Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Любовь все знают хорошо,—
дребезжащим, но с чувством, голоском начинала мать.
Она изменчива бывает,—
торжественно подхватывали мужчины.
Во многих случаях она
У многих жизни отымает,—
вплетала и Катя свой тоскующий голос. И не было в те вечера счастливее человека, чем Николай. «Так, видно, памятью о том счастье и жив», – жалела его Екатерина Сергеевна, глядя, как старательно перебирает он огрубевшими, прокопченными куревом пальцами струны балалайки.
А ей тогда казалось: про нее песня, у нее отнята жизнь. За эту возможность, видно, выразить себя в песне и любила те вечера. А его, Николая, нет. Так и не смогла. Прижмет он ее, бывало, ручищами обовьет, она слышит, как бухает в нем, оглушает ее его сердце. А в ней – тишина. Аж зубами заскрипит, отвернется. Плакал даже.
Повестка в армию пришла, как избавление весть эту оба приняли. Из армии он не вернулся к ней. Она и не ждала. Со стариками, правда, роднилась, помогала по возможности.
– Ну, пора мне, – оборвала песню Екатерина Сергеевна.
– Ой, что же это я? Хоть варенья в гостинец пошлю, погодите, – вскочила Тамара, кинулась в погреб.
Одни они остались. Николай, воспользовавшись отсутствием жены, подмигнул Екатерине Сергеевне, наклонился и, торопясь, вытянул из-под резинки носка пятерку.
– Во-от! У нас тоже для матери гостинец найдется! Передай, Катя, скажи – от сына. Помнит, скажи… Он все-о помнит, – всхлипнул пьяненько и воровато оглянулся: не видит ли жена.
– Вот, – подала Тамара пол-литровую баночку. – Пускай мамаша попробует моего клубничного варенья.
У нас ее нынче народилось, клубники-то, – собирать не успевали! Свой ведь шофер, – кивнула на мужа, – торфу навозил, землица как пух…
Назад ехала – уже солнце на вечер.
«Любовь все знают хорошо… – думала не то печально, не то с издевкой. – Нет уж, не надо мне такой любви… пятерки-рубли в носки припрятывает… Эх, Коля, Коля…»
И вдруг осенило ее: потому и не смогла его полюбить– такая ему нужна была, росточком с Тамару, чтоб свой дом, своя клубника, а до остального и дела нет! Дождевой водицей, вишь, мыться ей глянется!..
А она, Екатерина Сергеевна, тем вот счастлива, что ни на минуту в этот бездельный поневоле день о ненастье не забывала, о пшенице, все ниже и ниже к земле никнущей. О том, что ждут от нее механизаторы, может, придумает она, их главный инженер, как обмануть проклятую непогодь. И она придумает! Все книжки-журналы переворошит, ночь спать не будет!
А любовь… была у нее любовь. Всем бы так и каждому! И счастье изведала до восторга и страданий до отчаяния. Трудилось ее сердце, не ленилось.
Вспомнилось ей вдруг, как одно время, студенткой она тогда была, заочницей, увлекались они тестами, жизнь, судьбу человека объясняющими. И был один, уж очень, говорили, правдивый. А и дело-то простое: надо было фигуры геометрические дорисовать так, чтобы можно было узнать в них предметы какие-нибудь.
И была среди всех фигур точка. Некоторые и не намечали ее вовсе. А она, Катя, прямо с нее и начала. Из точечки быстрехонько деревце выросло. От деревца проторила она тропинки к одному дому, к другому. Скоро целая деревня выстроилась с деревцем посередине, с озерцом да речкой.
– Ну, Катерина, – разгадали ей ее рисунок, – С любви все у тебя начнется, с любви начнется, любовью и кончится. И все, что будет тобою в жизни достигнуто, все это ею, любовью, будет сотворено. А жить ты будешь в деревне, да не для себя, а все для людей, все для людей…
«А ведь так оно все и есть, правильный тот тест…»
Только-только школу она закончила, едва семнадцать ей исполнилось, как появился в их селе Олег, новый заведующий клубом. Артист! В культпросветучилище побывал, хоть и не доучился.
Это люди поняли, что забулдыга, он в первую-то голову, да враль, да бабник. Катиному сердцу откуда было это знать. Да и сейчас не хочет Екатерина Сергеевна про плохое помнить. А видит его таким, каким в жизнь ее навсегда вошел: лицо будто весенними березами освещено, голос в самую душу льется. Как он пел! Пел для всех, а для нее одной еще и стихи читал.
