прошел слух, что на уроки придет сам Константин Георгич! И она напросилась подготовить урок по внеклассному чтению.
План урока Тоня придумала предерзкий. Дело в том, что она очень любила одну раннюю и, на ее взгляд, неоправданно забытую повесть знаменитой местной писательницы. И хоть повесть была написана для взрослых, рассказывала она о жизни семилетней девочки из бедной семьи дореволюционного заводского поселка, И девочка эта, Нюшка, была такой живой, такой выдумщицей и фантазеркой, такой сметливой и не по годам мастеровитой, что Тоня не сомневалась: ее ученики полюбят Нюшку и им будет о чем поговорить на уроке. Дерзость же Тониного плана заключалась в том, что она надумала пригласить на урок писательницу Елену Ивановну Макарову. Елена Ивановна должна была вместе со всеми учителями инкогнито присутствовать в классе и только в конце урока… Доходя мысленно до этого этапа, Тоня заранее захлебывалась от восторга. Вот все ее ученики выговорились, и тогда вступает она: «А знаете что, ребята, ведь писательница Елена Ивановна Макарова у нас в классе!» Ох, как они все повернутся! Может быть, даже с мест повскакивают! Да и взрослые ахнут! А Елена Ивановна выходит к столу… Ну, и так далее, и тому подобное… Эх, если бы ОН пришел к ней на урок!
Получилось все, как она задумала. Писательница Елена Ивановна приняла ее просто и сердечно. И план урока одобрила и даже обрадовалась, что будет иметь возможность послушать ребятишек, не скованных ее присутствием и не подготовленных к встрече, как это обычно бывает. Растрогало ее и то, что Тоня выбрала эту повесть, уже и ею-то самой забытую.
– Вот только поймут ли ребятишки, маленькие ведь еще, а повесть предназначалась взрослым, – сомневалась она.
– Поймут! – уверяла Тоня. – Я сама прочитала в детстве и запомнила на всю жизнь!
Тут Тоня слукавила: повесть она прочитала в институте и даже реферат по ней писала. Но пусть простится ей это – уж очень она хотела расположить писательницу.
Елена Ивановна напоила гостью на дорогу чаем с брусникой и так тревожилась, как же Тоня поедет в мороз обратно, что Тоня, прощаясь, обняла и поцеловала ее, как добрую свою бабушку.
Да, все шло по-задуманному. И повесть детям понравилась. И Елена Ивановна приехала и скромно сидела в уголке класса. И ОН, сам Константин Георгич, пришел к ней на урок!
Начало урока поэтому она помнит плохо. Знает только, что наперебой, не очень смущаясь гостей и забывая о правилах поведения на уроке, рассказывали ее ученики о Нюшке, будто она была живой девчонкой, а не из повести. Тоне словно не было отведено в этом представлении роли, и она, стоя у стола, успокоилась и даже начала наблюдать за гостями.
Строчили что-то, писали в своих ученических тетрадках учителя. И то смеялась, то прижимала платок к глазам Елена Ивановна. А он, Константин Георгич, слушал ребят так, как, наверно, меломаны слушают музыку. Впервые Тоня видела его глаза такими, словно излучающими доброту.
Наконец, дождавшись паузы, она спросила:
– А кем бы Нюшка стала, когда выросла?
Вопрос этот Тоня придумала не случайно: она знала, что Елена Ивановна работала над продолжением этой повести, но не закончила: другие темы отвлекли ее.
Умный Саша Лобов сказал:
– Это же ясно! Ведь Нюшке в революцию было бы… – он быстро сосчитал, сколько лет было бы Нюшке в революцию, – было бы семнадцать лет! Конечно, она стала бы революционеркой!
– А потом врачом! – вскочила его соседка. – Она любила потому что лечить своих тряпичных кукол!
– Художницей! Художницей! – выкрикивал с места Шура Иванов. – Она же всю природу в красках видела.
– А давайте спросим об этом писательницу? – подходила Тоня к самому главному и долгожданному моменту урока.
– Письмо напишем? – сообразил Саша Лобов.
– Вот здорово! Давайте сейчас же?
– Пускай Ирка пишет, у нее почерк красивый, а мы будем диктовать.
