Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Улица Сергея Есенина
Памяти учительницы моей, ленинградки Александры Николаевны Мухиной
Секретарь парткома Василий Петрович разыскал ее по телефону, когда они уже «гастролировали» в пятой точке, в самой дальней в их совхозе деревне Сосновке.
– Елена Петровна-а! – сразу узнала она его заранее уговаривающий голос. – Ну, как вы там? – издалека подкатывал парторг: значит, нужна она, по пустякам бы не отрывал. – Ребятишки не застудились?
Про это спрашивал не случайно. Среди июля, как это частенько бывает на Среднем Урале, на целую неделю вдруг налетела, ровно в гости, незвано-непрошено студеная осень. И будто ясно, солнечно, покойно так день начинался. А к полудню сначала небольшими партиями, потом все гуще, гуще появлялись с одной стороны горизонта округлые, непривычно подвижные, слегка подсиненные снизу и оттого зловещие облака. Их становилось все больше и больше. Они начинали теснить, толкать передние, те низко, тяжело повисали над землей. Но не проливались дождем или (боже упаси!) градом, а только дышали на нее холодом, торопясь через все небо к другому его краю. Будто какой-то невидимой фабрике было дано задание выпустить за день многие тонны таких облаков. И фабрика работала, работала, а, похоже, никому не нужна была ее работа. И только уже после заката в противоположной стороне неба невидимый заказчик принимал наконец эту продукцию, партия за партией, и складывал где-то там, за горизонтом, в невидимые лари. И небо опять синело обещающе спокойно. А на другой день все повторялось. Было обидно: ведь вряд ли осенью заглянет к ним июль.
– Нет, – ответила парторгу Елена Петровна, – никто пока не застудился. Велела всем взять с собой теплую одежду…
– Елена Петровна-а! – приступил наконец Василий Петрович к главному. – Тут вот какое дело… Тут Киношка наша объявилась…
– Ну? Лариса Степановна? – обрадовалась Елена Петровна, – Так посылай ее к нам! Мы здесь еще побудем!
– Да нет ее, не приехала, звонила только. Завтра опять, сказала, позвонит. Ее знаешь что заинтересовало? Нюх, я тебе скажу, у ней! Так вот дело-то какое: улица, говорит, Есенина ваша из ума не идет. Сколько, говорит, городов, деревень на Урале проехала, а не встречала, мол, с таким названием улиц. Так не скрывается ли, мол, за этим какая история… Ну, я сказал: с этим к тебе, мол, надо. Ты как на это дело смотришь?
Неожиданно больно ворохнулось сердце.
– Молчишь? Так что сказать ей – приезжать, нет? Она ведь дотошная, всех обзвонит, от нее не скроешься…
– Пусть едет.
«Киношкой» да еще «нашей» прозвали в их совхозе журналистку областного телевидения Ларису Степановну Гусеву. Совхоз их от центра далеко, ближе – и, однако, километров на двести – другой областной город, пограничные они как бы. И говорили о них редко: в сводках областной газеты промелькнет когда название совхоза, по радио ли об итогах года в двух словах расскажут, телефонные сведения соберут. А она, Киношка-то, набрела на них, натакалась. И с той поры дружбу с ними водит. Прославился совхоз не на область – на всю страну. По первой программе не раз уж фильмы и про Ефросинью Егоровну, и про сестер Горбуновых показывали. Да и то – давно пора. Что заслужили, то заслужили. Ефросинью Егоровну с войны самой председателем сельсовета избирали. В семьдесят пять лет на пенсию ушла, а дома не сидится – все на людях.
И сестры Горбуновы с девчонок с коровами да с коровами. И работящие, и певуньи, и с любым-то горем-бедой к ним стучись – безотказные.