Теперь уж и глаз его не помнит, а стихи-то с ней, душа-то, им разбуженная, в ней. И Вадик, кровинка его, книгочеем вырос. Несмотря на годы свои зеленые, поняла она скоро: непростой ее Олег, да перед жизнью слабый. Она станет его опорой, силой его. Потому и искала его в ту зиму, не для себя старалась, для него. Пропал. Как сквозь землю провалился. Про сына так и не знает. Он от нее скрылся.
А любовь к нему еще долго держала ее на своих крыльях. На трактор тогда села. Мол, прославлюсь, он про меня услышит, вернется. Прославилась. По телевидению, по радио начнут с ней журналисты разговаривать, как, мол, да что помогло вам в работе. А она в ответ стихи им читает, и все больше его любимые. А и знал-то он их десяток-другой. У нее теперь – посмотрел бы – ставить уж томики некуда, все стены в полках.
Из-за стихов этих и потянулся к ней потом Егор Степанович. Пришел как-то в библиотеку, книги посмотреть, да и ее, видать, в тот вечер заприметил.
Приехал он к ним работать, когда в совхозах главные инженеры понадобились. Из города приехал. Жена не пожелала в деревню с ним. Вот и…
Перед ним Катя песчинкой себя почувствовала, давай до него дотягиваться. В институт подалась. Он же и помог подготовиться. Долго про них зря говорили всякое.
«Ох, Егор, Егор! Как же ты смог от меня уехать? Ведь говорил: останусь без тебя – не переживу… А уехал…»
Она знала, почему приходят к ней все эти мысли, почему будто прощается со всем тем, что было в ее жизни до этого вот, сегодняшнего дня. Еще утром знала: этот день не простой будет.
И сейчас, всматриваясь в летящий навстречу, покорно стелющийся под колеса голубой асфальт, по крупицам собирала то новое, что уже зарождалось в ней, по крупицам собирала и припрятывала поглубже, на самое донышко опустевшего было сердца. И оно, ее сердце, полнилось, ему становилось тесно в груди. И тогда оно проливалось то слезой, то такой неудержимой радостью.
«Здравствуйте, мои родные! – хотелось сказать ей колосьям. – Потерпите, я помогу вам!.. Здравствуйте, сосны! Здравствуйте, березки!»
У осиновой рощи она остановилась. В эту пору особенно любила бродить в ней. Кажется, все здесь – и темные копешки сена, и блеклая, истомившаяся от недостатка солнечных лучей трава, и грибы, реденько, но выглядывающие из-под палой листвы, и старые, разбухшие от сырости пни – все-все здесь пропитано запахом осины, горьковатым запахом ранней осени.
Она словно пила этот горьковатый воздух и думала о человеке, совсем ей незнакомом. Здесь, среди осинок, где она с детства была своей, позволила себе думать о недозволенном, о несбыточном.
«У него горе. Ему так сейчас одиноко. Но я думаю о нем. Значит, он уже не одинок. И когда мы встретимся, я скажу ему: я думала о вас в ваш самый трудный день. Но как же это мы встретимся? Бред какой-то. Даже фамилии его не знаю. Зато знаю школу, где он работает. Художник. Вот бы увидел эту рощу такой вот, осенней… Надо что-нибудь придумать…
Почему один человек не может сказать другому: я вас не знаю, но почему-то не могу о вас не думать, почему-то мне необходимо о вас думать… сочувствовать вам, помогать… Как хочется еще хоть раз увидеть его глаза… Надо что-то придумать… Я что-нибудь придумаю… обязательно придумаю…»
Екатерина Сергеевна вдруг рванулась к машине, достала из багажника в кабине тетрадку, ручку, начала, торопясь несусветно, набрасывать чертеж. Чертила, разговаривала сама с собой:
– Передний буфер трактора снять… сюда приварить по отрезку швеллера номер двадцать четыре… потом… приварить кронштейны крепления наклонной камеры… Легко сказать! – прерывала себя. – Дальше… здесь приварить два кронштейна из швеллера номер восемнадцать… Закрепим гидроцилиндры… Урра! Придумала! Нашла! Нашла ведь, – сказала она недоверчиво поглядывающим на нее мухоморам.
