Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
– Раз! – полетела голова Ленкиного солдатика, – Раз! – еще одна. – Раз! – мимо.
Теперь ее очередь: нацеливается она на солдатика Вани, а глаза бдительно следят за купающимися в речке ребятишками, подопечными ее.
– Рраз! – мимо. А Ваня агрессивно: «Раз-раз-раз!» Отдыхает у столовой его «ЗИЛ».
– Лена! – стоном донеслось вдруг до речки. – Лена, доченька моя! – повалилась Валентина Андреевна на прясло головой, запричитала в голос. Лена рванулась к ней. Ваня растерянно топтался на берегу. А из речки выскакивали ребятишки, на ходу натягивая одежду, торопились к своей вожатой.
Черной птицей облетела село скорбная весть: умер Петр Иванович, директор их…
– …От нас ушел настоящий коммунист, человек с большой буквы.. – Юрий слушал кого-то из совхозных активистов и смотрел в пергаментное лицо отца, необычно покойное, умиротворенное.
Лена поддерживала еле живую от горя мать. А от нее ни на шаг не отходил Ваня.
Юрий стоял у края могилы один, хоть и среди людей.
И так же, будто на отшибе, стоял в толпе секретарь Степанов.
– …Петр Иванович прошел всю войну, отстоял нашу землю, но борьба за эту землю не закончилась для него в сорок пятом. По призыву партии приехал он в наше село, возглавил наш совхоз и был его бессменным руководителем до конца…
«Вот так же когда-нибудь Санька будет смотреть на меня, мертвого…» – стоном прорвалось горе Юрия.
– …Примером честности, сердечной доброты был ты для нас… Спи спокойно, дорогой Петр Иванович, мы тебя никогда не забудем.
Плакали женщины, плакал, увидел Юрий и не удивился, мужичонка Валя.
Строгий, подтянутый, в черном пиджаке и при галстуке стоял неподалеку и не отрывал глаз от покойного и тот чудак, гулявший недавно по речке. Людей было много. Все не умещались на кладбище и стояли за его оградкой, за дорогой.
– Дорогой друг! – услышал Юрий и вздрогнул: говорил Глобин.
– Никогда не забыть мне, как мы с тобой начинали. Ничего не способна была родить эта земля в те годы. Комбайн, бывало, пойдет, а под урожай хоть шапку подставляй – весь уместится. Но не прошло и нескольких лет, как заколосилась, заходила волнами на твоих полях пшеница… И пошел я к тебе учиться…
– Ишь, оборотень! – шепнула одна женщина другой.
– Теперь у него в каждом оконце будет по солнцу, как нас к рукам приберет, жук, – откликнулась другая.
– …земля, всегда земля была твоей главной заботой. И пускай она будет тебе пухом, – закончил свою речь Глобин.
А издалека, из толпы, не спускала с Юрия глаз, тихих и печальных, Шура. От сочувствия к нему, оттого, что так давно – годы и годы – не видела его, плакала, не вытирая слез.
– Эх, Петро Иваныч! – выкрикнула Елизавета Пахомовна. – Пошто поторопился-то вперед меня? Прости ты нас! Не уберегли мы тебя, родимого, не уберегли!
Застонал оркестр. Юрий склонился над отцом.
– Папа! – страшно закричала Лена. Валентина Андреевна освободилась вдруг от ее руки, проговорила настойчиво: «Сама!» – и опустилась перед гробом. Поцеловала мужа и медленно прикрыла его лицо, заботливо, не торопясь, подоткнула под подушечку края покрывала…
Юрий долго стоял у свежего холмика. Никто не смог стронуть его с места. Опустело кладбище. Только у выхода ждала его Шура. Он прошел, не поднимая головы, не заметил ее. Двинулся не в ту сторону, куда, растянувшись, шли и ехали проводившие в последний путь своего директора люди. Юрий прямиком, по полю, пошел в Воронино.
И шла за ним, не переставая плакать, Шура. Только оказавшись в лесу, вдали от людских глаз, опустился Юрий в траву, прислонился головой к комлю сосны, заплакал по-мальчишески горько. Потом затих и сидел так, ни о чем, казалось, не думая, ничего не видя перед собой.
Здесь, у крашенного в зеленое забора, и нашла его Шура.