Лариса Степановна (Киношка-то) сама в деревне выросла, знает, как и о чем речь повести, чтобы, значит, раскрылся человек, самим собой на экране был. До сих пор любит Надёжа (это так Горбунову-старшую в деревне кличут) рассказывать, как Киношка ее корову доила. Пришла Лариса Степановна знакомиться с будущей своей героиней не на ферму, а домой. Входит во двор, а Надежда с подойником. «Доить наладилась, вы уж подождите маленько, я скоро управлюсь». – «Ой, – Киношка ей в ответ. – А спокойная ваша корова?»
– Да ничего, вроде смиреная была, – засмеялась Надежа.
– А можно я попробую, умела раньше-то…
Подала ей Надежа подойник, ждет, что из нее родится: не поверила, больно по-городски выглядывала гостья-то.
Та стульчик подставила к боку коровы, неуверенна к соскам потянулась. Писклявенько зачиркало молоко о подойник. Смиреная, смиреная, а запереступала с ноги на ногу коровушка. Надежа на подмогу было кинулась, а городская-то как прикрикнет вдруг на буренку:
– Стой, язви-то тебя!
Так и покатилась Надежа, ну-ну, и верно что деревенская! Сво-оя!
– Что не приходишь корову-то доить? – приглашала потом Киношку не раз, посмеивалась.
Уж на что Ефросинья Егоровна не любительница про свое житье-бытье рассусоливать, а и к ней нашла-таки подход Киношка.
Теперь, видно, дошла очередь и до нее, Елены Петровны. Ну что ж, расскажет и она все, что знает. Такому человеку, как Лариса Степановна, грех не рассказать. Да и не про себя ведь, про Таню…
Елена Петровна почувствовала вдруг, что жарко ей, одетой по-осеннему. Дорога от Сосновки до центральной усадьбы, до их, значит, села, недлинная, всего-то километров десять, но в гору все. И «фабрика» небесная хоть и не закончила свою работу – толкались по небу выпущенные ею округлые, подсиненные снизу облака, – но на лето вроде повернула погода, июлем опять запахло после октября, гостенька непрошеного.
Она сняла плащ, перекинула на руку, только теперь увидела букет цветов вошедшего в силу кипрея. Когда нарвала? Не заметила. Вот как задумалась. «Ах, Киношка, Киношка наша милая, растревожила-разбередила ты мою душеньку».
Огляделась, совсем шаг замедлила. Свернула с дороги, пошла по стерне покоса с копешкой раннего сена посередине, пока не увидела узкую еланку, коридором соединившую придорожный сосняк с низинкой, густо заросшей вербой.
Вот сюда, на это самое место, и бегали они с Сергеем по вербочки. На лыжах. Лыжи тоже Сергей мастерил. Он все умел, один рос-то. У Елены Петровны была бабушка. А у него никого не было. В детдом ни за что не пошел. Колхоз помогал, конечно. Елена Петровна остановилась, прикрыла глаза и сразу увидела темно-голубой, исполосованный тенями сосен снег еланки-коридора, услышала скрип накатанной и обледенелой лыжни. Еще чуть напрячь память, и вот уже и голос его услышала:
– Елешка! – только он так называл ее, больше никто, никогда. – Елешка! Ну чо ты? Катись! Да не бойся, кулёма-мулёма!
Она долго еще упиралась – покапризничать хотелось. Дома-то не перед кем было. Бабушку она то ли уважала очень, то ли жалела – слушалась всегда беспрекословно. А перед соседом Серегой, который добропольно себя в няньки к ней приставил, куражилась. Когда уже понимала, что больше звать не будет, съезжала, приседая к самым досочкам лыжин. И все равно почти всякий раз шлепалась в конце лыжни.
– Эх, ты! Кулема-мулема!
Но подходил, поднимал ее, отряхивал шубейку от снега. А ей только того и надо было! А потом смотрела, как сосредоточенно, не торопясь выбирал он вербочки попышней, как складывал их аккуратно, веточка к веточке, в букет.
Много позже, после войны, приезжая на каникулы, она часто наблюдала, как вяжет бабушка веники. И казалось, будто не веник складывает бабушка, а жизнь свою перебирает, год за годом, год к году, веточка к веточке. Одна мягкая попадет, послушная, легко в веник ложится. Другая – вертит ее бабушка, какой бы сучок обломить, каким бы боком приложить.