– Жатку на гусеничный ход? – сразу понял ее идею дядя Тимофей. – А сможем?
– Сможем, дядя Тимофей. Со списанных машин снимем что потребуется.
– Дак давай сегодня же и начнем! – загорелся старый механизатор. – Ить такой машине цены не будет! Ить ей никакая хлябь не страшна будет!
– Сегодня так сегодня! Ты давай людей в мастерские собирай, а я только переоденусь да перекушу с дороги. Голодная я, дядя Тимофей, будто век не едала!
Когда напротив дома мыла свою машину, дядя Иван пригнал на водопой стадо.
– Катала, что ль, куда на «чирушке» своей? – спросил он.
– И что это за прозвище – «чирушка» да «чирушка»! «Жигуленок», так – как «жеребенок» звучит, а моя машина – все «чирушка». Ты, однако, дядя Иван, и придумал это прозвище?
А сама обкатывала водой бока своего любимца, весело блестели они на выглянувшем наконец предзакатном солнце.
– Утка, что ли, есть такая маленькая – чирушка? – в упор спросила дядю Ивана.
– Кабы утка, – сощурились хитрые глаза старика. – Были в старину обутки такие – лапоточки кожаные– чирки прозывались.
– Еще не лучше! Лапоть, значит, тебе мой «Запорожец»? Ну, ладно, подвезу я тебя теперь, дожидайся! Ой, дядя Иван, вода такая теплая, как летом! Парное молоко – не вода! Отвернись-ка! – И она сбросила свитер, брюки.
– Сдурела, девка! – прикрикнул на нее старик. – Осень на дворе!
А она уже плыла по полноводной в этом году, выше плотцов поднявшейся речке.
– Не холодно, дядя Иван, нисколечко!
– Что-то ты, гляжу, больно прытка! Утресь ровно по-другому пела. Али рупь золотом нашла?
– Нашла! – сильно гребя, откликнулась Екатерина Сергеевна. – Нашла, дядя Иван! Приходи в мастерские – увидишь! Жатку будем приспосабливать!
– Што? Што вещаешь?
– Жатку, говорю, на гусеничный ход ставить будем! Приходи!
А сама плыла и плыла. Впереди отражалось в воде подрумяненное закатом облачко, и ей все казалось: вот сейчас, сейчас доплывет до него. А оно все дальше да дальше.
– Нинки! Наташки! Тамарки! – повернул от речки своих питомиц дядя Иван. – А ну домой шагом аррш! Неколи мне-ка с вами – арш! Аррш!
Екатерина Сергеевна расхохоталась звонко и все плыла и плыла: когда еще речка их будет так полноводна…
1980
На отшибе
Когда машина трогалась от ворот и дочь, всякий раз виновато улыбаясь, кивала ему на прощание из кабины, Иван Григорьевич будто пристывал подошвами к земле – так ему не хотелось возвращаться в огромный пустой дом. Стоял, прислушивался к удаляющемуся фырчанию мотора.
Мигнул на повороте в последний раз «Жигуль» зятя, и черная немая тьма леса споро поползла к воротам. Старик шагнул от нее во двор, захлопнул калитку, закрылся длинной жердью, вставленной в скобы калитки и ворот. Но и во дворе было темно и пусто. Распластав черные неподвижные крылья, нависли над двором старые сосны.
Только одной своей стороной глядел дом на поселок. Днем казалось Ивану Григорьевичу – до поселка рукой подать. Ночью же равнодушные чужие огни еще больше отдаляли старика от людей, от мира.
Прежде чем войти в дом, он присел на ступеньке крыльца, закурил. И понял, что не различает вкуса табака, так, посасывает от нечего делать. С год не курил Иван Григорьевич. По совету врача бросил. Еле выкарабкался с того, можно сказать, свету, А сюда перебрался, в этот поселок, в этот дом, – опять стал баловаться. Особенно в такие вот вечера, проводив дочь с зятем и оставаясь в пустоте этого чужого ему дома.
Сидя на крылечке и попыхивая папироской, все думал об одном и том же, думал: «И как это я, старый дурень, поддался-то? И как же мне теперича отседова выбраться-то?..»