– Юра! Юра! – звала его сквозь слезы. – Нельзя тебе сейчас одному! Пойдем ко всем! И Валентина Андреевна с Леной потеряют тебя. Пойдем…
– Шура, – подчинился он ей, поднялся, улыбнулся вымученно, – А я недавно сестренку твою напугал… Думал – ты… Вот и нет отца, Шура… Я так перед ним виноват…
– Пойдем, Юра, – потянула она его, как маленького, за руку.
– Нет, Шура. Я туда хочу! – кивнул он в сторону виднеющейся деревни Воронино и зашагал, тяжело отмеряя длинными ногами.
– Подожди, – нерешительно попросила Шура. – И я тогда с тобой… Нельзя тебе одному…
За крашеным забором по-прежнему покачивались в гамаках нарядные женщины. Поблескивали прополосканные оконца разноцветных коттеджей.
Молча сидели они на крыльце ветхого домишки. Приближался закат. Орали, не переставая, скворчата в дуплянках. И сновали туда-сюда, кормили своих чад неутомимые родители.
– А у меня для тебя подарок есть, – вспомнил Юрий и вынес из избы пучок новеньких карандашей. Шура повертела их, не понимая.
– Не помнишь? – улыбнулся Юрий. – Заделье я все искал, за чем бы к тебе лишний раз сбегать. Ну, и бегал за карандашом. Чуть не каждый день, забыла? «Шур, дай карандаша – завтра черчение». – «Да я тебе вчера давала!» – «Потерял! Спер кто-то! Папка купит – отдам!» – «На, мне не жалко!» А я принесу карандаш и и потайное местечко спрячу. Думал: вырастем мы с ней, я тогда все сразу и отдам. Вот, скажу, посмотри – все целые! Сохранил!
Шура подняла на него печальные глаза:
– Ох, Юра, Юра, вот мы и выросли. – И вдруг обняла его, припав головой к груди. Он нежно, едва касаясь, гладил ее волосы. И так тосковало сердце – о прошлом ли, о несбыточном…
Он долго курил, оставшись на крыльце один. Потом вышел за ворота, взял в руки топор.
И пока шла Шура прямиком от Воронино до центральной усадьбы, все слышала за спиной: «Тюк-тюк! Тюк-тюк!» Текли по ее щекам слезы…
Когда уже совсем измотал его топорик, прилег Юрий прямо на крыльце, бросив на него старый матрас. Но не спалось. Лежал, смотрел, как светлеет неудержимо край неба. «Наверно, надо было с ними быть, с Леной, с Валентиной Андреевной», – подумалось. Но вставать, идти туда не хотелось. Лежать бы так вечно да смотреть, как рассветает день. Самого дня, людей, их слов, их сочувствия не надо. Ничего не надо. «А они, – подумал о мачехе и сестре, – они поймут, они добрые…» Добрые…
И отец… Какой он был добрый. Хоть бы один случай вспомнился Юрию, когда бы отец обидел его чем. А он, Юрий, не разговаривал с ним в то лето, после того случая на машинном дворе, не глядел даже на него. Юрию вдруг вспомнилась Валентина, какой она была тогда. Молодая, тоже добрая, приветливая. Лицо белое-белое, а волосы – просто рыжий сноп. И еще вспомнился тот день... Как она все-таки любила отца, рыжая Валентина. Повезло ему с ней...
…В тот день погрузили они свои манатки на полуторку, Юра на узлах этих устроился. Мать, совсем исхудавшая от решимости своей героической, к кабине подошла. Отец… Никогда Юрий – не видел его таким несчастным… Отец топтался рядом, ловил глазами взгляд сына. А он все отворачивался от него – верил тогда; из-за отца уезжают они, из-за него отрывают Юрия от родной деревни, от родной школы, от Шуры…
И вдруг вбегает во двор Валентина. Кинулась к матери.
– Я говорю, что это вы удумали, я говорю! Да как же вы так можете-то? Я говорю, отца от сына, сына от отца отрываете! Никого не жалеете! Я говорю, никого не жалеете, все об себе! Все только об себе, я говорю! – И слезы хлынули из ее тоже рыжих глаз, поползли по бледным щекам. – Такого человека! Я говорю, такого человека обидеть, я говорю!
– Во-он! Во-он отсюда! – дико, с визгом даже, закричала мать.
– Это вы зря, – успокоилась вдруг от этого крика Валентина – Я говорю, зря вы это. Мне перед вами виниться не в чем.
И она вышла в открытые ворота.
Но, отойдя, остановилась – не все сказала:
– А любить… любить никому не воспрещается, я говорю!