– Нет, друзья, не надо письмо писать, потому что Елена Ивановна Макарова у нас в классе, и вы можете…
Что тут началось! Все завертели головами, повскакивали с мест, пытаясь угадать, кто же из гостей автор повести о Нюшке.
– Ну, здравствуйте, дорогие ребята, – вышла к столу Елена Ивановна.
Словом, вместо сорока пяти минут урок внеклассного чтения в четвертом «Б» классе продолжался два часа! А Елена Ивановна и на разбор осталась.
– Я очень взволнована, товарищи! – говорила она, прижимая к груди подарок ребят – альбом с их рисунками к повести. – Я очень взволнована. Вы посмотрите, товарищи, как мыслят теперь наши дети. – И Елена Ивановна показала особенно понравившуюся ей иллюстрацию. – Они могут представить Нюшкиных тряпичных кукол, стол, сколоченный из грубых досок. А вот как можно спать на полу, они не представляют. И посмотрите: они нарисовали в бедной Нюшкиной избе тахту! Это мне особенно дорого, товарищи! И этот альбом я сохраню! Спасибо вам! – повернулась она к Тоне. – А я, может быть, напишу продолжение повести, раз она не забыта читателями…
Много хороших слов еще было сказано об этом уроке. Только ОН ничего не говорил. Но зато слушал! И глаза его, когда он смотрел на Тоню, были такими же, как в классе, излучающими доброту.
До самой весны хватило ей этой его доброты, чтобы ждать, чтобы надеяться.
Не успела написать продолжение повести Елена Ивановна. В один из последних дней школьных занятий Тоня прочитала сообщение о ее внезапной смерти.
В этот день она вела урок литературы не по программе, она читала рассказы Елены Ивановны. Читала и словно все время слышала по-матерински окающий ее говорок. Не стесняясь учеников, она глотала слезы, замолкала надолго. В одну из таких пауз встал Саша Лобов и сказал:
– У меня есть маленькая сестренка, и когда она подрастет, я прочитаю ей про Нюшку.
– И я, – сказала Ира.
– А я прочитаю про Нюшку своим детям, – встала и строго сказала Лена. – Ведь будут же у меня, как у всех людей, дети?
И никто не засмеялся. А Тоня поскорее отпустила ребятишек домой. А сама осталась в классе, потому что если бы и пошла куда сейчас, так только к НЕМУ. Ведь если радостью не терпится поделиться с самым тебе близким человеком, то в печали уж совсем невыносимо оставаться одному.
Но к НЕМУ она не пошла. Почему-то именно в этот день поняла наконец, как безнадежна, бесплодна ее любовь.
Она пошла к нему, когда закончились занятия, с заявлением. Он прочитал заявление, посмотрел на нее опять чужими глазами:
– По семейным обстоятельствам… Замуж выходите?
– Да, – соврала Тоня.
– За военного, конечно?
– Да! – и пожала плечами: почему он так решил? Д-а, здесь, кажется, есть воинская часть…
– «Кричали женщины „ура“ и в воздух чепчики бросали…» Ну, что ж! – подмахнул заявление, – А жаль… Из вас бы мог… Вы знаете – Елена Ивановна Макарова…
– Да, я знаю…
Он помолчал угрюмо.
– Ну, – посмотрел насмешливо, – совет вам да любовь, как говорится! А жаль…
– Почему жаль? – взбрыкнулась Тоня: что он ее отпевает?
– Так какой же из вас теперь учитель с военным-то мужем? Перекати-поле! Я и в школу-то бы вам не советовал больше: учителю, как садовнику, необходимо время и терпение.
Уже от порога, измученная его глухотой к ней, она бросила:
– А вы бы хотели, чтобы я осталась старой девой? – И услышала, закрывая дверь:
– Ну, вам это не грозило…
Вот и опять потянулась ниточка. Что он хотел этим сказать? «Вам это не грозило…» Может, она поторопилась с заявлением? В сквере, где сидела Тоня, пахло молодой листвой, напоминая ей о прошлом лете, когда все, все у нее было впереди: начало работы, встреча с НИМ, надежды… Убедившись, что в сквере безлюдно, Тоня дала волю слезам.
– Антонина Ивановна! Товарищ Петрова! – вдруг услышала ЕГО голос. – Что с вами? Он что, уже успел обидеть вас? Успокойтесь; милые бранятся – только тешатся!