«…А у Сергея, – думалось в такие минуты, – хорошо всегда получалось, складно подбирались веточка к веточке, и бабушка шла в молельный дом святить самке красивые вербочки…»
Елена Петровна очнулась вдруг: густая мертвая тишина обступила ее, и она увидела, что тропинка привела ее к тонкостволому сосняку, выбравшему для постоянного местожительства невысокую, но крутую горушку, с которой уже начиналась окраина села. Сосняк рос частоколом. И оттого, видно, что не хватало деревьям ни пищи, ни солнца, было это место мертвым. Не гнездились здесь птицы, не росли грибы, ни ягоды, ни даже трава. Многослойной сухой хвоей по колено были присыпаны шершавые стволы несчастных сосенок. И кора-то на них была какого-то сизовато-серого, мертвенного цвета. А поглядеть издалека, так лес как лес, и зеленокудрая горушка была даже украшением села.
Может, запустение сосняка настроило ее на такой лад. Подумалось вдруг Елене Петровне, что вот так и она живет: внешне будто все та же, а в душе копится и копится отжитое, прошлое, как хвоя в сосняке этом, пласт на пласт наслаивается. Сегодня вот копнула она самый ранний…
Елена Петровна вздрогнула: на камешке замшелом, у самых ног, пригрелась змейка. Попятилась было, да поняла облегченно – ужик это молоденький. И сразу за ребятишек, оставленных в Сосновке на баяниста Леню, испугалась. Не предупредила, а там, в тех местах, испокон веков змеи водились. Бабушка рассказывала, как раньше вместо подушек хомуты под головы подкладывали, если заночевать приходилось в лесу. За ягодами туда все ездили, на телегах. Ведрами возили землянику да клубнику. А змеи лошадиного пота не переносят. «Ох, не забыть бы позвонить завтра, а то побегут по ягоды…»
На лето, на время страды, кружки в клубе, где Елена Петровна художественным руководителем уже больше двадцати лет, работу свою прикрывали. Взрослым не до стихов, не до песен-плясок. А из школьников собирала она ладную бригаду. И все-то лето ездили они сначала по деревням, по станам полевым своего совхоза, а потом и по всему району. Как подумала Елена Петровна про ребятишек, про бригаду свою, так и поняла, почему противится все в ней сравнению жизни ее с этим сосняком. Да, копится в ее душе прошлое, только не сухой хвоей – почвой плодородной для нового, теперешнего. Ничего в жизни не проходит даром. Когда приезжает к ним в село кто из города, артисты особенно, непременно заметят: любят в их селе искусство. По глазам, мол, видно, по приему. И когда в институты поступают ребята из села, то часто не верят преподаватели, что с деревенскими пареньком или девушкой беседуют. И речь, мол, правильная, а главное – стихи. Как до этого дело дойдет, тут уж любой воспитанник Елены Петровны на своем коньке! Особенно, конечно, любят Есенина… Вот и опять к тому же вернулась. «Ах, Киношка, Киношка… Почему, значит, в уральском селе улица Есенина объявилась? Приезжай, расскажу… Только вот где слова взять, равноценные тому, что пережито…»
Мертвое место наконец кончилось, открылся травяной и такой-то баской после нежилого мрака сосняка бок горушки. А у самого этого бока побулькивала-ворковала речка. Когда-то, помнит Елена Петровна, была она рекой, да такой, что в половодье только лодками и добирались до этого берега. Лодки и посейчас рассыхаются на бывшем берегу за огородами, прорастают травой. А речка все худеет. Несколько лет назад запрудили ее выше, километров на семь-восемь, золото мыть, вот и…
Ну, ладно, как ни оттягивай, а к разговору с Ларисой Степановной, с Киношкой-то, подготовиться надо. Домой идти не хотелось: сбегутся бабы – «как там моя артистка?» да «как там мой артист?». Уже две недели как кочует ее агитбригада. Вот здесь, у речки, давнишней своей подружки, она и посидит.