– Уйми ее!* 1—визжала мать.
– Если бы ты его так любила, как я, я бы лучше уехала! Я говорю, я бы лучше уехала! – захлебнулась слезами Валентина, побежала, мелькая рыжей головой, к речке.
– Беги за ней, – кричала мать отцу. – Беги – утопится! Ну, что стоишь?
– Она не такая дура!^-сказал отец. – Э-эх, Надежда! – И, скрипнув зубами, закаменел у ворот.
Машина дернулась, поползла вдоль улицы. И пока! видно было, стоял у ворот отец, смотрел им вслед.
Когда отъехали от деревни, упал Юра на. узлы, заплакал: не перед кем было скрываться, дорога впереди, за машиной пыль столбом, а кругом лес.
«…Не пожалели отца… И ничего уже не изменишь, ничего…» Юрий вдруг представил, что это Саньку увозят от него на полуторке. Навсегда. Сел, обхватил голову руками, закачался от горя: «Отец! Прости, отец!»
С рассветом немного забылся. Очнулся, достал из колодца воды, окатился ею, ледяной, напился жадно.
И вдруг показалось ему, что не уезжал он отсюда никогда: такой долгой, такой насыщенной была жизнь его здесь, в родном доме, и такими короткими и пустыми – взрослые его пятнадцать лет… Кроме Саньки, и взять из них с собой нечего… «Куда взять?» – спросил сам себя Санькиным голоском. Звякнул пустым дырявым ведрышком о подгнивший сруб колодца. «Вот– с этого и начну, – снял со сруба трухлявую крышку. – Пока не обвалился, поставлю-ка новый сруб…»
И опять зааукало по-за речкой, по-за лесом эхо:
– Тюк-тюк! Тюк-тюк!
Копошилась в своем огороде бабушка Лиза, приговаривала:
– Дай-то бог, дай-то бог, а вдруг да надумает, а вдруг да укоренится…
А он все махал да махал топором.
За этим занятием и застала его Лена.
– Юра!
Он разогнулся, увидел осунувшееся ее лицо.
– Ты здесь? – заплакала она. – Как ты на папу похож. Пойдем, а? Мама переживает, где ты… И... и товарищ Степанов у нас, тебя ждет…
Когда проходили новой совхозной улицей, издалека увидел Юрий Шуру. Качали они во дворе с мужем трехлетнюю дочку, посадив ее в цветастый половик, как в гамак. Рядом лежала стопа уже выхлопанных таких же ярких половиков. Дочка взвизгивала от восторга, ухватившись ручонками за края половика, как за края лодки. Смеялись и родители и сильнее и сильнее раскачивали дочку. Катался на велосипеде вокруг них мальчишка лет восьми…
– Лен, – окликнула их продавщица Груня. – Лен, – разговаривала с сестрой, а смотрела на Юрия. – У меня пальто есть, чистая кожа, вам бы подошло. – А в глазах слезы. Понял Юрий: так выражает она сочувствие.
У отцовского дома стоял голубой «Москвич». Вышел из него Степанов, видно, уже собирался уезжать, крепко пожал Юрию руку. Помолчали.
– Александр Евгеньевич, Юра, – вышла к ним потемневшая и как-то сразу состарившаяся Валентина Андреевна. – Зашли бы в дом, я говорю…
– Спасибо, Валентина Андреевна, недосуг. Заехал вот попроведать, как вы, – глаза увлажнились.
«Хороший он все же человек, – подумал Юрий. – Отцу было бы с ним легко работать…»
Сели на скамью у палисадника. Помолчали.
– Слыхал я, Юрий Петрович, дом вы решили в Воронино подправить.
Юрий удивился, покачал головой: ничего здесь от людей не укроется. А вслух сказал:
– Хотите узнать: не надумал ли остаться?
– Хочу!
– Надумал, – спокойно объяснил Юрий, – В совхозе нет механика. А я технику люблю и знаю…
– Сергей говорил… Рад, очень рад, – растрогался секретарь.
– Вот справлюсь ли только… Страшновато… Заново все…
– Здесь, я заметил, бытует такая поговорка – от мала до велика козыряют: мы-де не по-банному крыты, – усмехнулся Александр Евгеньевич.
– Вроде не по-банному, – отозвался Юрий.
– Вот и хорошо. С Сергеем вы уже сработались, можно сказать, – обо всем знал этот человек.