– А никак! – отвечал сам себе вслух. – Никак тебе отседова, старому дураку, не выбраться. Привязали. Крепко-накрепко. Без веревок привязали. Сторож ты теперича на ихней даче. Был ты хлебороб-механизатор, потом пензионер в колхозе почетный, теперича сторож – вот и сторожи знай!..
Но, вспомнив виноватое лицо дочери, старик остывал, свесив седую голову на грудь: дочь жалел. Видел: понимает она отца, переживает за него, да куда теперь денешься-то, как поправишь положение?
– А никак! – не замечал Иван Григорьевич, что начинал говорить вслух. – Избенку свою ты профукал, с места жительства своего выписался, вой теперь, на месяц глядючи, аки пес бездомный.
И действительно – только что не выл старик, сидя на крыльце: такая навалилась на него тоска.
Другой месяц пошел, как живет он в этом доме, а все будто из жизни вынутый. Одну десятую долю своих денег, вырученных за избу, вложил он в этот дом, а и на одну сотую не стал он, дом этот, гнездом ему. Все как в гостях, все будто временно живет, хоть и комнату ему выделили самую светлую да теплую. И дом, и двор, и поселок – все чужое. Так бы и улетел он в свою Ивановку.
Дочка уже предлагала: «Съезди, папа, погости, присмотрю за домом сама, поезжу с месяц – оставлять-то дом без глазу нельзя, на отшибе ведь, народ тут всякий…»
Иван Григорьевич сперва обрадовался, засобирался было. А как представил, что входит в родной, да уже не свой домишко, отказался от этой затеи. Зачем бередить душу. Привыкать, видно, надо к новому житью-бытью, никто ведь силком его из родной деревни не выволакивал, сам согласие дал. Еще и хвастал всем и каждому перед отъездом-то: дочка, мол с зятем дом мне-ка купили! На краю города и в лесу! Да не дом – хоромы! Четыре комнаты! Да кухня с газом! Да полуподвальный этаж с кочегаркой! Да теплый нужник! А хошь – дак на чердак полезай, – и тамока комната, да с балконом!
– Ох-хо-хо-хо! – не то радовались, не то завидовали ему земляки. – На курорте доживать-то станешь, Григорьич!
Верно, дом – хоромы, а душе в них тесно.
«Ничего, – затянулся старик напоследок, загасил папироску, вошел в дом. Во всех комнатах горел свет, громко работал телевизор. – Ничего, – уже не так уверенно повторил старик. – Пообыкну. К народу признакомлюсь…»
И стал выключать в доме свет.
«Народ» не заставил себя ждать.
Как только пообсохли полянки около дома, стало так шумно да весело, хоть окошки впору не открывать.
На самом краю поселка, а значит, недалеко от дома, был магазин. Ну, и конечно, лучшего места, чем пригорок перед окнами дома, на солнцепеке да еще и в лесу, вдали от глазу людского, не найти любителям компаний. С утра и до позднего вечера слышались песни, смех, беседы, пересыпанные иногда такой сольцой да перчиком!
Поначалу Ивану Григорьевичу любопытно было присматриваться к выпивохам – «признакамливаться». Почуяв расположение старика, те стучали бесцеремонно по утрам в калитку, просили стакан, а иногда и хлеба с луком.
Зять сердился:
– Смотри, отец, прикормишь эту шайку-лейку, не отвадишь потом, а дом все же на отшибе.
– Да они ничего, смиренные. Это они меж собой только лаются, а так ничего…
Любопытствовал Иван Григорьевич поначалу. Потом стал задумываться: как же так? Каждый день у них эти собрания за бутылкой, когда же робят-то? Особенно дивился на девушек, на женщин молодых: хлещут вино наравне с мужиками. Уж в их-то пьяном братстве равенство соблюдалось полное: раскупоривалась очередная бутылка, и наполненный бурой тягучей жидкостью стакан гулял по кругу, передавался из рук в руки.
Старик успевал полить в огороде и в небольшом приусадебном садике, прополоть грядку-другую, сколько позволяло слабое после инфаркта сердце, побродить недалеко от дома по небогатому, истоптанному тысячью ног пригородному лесу, а компания все сидела и сидела на пригорке против окон дома, и все гулял и гулял по кругу наполненный стакан.
Расходились поздно. Парочки помоложе, в обнимку, поддерживая друг друга, шли, мотаясь из стороны в сторону, в лес. Мужиков постарше доискивались и волокли по домам с руганью жены. А кое-кто так и оставался лежать на пригорке, скрючившись и уткнувшись носом в молодую пахучую траву.