– Вам-то что? Вам-то что? – глядя на него злыми, припухшими от слез глазами, кричала Тоня. – Нет у меня никакого военного! И не выхожу я ни за кого замуж! И никогда не выйду! Вам же нравятся старые девы.
Он вдруг сел с ней рядом, и она увидела, что глаза его опять излучают доброту.
– Антонина Ивановна! Тоня! – видела она совсем близко его глаза.
«Господи, – подумала, всхлипнув счастливо. – Скоро он совсем будет лысый». – И закрыла глаза…
1976
Даниловна
Всех своих детей Даниловна родила до тридцати. Двух мальчиков и двух девочек. Младшенький сынок, правда, не прожил и месяца. Последняя, Катюшка, без отца на свет появилась. Он погиб в первый же месяц войны, Катюшка родилась в августе.
Что вспоминать, как пришлось Даниловне в те поры. Худо ли, бедно, всех на ноги поставила. Ребятишки росли крепенькие, кучкой, как в старину говаривали. На учебу диркие, на работу верткие. Матери сутками дома не бывало – на молоканке работала: сама приемщица, сама с сепаратором, сама возчик и сама уборщица. Все сама. А вырвется домой на час, изба еще с улицы привечает ее прополосканными окошками, пышными геранями. Полы как желтышок – так, бывало, песочком продерут. В ограде ни соринки, и каждая досочка от крыльца до калитки проскоблена да лопухами застелена. И Федька – парнишка, а никакой девчачьей работы не гнушался. Да и было по кому такими уродиться. Отец, Андрей Иванович, на все руки был мастер, ни с каким делом в люди не хаживали: сам жнец, сам швец, сам на дуде игрец. Рос он сиротой, все по чужим дворам. Начал с подпаска, а дошел до механизатора МТС. Ясное дело, пока до главного своего мастерства дошагал, сколько работ пришлось пройти: и портняжил, и сапожничал, и шоферил.
Не отставала от него и Даниловна. Ни у кого в деревне раньше, чем у нее, дыма из трубы не увидишь.
Сергеевна, соседка и подруженька., как-то нарочно обскакать ее наладилась. «Ден пять, – потом рассказывала, – на это потратила. С вечера дрова в печь закладывала, растопку из смолья припасала – ничего не вышло». С легкой ее руки и прозвали с тех пор Даниловну раноставкой. Раноставка да раноставка…
Вот и ребятишки такие же неугомонные росли. Кто его знает, говорят, фамилии неспроста людям давались, а кто чего стоил. Они вот – Скориковы. У многих в деревне настоящую-то фамилию забывают, по-иному непременно величают, по-улишному. А их – все Скориковы… Вспомнилось тут Даниловне, как пришло время Катюшке в школу поступать. Ох, как она боялась: вдруг, мол, не в сестру да брата удалась, – а ну как фамилию опозорю, на отлично не вытяну…
…За нескончаемыми этими думами не заметила Даниловна, как миновала поскотину, Малое Болотце и к покосу своему выбрела. От росы, от ночной прохлады скошенная вчера трава ожила: бодрились зонтики кашки, свежо вплетались в валки сизые клевера. И позавчерашняя кошенина была волглая, значит, до полудня нечего с граблями делать, надо косить.
Литовку Даниловна оставляла на березе, на одном и том же крепком ее суку. Придумал вешать литовки на березу эту Андрей в то первое их сенокосное лето. Сказать невозможно, сколь хорошо было то лето… И ровно ничего не изменилось с той поры на их покосе. Так же сужалась елань, перехватывалась в одном месте двумя колками. Разросся только погуще боярышник. А за перехватом открывалась все та же поляна. Теперь эта поляна уже не ее, не Даниловны, покос. Давно отказалась, хватит и одной еланки руки надсадить.
У этой березки Андрей и поставил тогда шалаш… Ничего не изменилось на их покосе. Только жизнь прошла…
Потом литовку отца на сук березы стал вешать Федор. Потом подоспела и Валентинина пора. Да и Катюшка успела вместе со старшими пострадовать. Вон все три зарубки от литовок не затянуло еще на коре. А теперь давно уже оставалась на березе после покосного дня одна литовка.
Что-то толкнуло сегодня Даниловну – присмотрелась к старинной своей подружке: никак стареть начала ты, матушка? На гладком да стройном прежде комле будто жилы натруженные вздулись, потемнели. Задубела кожа, собралась в тяжелые морщины.