– Парень – что надо!
– У меня уже два молодых директора, – не без гордости сказал Степанов. – Ничего, работают! Если Сергей согласится, третий будет.
– Правда? Сергей? – обрадовался Юрий.
– Да пока думает… уломаю! Ну, до встречи, Юрий Петрович! – крепко пожал его руку. – До встречи! – не скрывал он приподнятого решением Юрия настроения.
Когда Юрий шел по двору своего городского дома, соседки вежливо здоровались с ним, замолкали, глядя сочувственно ему вслед, потом начинали судачить, покачивая головами. На площадке этажа встретила его еще одна, вышла к нему, запела:
– Юрий Петрович! Как хорошо! А то я все вас поджидаю, поджидаю! Рина Ивановна с Борисом Александровичем отдыхать уехали, в Гагру. Саша в пионер-лагере! Ему там нравится – на вторую смену остался. А ключ у меня, пожалуйста!
– Не надо, – буркнул Юрий и, не заходя в квартиру, заторопился назад.
Они встретились в самой гуще детского магазина, у отдела игрушек.
– О-о! Мир тесен! – кинулась к нему девушка-студентка, – Здравствуйте! А я уж думала – не увижу вас больше. И в институте ни разу не встретила! – лучились от радости ее глаза.
– Ну как – экзамены позади? – спросил Юрий, с удовольствием рассматривая счастливое юное лицо.
– Позади, слава богу! Вот домой собралась. Тоже племяшам надо игрушек купить, – кивнула она на автомобиль в руках Юрия. – И вы домой?
– Домой. Скажите, – спросил он вдруг, неожиданно для себя. – А что такое аорист?
– Аорист? Вам достался аорист? Ужас! Ну, это древнерусский глагол такой, прошедшего времени. Прошедшего-препрошедшего! Например, «…и встретих друга…». Это значит, не сейчас вот встретились друзья, а давно-давно и навсегда… – И смутилась отчего-то, замолчала. И заторопилась: – До свидания! – Пошла было, обернулась:
– Ой, совсем забыла: а вы-то экзамены сдали?
– Сдал, – засмеялся Юрий. – Кажется, сдал… пока… сдал…
– А сколько еще! – вздохнула девушка.
– Много…
– Много… До свидания! – помахала ему из толпы.
– До свидания! Всего вам!
– И вам того же…
Сидя рядом с отцом в автобусе и крепко держа подаренный ему автомобиль, Санька сказал:
– Как все-таки хорошо, что ты взял меня из этого пионерлагеря, а то я уже так устал отдыхать!
Он так наскучался об отце, что не отставал от него ни на шаг: куда отец, туда и он. Держится за руку крепко, широко вышагивая по деревенской улице.
– Пап, а я теперь всегда здесь с тобой буду жить?
– Как захочешь, Санька. – Юрию не верилось, что сын рядышком, вот он.
– Я захочу сперва с тобой пожить, потом с мамой! – обрадовался Санька.
И в кабинете, где шло собрание актива совхоза, сидел скромненько в сторонке, играл автомобилем.
Собрание вел Сергей, поблескивал смущенно очками.
– Вот, – сказал он, представляя Юрия, – прошу, как говорится, любить да жаловать: наш новый главный механик, Юрий Петрович.
И вдруг замолчал на слове. И все посмотрели туда, куда смотрел Сергей: с портрета улыбался их прежний директор Петр Иванович. И получилось так, будто почтили они в это мгновение минутой молчания память ушедшего от них друга.
И вспомнил Юрий тот далекий день… Отец легко оторвал его от земли, подбросил вверх, посадил к себе на плечи, смеясь. И он увидел с этой высоты золотое сияние поля.
Санька, привлеченный внезапной тишиной, поднял голову и тоже посмотрел туда, куда смотрели все.
– Папа! – спросил он громко. – А почему ты здесь такой старый? – показал на портрет.
И тогда взгляды, как по команде, сосредоточились на Юрии, и все увидели, как он похож на отца. Это обстоятельство, видно, пришлось людям по душе: они оживились, заговорили все разом:
– На такой работе помолодеешь, как же!
– Как две капли воды! Вылитый просто!
– Состарится и твой папка! У нас, брат, спать-отдыхать некогда, только поворачивайся!
– Ну-ну, не пугайте мне молодого специалиста, не пугайте! – басил в этом хоре Сергей.