Тогда старик шел расталкивать бедолагу – человек ведь!
– Эй, парень, очкнись! Застудишься! Земля-то еще не отошла как следует, не согрелась! Очкнись, парень! – И садился рядом – не хватало силенок совладать с безвольным телом пьяного.
– Эх, вы – самоубийцы! – хмурился. Приносил, делать нечего, старенькую телогрейку, подсовывал под бок мертвецки пьяного человека.
И телогрейку, и стакан всегда приносили. Он споласкивал стакан, ставил на полочку у крыльца – до другого разу.
– Дядь Вань, – приглашали старика выпивохи. – Иди, посиди с нами. Выпей, дядь Вань!
– Некогда мне-ка с вами сидеть-рассиживаться, – хмурился старик, не удерживался, спрашивал: – Когда же робите-то, ребята?
– Работа, дядь Вань, знаешь ведь – не волк! – зубоскалили в ответ ребята.
– А девок к чему спаиваете, им детей рожать-ростить, – не унимался старик.
– Да кто их спаивает-то? Сами липнут, как мухи на мед! – хихикали. – Глони, дядь Вань, скучно ведь, поди, тебе – один да один…
– Когда скучать-то? – защищался старик.
– А ты добрый, – заискивали перед ним выпивохи. – До вас тут такая стервоза жила! У ней не то что стакан – снега зимой не выпросишь!
– Про снег не знаю, а траву коло дома рвать – для кролей там, для поросенка – никому не давала! Как выпустит двух овчарок! Вот такие вот были две собаки!
– Две собаки да сама третья!
– Ну, ей Витек раз и устроил!
– Устроил да и сел в тюрьму!
– А чо! Ему тюряга – дом родной! Так и так бы сел! Не за то, так за другое! Она потому дом-то и продала – Витек-то вот-вот вернется! Она и деру! Ну, он ее, Витек-то, хоть где найдет!
– Нужна она ему! Остепенится, поди… Алка-то вот-вот родит…
– Как же, остепенится! Еще поганей вернется…
– Ох, и погуляем!
– Эх ты – подсекало! Тебе хоть с кем гулять, лишь бы подавали!
– А тебе?
– Погулять-то погуляем, но и покуражится, поизмывается он над нами всласть! Ты с им, дядь Вань, поаккуратней! Он у нас бешеный. Токо Алку маленько слушался… так что ты поимей в виду, дядь Вань…
– А вы-то – что же; али не заступники? – усмехнулся старик.
И удивился вмиг наступившей тишине. Каждый – глаза в сторону, и сказать, видно, нечего: все в горсти у того Витька.
– А мы бы, дядь Вань, – нашелся наконец смельчак, – с ба-а-альшим удовольствием выпили бы за упокой его души, элив бы его укокали! – И пустил по кругу стакан.
С тех пор как начал Иван Григорьевич с ними валандаться – кому телогрейку под бок, кого растрясет да домой направит, кого водой отольет, – зауважали старика в компании еще больше. Показалось даже ему, что не только материться меньше стали при нем, но и пить. Зять, правда, все серчал, все хмурился.
«Вам-то что, – думал обидчиво старик. – Субботу с воскресеньем наотдыхались на свежем воздушке, сели да укатили в город, а я опять один на один. А оне – все же люди, слушают меня, „дядь Вань“, да „дядь Вань“… Не то что вы со всемя вашими друзьями-подругами…»
Друзья-подруги наезжали в дом частенько. То одни, то другие. Дом казать все возили их зять с дочерью. А те ходят из комнаты в комнату, лазают из подвала на чердак и все ахают, и все охают: «Ах, какой прекрасный дом!», «Ох, какой прекрасный сад!», «Ах, какой прекрасный вид!».
Старик в такие дни никому не был нужен. Сидел себе где-нибудь в сторонке – у ворот ли, в саду ли. Проходили мимо гости, каждый не забывал спросить: «Ну, как дела, дедушка?» Поначалу-то Иван Григорьевич обрадуется, бывало, про дела свои рассказ начинает. Только рот откроет, а того, кто спрашивал-то, уж и след простыл.
– Ну, как дела, дедушка? – спросит и дальше пошел.
– Ну, как поживаете, Иван Григорьевич? – спросила и дальше пошла ахать.