Постарел и дом Даниловны, разломился надвое и одной своей половиной с палисадником у окошек выдвинулся на дорогу. Будто подслеповатая старушка, смотрит эта половина избы вдаль и держит у ног корзину с цветами – ждет кого-то. Но пустынна улица – разгар лета.
Притомилась от зноя рябина, опустила гроздья слегка загорелых ягод. Забились под лопухи куры, подремывают.
Но вот заспешил от дома к дому почтарь Ефремыч. Изба-старушка будто встрепенулась, караулит глазами-окошками: подойдет не подойдет и к ее калитке?
– Кко-кко-кко! – заворчали сквозь сон куры, ленясь, однако, пошевелиться.
– Ох-хо-хо! – сказал им в ответ почтарь Ефремыч. – С каждым днем тяжелеет моя сумочка, хошь и адресатов не больно-то густо!
Шлепнулся конверт в ящик у калитки, прибодрилась изба-старушка, повеселели глаза-окошки, на солнышко засмотрелись, не прижмуриваясь.
Донимал полуденный безветренный зной. Надвинув па самые брови платок, сгребала Даниловна подоспевшую позавчерашнюю кошенину, радовалась душистой ее свежести – ни разу не попала под дождь – и жевала, жевала простенький какой-то мотив, иные слова песни выговаривая, иные пропуская. Так поют за любой работой простые добрые женщины: шьют ли, грядку ли пропалывают. Злые не поют. А добрые, даже если и обижены чем, даже в горе, поют, не прислушиваясь, о чем песня. Скатывая сено, пела вот так и Даниловна. А как останавливалась – платок ли поправить, кисточку ли костянки сорвать, кисленьким побаловаться, – так и песне отдых случался. И тогда становились слышными еле уловимые шорохи леса. Казалось, сама тишина обволакивала Даниловну, и она, боясь нарушить ее, замирала, опершись о грабли, превращаясь в частицу этой опушки, этого леса, этого раскаленного неба. О чем думалось в такие минуты? Да уж, видно, опять о прошлом. Это ведь в молодости не терпится вперед заглянуть, на будущее загадать. А пожилого человека все назад тянет обернуться. Вот и перебирает листок за листком жизнь свою.
Когда схлынул жар и выросли, удлинились тени, она опять косила. Словно безо всяких усилий подрезала литовка густую траву – так отработанны и четки были движения Даниловны: скупилась растрачивать силы – немало еще покосных дней впереди.
А вечером уж как письму радовалась! Прямо на крылечке и присела, чтоб поскорее прочитать. Конверт вскрывала осторожно, не оторвать бы ненароком слово какое от письма-то. Не обошлось и без слез. Сдернула платок с головы, то и дело промокала им глаза, вглядываясь в строчки. Потом успокоилась, опустила руку с письмом на колени, сидела так, глядя перед собой, и разглаживались светлые морщины, будто нарочно проведенные на загорелом ее лице.
Весь вечер с письмом не расставалась. Даже когда корову доила, умудрилась: одной рукой к вымени, другую в фартук за конвертом. Чиркала в подойник молоком, а глаза в буквы, выписанные уверенной рукой сына. От радости будто сил прибавилось: бегала молодо от шестка к столу. Процедила молоко, бойко в подпол кринки с вечерошником опустила.
– Што посумерничать не выйдешь? – остановилась у распахнутых створок окна соседка.
– Ох, Сергеевна, некогда мне, поди, сегодня сумерничать-то!
– Никак письмо получила? – увидела Сергеевна конверт на столе. – Да не ото всех ли разом – аж в лице переменилась, прыгаешь?
– От Федора.
– Так не выйдешь?
– Да нет уж, Сергеевна…
– Отписывать станешь?
– Отписывать…
– Ну-ну, кланяйся Федору-то…
И ведь уж пошла было, нет, вернулась, не утерпела, брякнула:
– Чем писать, приехал бы да помог матери! Так и пропиши! Мол, неча уж Лариски-то бояться! Укатали сивку круты горки! Не страшна боле! Мол, пристроилась с суразенком своим!