Санька, оказавшись в центре внимания, улыбался всем милостиво, показывая полые воротца вместо передних зубов.
Оставив сына на попечение Лены и Валентины Андреевны, Юрий с головой ушел в бумажные дела. Но в один из дней не выдержал – решил объехать поля да покосы: Сергей выделил ему старенького «Жигуленка».
Проезжая мимо двора, где недавно Шура с мужем качали в половике дочку, с надеждой посмотрел туда. Нет, сегодня никого там не было. Почему-то без всякой связи вспомнилась недавняя встреча со студенткой в «Детском мире».
У березово-осиновой рощицы, любимой им с детства, притормозил, вышел, глотнул жадно сухого покосного воздуха. «Да что, в самом деле! Сколько можно одному-то! Без тепла да без семьи?» Так прямо и подумал – такими вот никогда в жизни не приходившими на ум словами: «Сколько можно без тепла да без семьи…» «Возьму да и женюсь на ней! Вот осень придет, уборку закончим – поеду, разыщу ее в этом институте, скажу: так и так – за тобой приехал! И – днем – кафе! Вечером – ресторан! А что? Я им нравлюсь!» – обо всех сразу подумал самоуверенно: и о той попутчице – пальцы в золоте, и о фельдшерице Танечке, и о продавщице Груне, и о многих других. Из травы глядела на него, казалось, насмешливо глядела розовощекая сыроежка. «Если починовнее, поважнее найду гриб, то согласится она», – загадал вдруг и усмехнулся озорному своему суеверию.
Прошел пару шагов, затаив дыхание, и ахнул: приподнимая бурый верхний слой даже не земли, а сопревшей, присыпанной старой хвоей листвы, круглыми бугорками, величиной то с пряник, а то и с пятачок, хоронились от неопытного глаза братцы-груздочки. Захмелев от такой удачи, высвобождал Юрий из убежищ белые молодые, крепенькие грибочки, подносил каждый к лицу, не мог надышаться густым их ароматом. Сложил аккуратно груздочки на сиденье, покатил дальше.
Ехал, мечтал. И не такой уж нереальной начала казаться ему эта озорная его затея. А хорошо бы не откладывать… Эх, не узнал, откуда она… А то – опять бы с пучком ягод к ней. «Ой! Землянка! Мне папка всегда приносил веточками…» Ну, и так далее…
Ехал и, как говорили в деревне, «присбирывал» так, да и ррраз! Сел в нырок!
Вышел, огляделся: «Вот тебе и – днем – кафе, вечером – ресторан». В тот же нырок он угодил-то, главное дело, из которого (давно ли?) товарища Степанова добывал.
Только подумал так, а тот легок на помине – катит на своем синем «Москвиче». Остановился, вышел, руки в боки, и давай хохотать над Юрием.
– И тросика, конечно, у тебя нет с собой? – спрашивает.
– Нет, – отвечает Юрий. – Зато топор есть.
– Топор-то теперь и у меня есть!
И, вооружившись топорами, не сговариваясь, шагнули они с проселка в лес, искать подходящую сухостоину для слеги…
1981–1982
Рассказы
Живи, Мария!
С тех пор как Мария лежит в больнице, она вроде бы и не сыпала вовсе, а так – забывалась на время и в забытьи этом чутко прислушивалась к себе: будто было в ней теперь все из яичной скорлупы – чуть неладно повернешься, и хрупнет нутро. Вот и жила, притаившись, сторожко.
И так же сторожко жили за окном сосны. Иногда казалось Марии, что и собрались-то они, сгрудились у окошка, чтобы делить с ней беду ее. Раньше, до болезни, Мария не то чтобы не любила сосны, а была к ним равнодушна. Не трогали они ее сердца, слишком уж высоко занеслись надо всеми, живя там своей гордой, недоступной вековой жизнью. А теперь вот не было у Марии ближе сосен никого. Только очнется, глаза откроет – они уже помахивают ей лапами: мол, с добрым утром, Мария!