Да, памятлив человек. Да и как забудешь прошлое-то, если остаются от него шрамы, царапины – следочки. Вот у нее на большом пальце правой руки, на самой косточке, небольшой, теперь уже едва заметный шрамик в виде крестика. «Шрам войны», – смеется иногда. А это и правда так. В войну ее главной обязанностью было тереть для бабушкиной квашенки картошку, ведро целое. Картофелины огромные и не чищеные, а только хорошо промытые – экономили. И тереть их оттого было труднее. Картофелина то и дело вырывалась, и рука изо всей-то силы одним и тем же незаживающим местом – по терке! Прижмет палец к губам, терпит.
– Торопыга, – пожалеет бабушка, но от терки не освободит– как же! Постоянная Еленкина обязанность! Тем более что она действительно сама виновата: торопится на репетицию в клуб, к Тане. Трет картошку, на ходики часов поглядывает и шепчет, шепчет:
Шаганэ ты моё, Шаганэ!
Так и читала тогда: «Шаганэ ты моё, Шаганэ».
В те первые дни, когда в их селе появилась Таня, она просто помешалась на этих стихах, услышанных от нее. Даже перед иконой шептала вместо молитвы. (Она тогда молилась по деревенскому обычаю, чтобы бабушку не обидеть.)
Шаганэ ты моё, Шаганэ…
– Эттто што еще за молитва такая? – ворчала несердито бабушка. Несердито, потому что сама накануне проштрафилась. Была у них такая легкая молитва: «Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!» Любили они ее за то, что три раза перекрестишься – и помолился. А бабушке уж и такую короткую молитву, видно, надоело шептать, и она, крестясь, просто считала поклоны: «Раз, два, три. – А громко и скажи: – Четыре!» Ох и смеху было!
Вот только взглянула на свой «шрам войны», а сколько людей, событий ожило в памяти. «Ожило… опять не то. Они всегда в нас живут. Одни – как совесть. Другие – как печаль. Третьи – как клятвы, обеты… А что для меня да и для других всех, кто ее знал, да ведь и для нынешних, для ребятишек, к примеру, из самодеятельности, что для нас всех Таня?» Об этом, однако, и пойдет у них завтра разговор с Ларисой Степановной.
Таня приехала в их село в начале сорок второго. Елена Петровна запомнила, потому что училась тогда в пятом классе и были каникулы. А в каникулы она целыми днями пропадала в сельсовете, потому что там в единственном книжном шкафу умещалась вся их библиотека.
После метельной недели день выдался ясный, искристый. Смотрела она в окошко на широкую улицу, похожую на дерево, какие рисуют малыши. Дорога посреди улицы – это ствол. А свежепротоптанные тропинки от калиток дворов к дороге – это ветки. И вдруг увидела в конце улицы, у вершинки то есть этого «дерева», нездешнюю девушку. Девушка подходила ближе, и вот уже и Зойка и Ефросинья Егоровна рассматривали ее в окно.
– В пальто городском, – не то восхитилась, не то осудила Зойка. – И в ботиках! В такой-то мороз! Ефросинья Егоровна, ктой-то к нам приехала?
– А ведь это, знать-то, девчонки, избач новый, ленинградку на днях в РИКе навеливали, артиску, сказывали…
– Артиска! – хихикала Зойка. – Топчется… Ну-ко, ну-ко, как ты?
Прямо у сельсовета ни раньше ни позже застряла с возом сена скотница Катька, кричала на вола беспомощно:
– Нно! Нно! Цоб-цобэ!
– Потёма, – вздохнула Ефросинья Егоровна. – Ну, никакого характеру у девки. Пойти выручать надо ле-нинградку-то. А то дорога, как туннель в снегу, ни пройти ни проехать!
– Никак не насмелится! – комментировала Зойка. – Топчется!
Ох, как рассердилась на Зойку Елена Петровна, тогда, конечно, просто Еленка.