Неровная была старуха Сергеевна. В деревне не шибко-то с ней якшались: кого хошь при случае отбреет. Одна Даниловна и уживалась с ней. А и то пообиделась на соседку, аж молоко сплеснула, как кринку на залавок ставила:
– Знаешь ведь, работа у него такая – горячая! А летом-то и вовсе не вырваться! Уходют которые летом-то из цеху, не выносят. Все на их, на основных-то рабочих, и держится! Пошто ты эдак-то, Сергеевна?
– По то! – не унималась подружка. – У них ни летом, ни зимой для матерей время нету, у окаянных!
И все же не потушила радости в душе Даниловны соседка. «Отписывать» детям было ее главным и любимым делом.
Достала три листа хорошей, лощеной бумаги, три конверта на скатерти разложила. В шкапчике деревянную крашеную ручку нашла с пером номер восемьдесят шесть. Капнула из самовара в непроливашку. Уж потом за столом устроилась поудобнее. Писала не торопясь, шевелила губами от напряжения. Иногда отрывалась от листка, всматривалась во что-то, одной ей ведомое. И то посмеется, то всплакнет, пока пишет. Не одна она в эти минуты, не одна. К радости мутью примешивалась поднятая со дна души горечь. «Эх, Лариса, Лариса!»
Только подумала, а она и легка на помине:
– Здравствуйте, мама!
– Ну, здравствуй, уж, – поджала было Даниловна губы, да не смогла неприступность-то свою перед ней показывать – любила, за дочь почитала. Сумела Лариса с первого дня улестить ее чем-то, все мама да мама. Выросла-то в детдоме. И ведь уж какая виноватая перед ней, перед Федором, а нет у Даниловны сердца к бывшей снохе. Не надивятся в деревне: мать с дочерью иные так не живут, как бывшая свекровь с бывшей невесткой.
Как случилась вся эта катавасия, Лариса учиться кинулась. Она в город, Федор в другой. От себя спасались. Потом-то, попозже, Лариса назад прикатила, на заочное перевелась. Как придет, бывало, время на экзамены ей ехать, она Мишутку-то к Даниловне. А тот – баба Таня да баба Таня. Как людям не дивиться: суразенка к бывшей свекрови подкидывает, а та и принимает его, будто внучонка!
…Даниловна отложила письмо, телевизор включила.
– С работы, ли чо ли? – спросила гостью: усталая та была, мокрое платье облепило колени.
– Да корова у Прудниковых в овсы ушла, объелась, еле отходили.
Ветврачом работала Лариса. Хорошо управлялась. По всей округе одна такая. Нет-нет да увезут куда-нибудь в другой колхоз делу помочь. Толковая, да бог счастья не дал.
– А Мишутка с кем же?
– С отцом на покос выпросился, сенаж у озера закладывают…
«С отцом», – подумала Даниловна, а вслух и скажи:
– Што не родишь Алешке сына, обидно ему, поди, с чужим-то?
Сказала и опомнилась: «Что я ляпнула-то? Как Сергеевна, стала, господи прости…»
Лариса обиды не выказала, только глаза сузились до щелочек.
«Ведь уже не молода, вон седина стала пробиваться, а красива же ты у нас, Лариса», – подумала горделиво Даниловна.
– Чаю, может, попьешь? – спросила, будто и не произошло ничего.
– А печенюшки есть?
«Печенюшки»… Вот за эти печенюшки, знать-то, и любила ее Даниловна: уж как умела поесть ее стряпню Лариса, без отца-матери выросшая! И посейчас нет-нет да и прибежит за всяко-просто, попросит: «Мама, печенюшек ваших захотела, нет ли? С молочком бы…»
Сегодня-то, понимает Даниловна, не до печенюшек Ларисе: Ефремыч, язви его, сболтнул, верно: мол, письмо Даниловне от Федьши принес.
Лариса отхлебывала маленькими глоточками чай, ела пирожки с луком, спрашивала:
– Девчата пишут?
– Да пишут помаленьку…
– Катя замуж не вышла?
– Нет, вроде…
– Приехать не собираются?
– Жду, да не знаю, дождусь, нет…
– А вы все косите?
– Сшибаю помаленьку, пока вёдро…
Помолчали.