И правда, все внутри ее добрело, согревалось надеждой. И каждый раз они были разные, ее сосны, и по цвету, и по настроению. Утрами, да если еще на небе ни хмаринки, озорно пеструщие, с непричесанными космами, светлого, изжелта-табачного оттенка. К обеду, когда солнце повыше поднимется, а небо от этого повыгорит, сосны, наоборот, будто дозреют, нальются красками и притихнут, замрут в ожидании чего-то, приопустят отяжелевшие ветви – остепенятся. А уж вечером! То возгорят позолотою, От стана до каждой иголочки. В такую пору солнце долго не может выпутаться из ветвей. Висит на них сперва елочной игрушкой, посверкивая живыми лучиками, слепя глаза. А потом оторвется от ветки и пятится, пятится в глубь леса потихоньку, нехотя, постепенно превращаясь в звезду. И гаснет вдруг, наигравшись досыта. То будто нарочно для Марии – это уж в иные, бессолнечные вечера – принарядятся сосны, откуда что и возьмется! Длиннополые темного бархату с серебристым отливом одежды, важный вид. А чуть-чуть пробьется заоблачный лучик-другой, подсинит небо, и, как в сказке, переоделись уже сосны в накидки такого богатого цвета – глаз не отвести. «И не отводи! Смотри, смотри на нас, Мария! Видишь, как разноцветна, как неповторима жизнь! Живи, живи, Мария!»
Она же, наоборот, в такие мгновения пугалась: «Что же это – красота такая небывалая. Не видывала я этакого раньше. Помру, знать-то, не встану. Говорят, перед концом человеку все привычное да знакомое необыкновенным, невиданным показывается…»
Возьми и скажи про это Елизавете Степановне. Та, конечно, посмеялась над ней: «Маня, Маня, да когда тебе было соснами да закатами любоваться? Не замечала просто. А теперь время есть, вот и присмотрелась. Да и что тебе сосны, когда у тебя перед глазами вон какая красота – цветы твои? Не придумывай-ка чего не следует, все у тебя будет хорошо, Манечка!..»
А Мария вот никак не может свою подруженьку детства назвать просто Лизой – давно она для всех самый уважаемый человек в округе, их главный врач Елизавета Степановна. И вот ведь что значит для человека его дело, место его среди людей. Марию все звали и зовут до самой старости кто помоложе – тетя Маня, кто постарше – Маня, а ровесники-годочки – так те запросто – Манька. Не достигла, значит, она, чтобы величали ее Мария Никитична. А может, и лучше так-то: назовут Маня или Манька, и поблазнится, будто опять девчонка и этих пяти десятков лет как не бывало. Все не может смириться Мария, глядя на Елизавету Степановну, что одногодки они, что обеим по шестьдесят пять. Это Елизавета Степановна, раздобревшая, с вечной треногой в глазах, старуха, а она, Маня, нет – она посуше, моложавее.
– Ну, Маня, давай-ка послушаем твое сердечко, – натягивала неуклюже халат Елизавета Степановна. – Да и домовничай знай, а я в обход. – И склонилась над ней, затаилась, шевеля разросшимися к старости бровями.
Мария лежала в кабинете главного врача. Как случился с ней приступ, мест в больнице не оказалось, и Елизавета Степановна положила ее в свой кабинет: «Не стесняйся, Маня, ты мне не помешаешь, здесь тебе еще покойнее будет, а уж я тебя выхожу, Манечка, подыму. Подомовничай-ка».
Это слово «домовничай» Елизавета Степановна любила говорить. И неспроста: давно вот это рубленное еще до революции здание бывшей земской больницы стало ей настоящим домом. И днюет и ночует здесь. И ведь какая проворная! Без малого три километра от этого бора, где срубили больницу-то, до их села, а она все пешком, туда-сюда, туда-сюда! Только уж когда экстренное что, тогда уж на «скорой помощи» доставляют ее в ночь-полночь.
– Ну, Маня, слава богу! – разогнулась, выслушав ее, Елизавета Степановна. – Теперь можешь садиться помаленьку.
– Спасибо, Елизавета Степановна, – проглотив мгновенно подкативший к горлу комок, сказала Мария. – А повернуться на бок мне можно?
– Можно, Маня, теперь можно…
Ох, что это было за блаженство! Ох, спасибо великое Лизе! И вам, подруженьки мои, спасибо! – кивнула она в окно соснам.
И впервые за эти долгие дни и ночи уснула Мария настоящим, здоровым, безмятежным сном.
Так спалось ей, что даже не услышала, как вернулась в кабинет Елизавета Степановна, да еще не одна. Проснулась Мария, прислушалась к разговору, вспомнила: журналистка из области на днях по телефону навеливалась. Про работу Елизаветы Степановны, мол, давно рассказать надумала – из этих мест журналистка-то, наслышана про главного врача сельской больницы предостаточно.