– Ну, как жизнь, дед?
Молчит Иван Григорьевич, целыми днями молчит, когда в доме гости. Давно понял: не нужен он тут с делами своими, с жизнью своей никому.
А тем, хоть и непутевые они, самоубийцы-то, тем он нужен: стакан его нужен, доброе слово его нужно. Втайне даже гордился старик: уж такой вроде бросовый народишко, а уважение к нему имеет.
А бессонными ночами стал он мечтать-загадывать, что можно будет которого-нибудь из них и на путь истинный наставить, усовестить. Особенно тех, кто помоложе. Сосунки ведь. Да и не брался за них никто как следует. Вот и разбаловались, распустились ребятишки.
Лежал как-то, думал и вдруг задохнулся от слез, комком сдавивших горло, – к старости стал он на слезы слабый. Неожиданно всплыли в памяти другие юные лица: Алеша… Серега… Демка… – боевой его экипаж. Уткнулся в ладони, теплые слезы ползли по пальцам, в рукава рубашки.
Даже покойницу Гланю не оплакивал он так, как их, своих безоглядно-бесстрашных мальчишек. Никогда не забыть ему тот день, когда не удалось им бежать из лагеря. Четыре петли на виселице… Серега… Алеша… Демка… Их безумные глаза, обращенные к нему, старшему, не по званию старшему – по возрасту, по жизненному опыту. От боли за них, от отчаяния, от гнева, казалось, лопнет, не выдержит сердце. Со связанными руками рванулся вперед, лбом сбил фрица, сапогом двинул другого. Алеша, Серега, Демка ринулись за ним, на пули. Последнее, что увидел: рвал ветер пустые петли виселицы…
Утром, глядя, как собирается на обычном месте пьяная компания, спросил вдруг:
– А что, ребята, нет ли среди вас Алеши, Сереги либо паренька по имени Демка? – И всмотрелся в лицо каждого, будто угадать пытаясь.
– Ну, я – Серега, – буркнул недовольно один.
– И Демка имеется, а что? – откликнулся другой.
– Демка? – обрадовался старик.
– А что?
– Да имя-то больно редкостное! Стало быть, Серега, – вглядывался он в лицо парня, – А ты – Демка? – И пошел к воротам, бормоча: – Серега… Демка… Алеши, стало быть нет…
– Да что надо-то? – спросили его вслед. Старик не откликнулся.
– Что ему надо-то от нас? – всполошились Серега да Демка.
– Да что вы! – успокоил их, наливая в стакан бурой жидкости, дружок. – Может, сыновьев так зовут, вот он и…
Стояла пора сенокоса. И хоть здесь, в пригородном поселке, сенокос не главное для людей дело, но все же особенный запах скошенных трав долетал из лесу к окраинным домам. Или это только чудилось Ивану Григорьевичу.
И так ему захотелось помахать литовкой, посшибать маленько. Нашел под навесом ржавую, еще тех хозяев, косу, отбил ее с горем пополам, вышел за ворота.
«Может, хоть собаку к зиме заведу, будет ей подстилка», – подумалось неожиданно. Ни теленка, ни ягненка, ни поросенка зять с дочкой держать не велят – запах, вишь, нехороший будет. «А собака – это хорошо. Лопоухонького такого псишку. И чтоб не злой был, а так, для обчения…»
Только приноровился было, прошел рядок-другой, прямо тут, от ворот недалеко, – окликнули его:
– Дед, а дед! Вынеси какую-нибудь банку!
Воткнул острием в землю литовку, пошел на зов.
У ворот стоял незнакомый парень, высокий, в крыльцах широкий. Глаза острые, серые, а брови черные и как у девушки – волосок к волоску. Голова стриженая. А на веках – вот чудно – что-то написано. Как бывает у шахтеров – темные точечки, пыль угольная навсегда в кожу въедается. А у этого не пыль – буковки какие-то выколоны. Иван Григорьевич даже поморщился: ведь без глаз можно было остаться!
– Ну, что, дед, рот разинул? На, читай, а то, гляжу, к месту прирос! – и парень прикрыл глаза. «Мать», – прочитал старик на одном веке, – «тюрьма», – на другом.
– Ну, а банку ты мне вынесешь?
«Видно, тот самый Витек вернулся», – подумал старик и протянул ему пол-литровую банку.