– Мама, – насмелилась наконец Лариса, отодвинула чашку. – А Федя что пишет? – и аж в лице переменилась вся. Прислонилась головой к оконному косяку, слезы в два-то ручья. А ведь не плакивала раньше, хоть, говорят, палкой бей. Гордая была, крепкая. Да, правду, видно, сказала Сергеевна, обкатала ее жизнь…
Лариса взяла себя в руки, посмотрела в окно на темную зелень ограды, на белую дорогу за ней, дерзко пообещала:
– Никуда он от меня не денется! Только бы приехал! А то возьму да сама туда поеду!
– Не борони, Лариса! – строго одернула ее Даниловна. – У тебя семья, у него семья… Одному жизнь покалечила, теперь Алешке…
– Не люблю его, мама, – опустила голову Лариса. – Что Алешка? Так… прилипышок…
– Не о любви уж бы тебе думать-то, об сыне, об Мишутке. Ведь Алешка настоящим отцом ему стал…
– А привета мне Федя не шлет?
– Опять за свое!
– Ну ладно, мама, спасибо, пойду я, – в сенях приостановилась, попросила жалобно. – А от меня передайте, мама…
– Не роняй себя, Лариса, не надо…
– Мама, жизнь проходит! Одна ведь она, жизнь-то!
– Ох-хо-хо-хо! – вздыхала Даниловна в своей широкой кровати. Поскрипывала та под ней. «Расшатываться стала. Ну да немудрено! Вместе с домом и кровать эту ладил еще прадед. Века два уж, поди, ей, матушке. Все стареет. И у всякой вещи одна жизнь. Подольше, правда, чем у человека, а одна. Наново не родится никто и ништо…» Понимала Даниловна по-бабьи-то Ларису, жалела. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. А с ее-то норовом нисколько не удивительно. Смела была, бойка. А Федор во флоте служил, срок немаленький, вот и вспыхнула, как спичка. Не простил Федор. А ведь могла тогда Лариса ничего не сказать ему. Никто бы и не узнал греха ее. Даниловна Мишутку за своего родимого внучонка почитала бы. Нет! Она в первый же день приезда мужа – бух! Так, мол, и так: не верна тебе! Ребенок будет от другого, а люблю тебя. Не простишь – уеду!
Ох, не хочет вспоминать Даниловна тех времен! Девчонки в слезы – любили невестку.
И ведь укатила на другой же день. Даниловна втайне от Федора ездила в город, откуда тот студентик, полюбовник-то ее, был. На уборочную, обычное дело, наезжали студенты-то.
Разыскала его, а он и знать ничего не знал про зазнобу свою. Испугался. Успокоила его Даниловна: рук, мол, на себя не наложит, не таковская! Навелила ему узелок с печенюшками да ни с чем и вернулась домой. Только и успокоилась, как письмо от нее получила: «Мама, родная моя, – так и написала, варначка, – мама, родная моя, одна вы у меня на всем белом свете…» Ну, и про Мишутку написала, и про то, что учиться пошла, а работать в ясли устроилась, чтобы, значит, дите при себе было. А года через два вернулась-таки. Ветврачом приняли. Доучиваться-то уж отсюда ездила. Она вернулась, а Федор нет. Да с той поры и не бывал дома. Даниловна ездила, и не однажды, пока он в общежитии ютился. А с тех пор, как женился, не бывала. Дорога уж больно туда неловенькая: сперва до станции добраться надо, потом на поезде, потом опять на автобусе. Пока сердце терпит, нечего старые кости трясти… Кто его знает, как судить? Виновата, конечно, виновата Лариса. И себя всю до ниточки обобрала, и ее, Даниловну, осиротила: думала доживать с сыном, под родной крышей. А только кто сам не побывает в таком переплете, тот других понимать не научится. Даниловна побывала. Уж как любила своего Андрея, а прошло время, другой приглянулся. На квартире стоял, уполномоченным прислали в уборочную. Тоже семью в войну потерял, израненный весь. А уж до чего хороший был человек! Все на улыбочке. За то и приглянулся, что на Андрея нашибал, не обличьем – характером, обхождением. А уж Катюшку как любил! И она с колен его не сползала. Кто знает, что бы дальше было, если бы Федор с Валентиной его приняли. А они уж как взъерошились! Поняла в те поры Даниловна: потеряет детей, если примет Василия. До себя ли тут? Забылся…
Даниловна удивилась вдруг: Андрей до сих пор не по одному разу на день вспомнится, а тот – нет ведь! Потому, видно, что не его любила, а Андрей в нем почудился. Так и Лариса.