– Снимай! – ухватилась за ее валенок. – Снимай!
– Ты что? Ты что? – Зойка говорила не «што», а «что», как пишется.
– Зачтокала! Снимай, говорю, ей вынесу! Ленинградке!
– Да сдогадалась она уже! Обошла! Вон! Полны ботинки снегу начерпала.
Девушка и правда сворачивала уже к сельсовету, а вол вдруг рванул за ней прытко, так что зазевавшаяся Катька едва не опрокинулась в сугроб.
– Глядите! Глядите, что вол-то вытворяет! Ухлестнул за ей, топает! Опять стал! Ишь что ему нравится: за городскими хлестать, скотинка!
– Нно! Нно! Цоб-цобэ! – надрывалась Катька.
– Здравствуйте, – остановилась в дверях ленинградка. – Таня я, Мухина. Меня к вам…
– Да знаем, знаем, – кинулась к ней, загремела табуреткой Ефросинья Егоровна. – Потом, потом. Вы грейтесь, грейтесь! Неужели пешком?
– Нет, меня дедушка подвез, почтальон из соседней деревни.
– A-а, Ваньша Бывальша… Тулуп-то хоть накинуться дал?
– Дал!
– Еленочка! – взглянула на нее Ефросинья Егоровна. – Принеси-ка дровец сухоньких, подбросим.
Со всех ног кинулась она в сени, а когда возвращалась с охапкой дров, услышала, как Ефросинья Егоровна хвалит ее:
– Книжки любит – хлебом не корми! От этого шкафа за уши не оттащишь…
С интересом посмотрела на нее Таня. А Зойка ревниво сказала:
– Что тут читать-то? Ни одного подходящего романа!
– А это секретарь сельсовета.
– Цоб-цобэ! Нно! – чуть не плакала за окном Катька.
– Пойти подсобить, – закуталась в платок Ефросинья Егоровна. – Вы уж извините, коровы без кормов…
– На нем раньше дядя Миша робил, – объяснила Зойка. – Он только его язык понимает.
– Не русский был? – спросила Таня.
– Вот то-то, что шибко русский! – расхохоталась Зойка. – А вы правда артистка?
– Ой, что вы! Это меня в госпитале так прозвали…
– Ффу! Маета! – вернулась Ефросинья Егоровна. – Упрется и ни с места! Вот упрямь! Обогрелись? Ничего, приоденем вас по-нашему, по-уральски, подкормим. Хлеба, правда, тоже нет, а картошечка, молочко… И за работу! Война войной, а… Будем поднимать культуру на селе. А то у нас самый культурный человек – вот эта чтокалка, – засмеялась Ефросинья Егоровна, кивнув на Зойку.
– Им не ндравится, что я по-литературному разговариваю, – нисколько не обидевшись, объяснила Зойка. – Они хочут, чтоб я, как все: «що по що, куды шадишша?»
– Ох, как я боюсь, – просто так сказала вдруг Таня. – Я ведь только и умею стихи читать. А у вас до войны, мне говорили, сильный товарищ был…
Даже Зойка испугалась за Ефросинью Егоровну, но она никак не выдала своего горя, только вдруг будто уставшим голосом сказала:
– Ну, значит, и у нас стихи… будете…
Месяца не прошло, как получила Ефросинья Егоровна похоронную на дочь Клаву.
Клуб стоял на задах села, у реденькой березовой рощицы. С тех пор как избач Клава добровольно ушла на фронт, на двери клуба висел амбарный замок. И у огромного «дерева», нарисованного в улице, не хватало ветки – тропинки к березовой рощице. До ломи в глазах сияла чистотой нетронутая снежная целина.
Таня шагнула было храбро, да Зойка удержала се:
– Постой, не суетись. Счас мы с Еленкой пропахаем-проторим, мы же в пимах!
Скоро выросла у дерева куда-то совсем не в ту сторону еще одна длиннющая ветка, и оно стало несуразное, уродливое.