Притаилась Мария, чтоб разговору их не мешать, прислушалась. Прислушалась и сама заволновалась вдруг: перебирала Елизавета Степановна годы жизни, а Мария свое житье-бытье переворашивала. И чем дальше текла беседа, тем горше становилось на душе Марии: вроде и вспомнить-то нечего – жила да жила.
Когда пришло время в школу идти, Лизе отец грифельную доску купил. Пятеро у них было всех-то ребятишек, и всех Степан Иванович выучил. Сам неуком жил, а детей постановил в люди вывести. Марию же в школу не отпустили: прясть, мол, надо, скатерки в приданое вязать, полотенца белить. А пришло время этот товар – приданое-то – лицом казать, Лиза далеконько от Марии ушагала, комсомолка уже была, активистка. И не о замужестве были ее мечты – опять об учебе.
И укатила ведь вскорости в большой город. Не сама укатила-то, послали учиться от райкома комсомола: стране, мол, нужны свои специалисты – не заморские – во всяком деле. Так и стала Лиза первым молодым специалистом. И замужество от нее не ушло. Да еще какого человека в село с собой привезла! Как совхоз организовывали, стал он первым его директором, Михаил Леонидович. Погиб в войну. А совхоз его именем назвали – совхоз имени Золотарева. Вот какой хороший был человек!
А Марию за Афоньку просватали. Из раскулаченных был Афонька-то. Когда отец-мать из села уезжали, он не поехал: мол, дети за родителей не в ответе. А заквасочка-то отцовская, видно, была в нем. И забродила, время пришло. Помнит Мария, как загорались его всегда добрые да веселущие глаза жадным огоньком, когда принимался он наперед загадывать-мечтать: «Вот, Маня, свинья опоросится, штук десять принесет поросяток, мы их всех ростить станем. Те десять еще принесут по десять… А что? Пойло-то казенное – выкормим! А потом как продадим!»
И, забывая обо всем на свете, высчитывал с азартом, сколько же доходу получат они от продажи неродившихся поросят. На молоканке Афоня работал, нарочно туда устроился, чтоб было чем отпаивать-откармливать поросят. Да недолго мечтал-загадывал. Выгнали его с молоканки. Он в торговлю сунулся. Да до тюрьмы и доторговался. Увезли Афоню. А с ней, с Марией, худо сделалось: роды преждевременные начались. Она, Лиза же, и спасла.
Вот про те же годы, однако, и рассказывает сейчас Елизавета Степановна, посмеиваясь. Теперь-то посмеивается, а тогда-то слезами горючими умывалась, так трудно было. На всю округу одна была. И роды принимала, и детей лечила, и грыжи правила. Бывало, разольются реки – ни пройти ни проехать. Она на коня – и отправилась – где галопом, где вброд. Так и помнит Мария: «Цок-цок», – копыта под утро уже мимо окон. Отдернет занавеску – Лиза. На спине сумка с красным крестом, а простоволосая голова из стороны-то в сторону – дремлет в седле молодой их специалист, нет поры выспаться. И как только не падала с лошади-то.
Спасла тогда подружку детства Маню, а ребеночка нет. И не было больше у Марии ни мужа, ни детей. А там война.
В войну в этой вот их больнице госпиталь остановился. Лиза гимнастерку с погонами надела. И вовсе в те поры про дом забыла: огородишко, коровенка – все на девчонках было. Погодками росли ее дочки Света и Нэля. Одна теперь уж тоже врач, другая до заслуженной учительницы дошла.
Звала Елизавета Степановна и Марию к себе в госпиталь работать. Сначала, мол, в санитарочках походишь, потом на медсестру выучишься, при деле будешь. Не пошла Мария: вида, мол, крови не переносит. А не так вовсе было.
Как взяли Афоню, зародилась у Марии думка; «У Афони не получилось, так у меня сбудется!» Мечтал он собрать вот эдакую пачку тридцаток. Почему тридцаток? Верно, потому, что красненькие они были, тридцатки-то. «Он явится, а у меня для него суприз – пачка красненьких. Тем и докажу ему верность свою да любовь…» Тосковала по нему Мария надсадно – ласковый он к ней был, добрый. И с той-то поры застили для Марии тридцатки эти весь белый свет. Нарочно работать устроилась в контору маслозавода уборщицей. К тому времени в их селе маслозавод построили. Вечером промоет, прополощет контору, аж блестит все, и до другого вечера свободная. И все-то времечко это свободное в огороде ковырялась. Уж так пристрастилась. Какой овощ созрел – счас на базар или к поезду. Корзину на плечо – и айда к скорому. Тридцать рубликов наскребет и на одну красную бумажку обменяет. И перебирает, перебирает, бывало, эти красненькие бумажки вечерами – вся радость тут. И ведь денежная реформа ничему не научила Марию: десятки после стала собирать. Много, ох, много набралось их в сундуке. А Афоня так и не объявился.