Как ни пыталась Даниловна свести концы с концами в жизни своей бывшей невестки, а никак не сводились они. Вроде нашла объяснение тому ее греху, так опять Алешку объяснить не могла. Ради Мишутки, видно, и терпит его Лариса. Федор не простил, хоть и не может из сердца ее выбросить. Иначе почему бы ему не приезжать домой? А этот, Алешка, всегда-то лопоухенький был, прилип. И верно что – прилипышок. Она небось и не скрывает, что уйдет тут же, только помани ее Федор, у нее и это сбудется…
Долго не могла уснуть Даниловна: ноги ныли, натрудила сегодня, уж больно кошенина была свежая, жалко стало, если перележится. Ноги ныли, а тут еще голова разболелась. Что-то последнее время частенько стала она головой маяться. Пришлось вставать, ситом лечиться. Бабушка еще все так лечилась: один край в зубы, другим и постукиваешь легонько по лбу, хворь как рукой снимает.
А утром, еще коров не выгоняли, заспешила Даниловна к почтовому ящику, перебирая в уме, все ли так написала, не обидела ли чем детей ненароком. Все три письма были похожи: как, мол, живете-можете, как здоровьем бьетесь? Попеняла, что пишут редко, и, не шибко надеясь, в гости зазывала настойчиво. Сергеевна, мол, советует коровенку порушить, много ли одной-то молока надо? «…а я все вас поджидаю. А ну как нагрянете, а я вас и молочком парным не попотчую… А горох уж сколь нынче рясный, листьев не видать, стручки одне…»
У почтового ящика еще раз пересмотрела конверты, не перепутать бы чего в адресах-то, в разные ведь концы света отправляла письма. Ну, теперь – ответы ждать…
Когда кончается покосная пора, становится особенно понятно, что значат для лесных опушек травянистые заросли. Пока стоят они, богатые неяркими цветами, то это значит, что живет еще в лесах лето. Но вот выкошены елани, сметано в стога сено, и в просторные лесные горницы смелее заглядывает осень. Осыпается костянка. Перезрела-засохла клубника. Глядишь – и молодая отава побрызгана уже желтой да красной листвой. И зароды… зароды… зароды… Управилось лето.
Неторопливо шла Даниловна, несла с покоса грабельки, литовку – управилась и она с покосом.
У дома первым делом в почтовый ящик заглянула: нет, пусто. Постучала для верности – вдруг к стенке конверт прильнул.
– А ты выверни его наизнанку, может, найдешь чего! – посоветовала – опять, видно, не в духе – Сергеевна. – Все ждешь?
– Жду, Сергеевна.
– А ты вот попробуй не ждать. Я настрополилась не ждать-то, так оно как-то легче.
Сели на скамейку.
– Пристала? – пожалела соседку Сергеевна.
– Пристала маленько.
– Сколь говорю, – начала свою песню, – ты вот для них стараешься, а они и писем не шлют.
– Да есть еще лета краешек, вдруг приедет который-нибудь. Любили они у меня парное молочко…
– А мои пошто-то не любили – коровой, мол, пахнет. А еще, Даниловна, пенки с топленого молока – ну никак!
– И мои! – будто обрадовалась Даниловна.
– И по-ошто же это они не любили их, пенки-то? Ведь самый скус в пенках-то, ведь голимые сливки запекаются! Ум разъешь, а они – нос на сторону!
Говорила Сергеевна, а сама на Даниловну все поглядывала: сдала та с покосом-то. Захотелось Сергеевне подбодрить соседку:
– Ты уж шибко-то не задумывайся, подружка. Сама сказывала: Федор за семерых летом-то робит на заводе своем. Катюшка опять, поди, к морю укатила, что ей наша Вилюйка после морей-океянов? А у Валентины тоже своя страда: слыхала, об эту пору испытания держат в инстутетах, Шуренка Прудниковых на днях ускакала… Ох, и грамотейка у тебя Валентина-то! Шутка ли – в самом инстутете учительствовать!
Даниловна засмеялась.
– Што? Али неладно чего сказала?
– С тобой не стоскуешься, Сергеевна. Институт, еще бывает университет. Ты из двух-то слов одно и сварганила.