– И тебе не стыдно, старый ты хрыч? – напустился вдруг на него тот.
– Чего? – не понял старик.
– Стакана жалко?
– Ты же просил банку.
– Вот твоя банка! и жахнул ее о столб ворот.
Старик молча протянул ему стакан, пригляделся, что будет дальше.
– Мытый? – осмотрел парень стакан. Старик опять смолчал, только смотрел на гостенька непрошеного все пристальней: фордыбачит парень или в самом деле такой.
– Я такой! – будто угадав мысли старика, пригрозил парень. – Меня здесь все знают, так что прошу иметь в виду!
– Посмотрим по бёрду – не будет ли блезён! строго сказал старик.
– Что? – взвизгнул, подскочив к нему, парень. – Повтори, старая развалина!
– По-смот-рим по бёр-ду – не бу-дет ли бле-зён! – четко, по слогам сказал старик и, не обращая больше внимания на чернобрового витязя с наколками на веках, взялся за литовку.
– Эй, Витек! Это же дядя Ваня, мы же тебе говорили! – окликнули парня из компании. – Это же новый хозяин, чего ты лезешь в бутылку?
Но Витек еще долго, видно, «лез в бутылку». Пока косил старик, пока работал в саду и в огороде, все слышал, как то и дело уговаривали его, урезонивали дружки:
– Ну, Витек, ну что ты, в самом деле, Витек! На выпей, Витек!
Слушая их заискивающие голоса, понимал старик: вожак вернулся в компанию, не совладать ему с таким. «Посмотрим по бёрду – не будет ли блезён!» – тут же родилось в нем сопротивление.
Переданная словно по наследству, от деда к отцу, от отца ему, Ивану Григорьевичу, поговорка эта, молодым теперь непонятная, будто волшебной силой обладала. Скажет ее Иван Григорьевич сопернику и сразу берет над ним верх. Оттого, видно, что редко он говорит, молчит больше, и вся сила характера в этих нескольких старинных словах выплескивается. Покойница Гланя, бывало, бледнела даже, как позволял он себе рубануть ее словами этими, покорялась безропотно, глотая обиду, отводя ненужную им обоим ссору. Разумная была сердцем его Гланя.
Эсэсовец тогда тоже аж взвился весь, ногами затопал, завизжал на переводчика – переводи, мол!
– Не переводится, – как понимал Иван Григорьевич, оправдывался тот, – Идиома.
– Посмотрим по бёрду – не будет ли блезён! – впившись глазами в искаженную злым бессилием физиономию фашиста, повторил плененный, но не покорившийся танкист. И уже больше не сказал ни слова, не издал ни звука, будто не над его телом, не над его душой измывались палачи. Выжил. Выстоял. И теперь перед этим вражонком не отступит.
А пьяная компания шумела, гомонила на бугре перед окнами дома, не давая стариковскому сердцу покоя, как не дает покоя хорошей хозяйке прореха на одежде, даже едва заметная: зашить, заштопать поскорее да покрепче.
На другой день компания в лесу разрослась: пришли и те поселковые парни, которые вроде бы отвадились последнее время дни и ночи проводить на пригорке, о работе вспомнили, о матерях да детях. А тут – опять все в сборе. Гуляет стакан по кругу, позванивают опорожненные темного толстого стекла бутылки.
Две старушки-совушки уже тут как тут: караулят с корзинками по-за соснами. «Тоже промысел нашли», – посмеивался над ними старик. Поначалу, как приехал он сюда, покажись ему, что старушенции эти по грибы к его дому наведываются. «Вот неугомонные! Какие об эту пору грибы? И тепла-то еще как следует не было!»
Пригляделся – а они бутылки по лесу собирают. И ведь каждый день по огромной корзине насобирывают! «Пензии, видно, небольшие, вот и… Пускай их ходят, не мешают…» А потом как-то шел из лесу, а они, тетеры две, на травке рассиживают да из бутылки по очереди потягивают. И ведь хоть бы хны! Увидели его: «Айда к нам, молодец, испей с нами за конпанию молочка из-под бешеной коровки!»
– Эх, – он им, – и не совестно? Чему молодежь учите? Заголить бы вам одно место да и всыпать горяченьких!
И зашагал от них поскорее. А старухи еще долго что-то верещали ему вслед пьяненько. Верещать-то верещали, однако с той поры хоронились от него по-за соснами, совестно, видно, было.