Подкатил комок под самое горло, и Мария кашлянула – не сдержалась.
– Мешаем мы тебе, Манечка? – встрепенулась тут же, склонилась над ней Елизавета Степановна.
– Нет, Лиза, – впервые за много лет назвала так ее Мария. – Лучше ведь мне, не обращайте внимания, беседуйте.
– Это подруженька детства моего – Маня, – объяснила журналистке Елизавета Степановна. – Мария Никитишна. Помнишь ли, Манечка, как мы на покос бегали? Покосы наши рядом были. Раным-рано поднимут нас, грабли в руки, и – айдате! А мы, бывало, на покос с песнями, с покоса с песнями. Далеко слыхать нас было. Я запевала, а Маня выносила. Помнишь ли, Маня?
– Как не помнить? – шевельнулись в слабой улыбке бледные губы Марии.
– Так я всю жизнь и пропела! – молодо тряхнула головой Елизавета Степановна. – В госпитале, бывало, после операции гитару в руки и – по палатам петь. Потом хор у нас организовался – я в хор! Вот уж совсем недавно ушла, голосу не стало. Я, правда, и без голосу походила еще, губами шевелила – жалко с коллективом было расставаться, – засмеялась Елизавета Степановна. – Ну, Маня, помогай, если что…
И запела тоненько, жалобно так:
То-о не-е ве-етер ве-етку клонит,
Не-е дубра-авушка шумит.
То-о мое-о серде-ечко стонет,
Ка-ак осе-енний ли-ист дрожит…
…И увидела Маня вьяве тот день из детства. Собирают они с Лизой костянку на покосе. Зной стоит. Головы непокрытые припекает на солнце. И не старая грузная Елизавета Степановна, главный врач больницы, поет сейчас старинную «Лучинушку», а та легкая, смешливая девчонка Лизка:
До-огорай, гори, моя лучи-инушка,
До-огорю-у с тобо-ой и я…
Давно ли это и было-то?
– А вы тоже пели в хоре? – спросила журналистка Марию.
– Нет, у Мани другое увлечение, – ответила за нее Елизавета Степановна. – Она у нас цветовод знаменитый. У-у! Видели бы вы ее цветы! Радость, а не цветы!
– Заросли, поди, мои цветики, посохли, – вздохнула Мария.
– Не заросли, Маня, не беспокойся: я пионеров к тебе в огород наладила. Вот, мол, вам тимуровское задание: поливать да пропалывать цветы бабушки Мани.
Во-от какая она, Елизавета свет Степановна: Мария ни разу в жизни не догадалась ни цветочка ей сорвать, а она вот как… И весь-то день не давала Марии покою эта мысль: она Лизе ни одного цветочка, а Лиза вот как…
И не только Елизавете Степановне – никому никогда не подарила Мария ни одного букета. Только за рублики, только на базар. Еще с осени, рассаживая луковицы гладиолусов, лилий, георгинов, подсчитывает Мария десятки, как когда-то Афоня считал доход от неродившихся поросят. Годах в пятидесятых, когда стали люди жить посправнее, загнала Мария овощи в самый дальний угол огорода, а остальную площадь под цветы пустила. Да с тех-то пор и занимается этим прибыльным делом. А что цветы – радость, так впервые, однако, об этом сегодня от Елизаветы Степановны услыхала.
К ночи закопошился за окном дождь. И пошли крутить, жечь душу Марии нехорошие мысли. Ведь прошла жизнь-то, прошла, догорела, как та лучинушка. Зачем жила-то она? Все Афоню ждала, все верила: вот вернется, думала, а денег у нее накоплено на все про все. И начнут они жить. А жизнь-то прошла. И у Лизы, у Елизаветы Степановны, прошла жизнь. Но она-то… она вон сколько людей спасла. Вот и ее, Марию, в другой раз с того свету ворочает. А она, Мария, ни цветочка ей не сорвала…