– Ну а что еще – про одно и то же да разные слова, инстутет – и все тут!
Так славно посидели, поговорили, посмеялись – расходиться не хотелось.
– А ты вот что, Сергеевна, пойдем-ка ко мне, я самовар наставлю…
От чая Сергеевна вовсе разомлела, редко кто такой словоохотливой ее видел:
– Обожаю, Даниловна, балет! Ведь ты подумай – без единого словечка все тебе так распишут, аж за сердце возьмет! Вот только маленькие балеринки-то на моем телевизоре. Ровно блошки, прыгают. Уж я нонче, так и быть, в город к охламонам своим съезжу, исключительно ради балету, хочу поглядеть на него в жизни, – и заплакала вдруг, непривычно было Даниловне видеть властную, крепкую норовом Сергеевну в слезах.
– Давеча подкапывала картошку, – объяснила та свое настроение, – ну-ка, мол, погляжу, что там народилося. Вырвала гнездо: старую, черную картошину облепили молодехонькие да белехонькие! И пади же мне в голову: вот так, мол, и мы с Даниловной, как эта черная картошина, доживаем, никому не нужные…
– А картошка-то, говоришь, хорошая уродилась? – серьезно так спросила Даниловна.
– Хорошая картошка, крупная, рясная! – оживилась Сергеевна.
– Ну так об чем нам с тобой тужить? Небось без нас, без старых картошин, и не было бы молодых-то…
– Ох, и хитрая ты! – засмеялась и Сергеевна. – И то! Что прежде-то смерти умирать! С тоски, видно, я, со кручины рассиропилась маленько. Вот ужо в город к дочке… Ох, девка, сон вдруг припомнился: будто на ироплане лететь собралась. А у самой-то лесенки испугалась. Меня будто под руки да силой. Не бойся, говорят, это все равно что в избу зайти… Вот что дале было, не упомню. Видно, сон в руку: на ироплане, мотри, отправлюсь к охламонам своим… исключительно ради балету…
Но на «ироплане» надумала вперед Сергеевны лететь Даниловна. Вроде бы поначалу и не обратила внимания на слова соседки про старую да молодую картошку. А чем дале, тем боле призадумываться стала. Разбросало ее гнездо по свету. А что, если взять да и объехать всех? Сиди-ка у моря да жди погоды! А она возьмет сядет на ироплан, и все дела! За недельку-другую и обернется. Ей ведь не гостить, повидаться только. С покосом убралась, а до огородов есть еще промежуточек. За скотиной Ларису присмотреть попросит.
Совсем было собралась, да вышла запиночка: с чем она явится к детям? Не с голыми же руками? И деньги у нее есть, да в их магазине и купить-то нечего. Разве попутно в городе что посмотреть? Только на скору-то руку что за подарки? Или уж не ездить? И сразу заныло-затосковало сердце. Нет уж: надумала, так нечего назад пятки! Вот только с подарками закавыка.
Всю ночь вертелась Даниловна. «Как сорока на колу, господи прости». И голова так разболелась, что ни сито, ни таблетки не помогали. А к утру надумала-таки, как выйти из положения. Придумала и словно сразу увидела уже готовую тканую дорожку: чисто-шерстяные нитки, черные с красными, и белая полоска по ним пущена. Слыхала Даниловна, что в ходу теперь в городах такие пестрорядные дорожки, диваны да кресла ими покрывают. А ведь умела и она когда-то ткать. И кросна на чердаке где-то рассыхаются. Вот бы всем по такой дорожке, метра по два длиной. И всего-то шесть метров получается, за неделю ведь управится, если все ладом пойдет… зато уж… А кросна поможет собрать Алешка, прилипышок-то Ларисин, он безотказный, поможет! А чего она забыла, Сергеевну спросит, вдвоем-то вспомнят, что к чему. Да она, однако, и сама все знает. Даниловна закрыла глаза, представлять стала: «Навой для основы… потом скрепить расколотками… пришву вложить… Ох, а притужальники-то, однако, еще ребятишки на растопку пустили… Ну да их и выстругать недолго, Алешку же и попросит, две-то плосконькие палочки… А набелки и сколько – все где-то прибрано. А вот сновать опять с Сергеевной придется. Да она и не откажется, самой в охоточку…»