Хоронились по-за соснами, подкарауливали, когда очередная бутылка опорожнится. Между тем въехала на пригорок детская коляска, вся в кружевах да оборочках. Над коляской склонилась молодая женщина, вынула кружевной сверток, уселась на солнышке, распахнула кофточку, прижала к розовой груди ребеночка.
– Алка, твоя очередь! – протянули ей стакан, наполненный бурым тягучим вином. Одной рукой нежно прижимала ребенка к груди, другой приняла стакан, выпила жадно.
«Что же ты делаешь? – кричало все внутри Ивана Григорьевича. – Дитя ведь кормишь!» А она склонилась опять к личику ребенка, чмокнула, заворковала что-то над ним ласково, покачиваясь. Ей подали еще стакан, она снова выпила, будто ключевой воды.
– Алик! – увидела играющего с рыжей собакой мальчишку лет семи. – Алик! Иди к нам, сынок! Иди к нам! – позвала ласково, пьяненько улыбаясь. Алик подбежал к матери, рыжая собака, поскуливая, колотила за ним.
– Ой, какая холосенькая рыженькая собацька! – умилялась, покачивая ребенка, мать. – Посмотрите, у нее даже глаза рыжие! Где ты взял, сынок, такую холосенькую рыженькую собацьку?
Собаку вмиг окружили, как невидаль, тянулись погладить.
– Ох, какой пес! Породистый!
– Помесь!
– Дворняга! Где ты его взял, Алик?
– Машина ехала, ехала, – объяснил Алик. – До леса доехала, остановилась, дверца открылась, его выбросили и поехали дальше. Он бежал, бежал за машиной, потом отстал. Упал в траву и заплакал. Я его погладил, он теперь от меня ни на шаг: куда я, туда и он. Витек, дай стакан, я сбегаю за водой на колонку, он пить хочет!
– Витек, дай Алику стакан, он напоит бедную собацьку, – проворковала Алка, мать Алика.
– Дай, Витек, сыну стакан, он воды принесет…
– Сыну? – взвился Витек. – Он такой же мне сын, как я тебе отец, понял? И эта, – вдруг подскочил к Алке, вырвал из ее рук кружевной сверток и потряс им перед друзьями. – И эта сопля – такая же мне дочь, как я тебе бабушка!
– А-а-а! – завизжала Алка, пытаясь выхватить ребенка. – А-а!
– Витек, Витек, не дури, Витек, отдай ребенка! – затанцевали вокруг него дружки.
– Да заткнись ты! – сунул он жене сверток. – Где собацька? Счас мы ее напоим! – И налил из бутылки в подвернувшийся черепок. Собака жадно принялась было лакать темную жидкость, но вдруг фыркнула, замотала головой, заскулила.
– Пей! – прижимал ногой голову собаки к питью Витек: душа его жаждала приключений. Компания притихла.
– Рыжик! – заплакал Алик.
Старик решительно шагнул за ворота. Но было поздно. И одного глотка, верно, хватило животному. Собака зашаталась, беспомощно озираясь, ища пристанища.
– Рыжик! – звал Алик. – Ко мне!
Рыжик слышал голос друга, но найти не мог, потому что пьяная компания окружила его плотным кольцом, над ним гоготали, попинывали легонько, подталкивая на середину круга, наслаждаясь неожиданным зрелищем.
– Рр-ав! – неумело сердился еще не вышедший из щенячьего возраста пес. Потом, поскуливая, забеспокоился, завертелся по кругу и наконец пристроился.
Витек как автор этого представления стоял победно посреди круга, широко расставив длинные ноги. У его туфли и поднял заднюю лапу бедный пес. Теплая капля текла по носку в туфлю. Витек взвизгнул, поддал собаке в бок. Та с визгом скатилась под пригорок. Пьяный верзила кинулся за ней.
И остановился, чуть не столкнувшись со стариком. Замахнулся было, чтобы оттолкнуть его, да замер под жестким взглядом. Схлестнулись две воли. Спокойно, но неуступчиво смотрел старик. Нетерпение мести в глазах пьяного верзилы. «Ну, ладно, старик, попомнишь!»– будто сказал, отступая, парень. «Посмотрим по бёрду – не будет ли блезён!». – будто ответил старик, поднял на руки дрожащего щенка и пошел к дому.