Таня как вошла в клуб, так и остолбенела: темные бревенчатые стены, скамейки покалеченные и на полу сплошь шелуха от семечек.
– Вот что значит дом-то без хозяйки, – грохнула о пол беремя дров Зойка. – Да не задумывайся ты – справишься! Нашей молодежи что надо? Танцы! Еленка, натаскай дров поболе!
Таня нашла в углу веник, начала мести пол.
– Ох, городская, так и есть городская! – выхватила Зойка веник. – Ты веником-то не маши, не маши! А вот так легонько веди, а то задохнешься от пыли. Ох, только вот танцевать-то скоро не с кем будет: парней-то раз-два и обчелся, да и тех на днях проводим. А что мы без ребят-то? Сереженька, сокол мой ясный, что я без тебя делать стану? – заломила она руки и, не опуская их, потянулась вдруг сладко, объяснила: – Парень у нас один есть – смотри не отбей, глаза выцарапаю! – Захохотала как ни в чем не бывало. – Вон даже малявки на него заглядываются, правда, Еленка? Ну, ладно, пойду. Дела в сельсовете. Да и подчепуриться надо, нынче новобранцы наши с учениев приезжают, погуляем!
Давно уже забыла, наверно, Зойка, бессменный секретарь сельсовета Зоя Ивановна, что когда-то «разговаривала по-литературному». А Елена Петровна все помнит ее чтокалкой. Сколько горьких минут пережила она из-за нее в те поры.
– У-у! – видела ее отношение к себе Зойка. – Настоящая золовка!
Только ошибалась Зойка: не по-сестрински ревновала ее к Сергею девчонка Еленка…
Зойка ушла, а она тихонько сидела у печки, подбрасывала дрова и боялась, что Таня заговорит с ней о чем-нибудь таком, про что она и не слыхивала. Ленинградка ведь! Не хотела она выглядеть перед Таней, как Зойка, например, которую она всей душой презирала за легкомыслие, за то, что не читает книг, и за то, что изо всех сил рвется в невесты к Сергею.
Но Таня мела пол и молчала. Левую руку она все время держала в кармане. И вдруг рука выскользнула из кармана и плетью повисла над полом.
…У каждого, кого коснулось то время, война отпечаталась в сердце по-своему. Видела Елена Петровна потом раненых. И безруких, и безногих. Но девичья рука, плетью повисшая над полом… Никогда, кажется, больше не испытала она такого пронзительного сострадания, такой жалости к человеку. Вскоре после этого им с бабушкой пришлось ехать в областную больницу: в районе отказались из-за какой-то закавыки удалить больной зуб. Ехать-то всего минут двадцать, да в войну не скоро-то уедешь. Пожалела их девушка в военном, провела в свой вагон, угостила даже сахаром. Смотрела на ее ловкие руки, надраивающие суконкой пуговицы кителя, Еленка, слушала, как весело, беспечно напевает девушка, и вдруг откуда-то из самого сердца стоном прорвались рыдания.
– Что с тобой, милая? – пыталась успокоить ее девушка.
– Зуб, зуб болит, – едва выговаривала в ответ, а сама уже видела эту добрую красивую девушку с перебитыми руками, повисшими безжизненно вдоль тела, ведь на фронт шел поезд.
Позже она узнала, что рука у Тани отнялась не от ранения, а от сильного потрясения. На ее глазах во время бомбежки погибла вся семья: мать, бабушка, братишка. Врачи обещали, что рука отойдет, и она с нетерпением ждала, чтобы уйти на фронт…
…Таня уже дометала пол, когда дверь распахнулась, и у порога остановились сестры Горбуновы:
– Здравствуйте вам!
Таня – нет, не удивленно – испуганно смотрела на них. В стеганках, в пимах, в шалях, под которыми еще платочки до самых бровей, они и на девчонок-то не походили, старушки-богомолки какие-нибудь.
– Мы глядим – дым из трубы, – тараторила старшая, всегда побойчее была. – Клуб, грим, открыли. А мы давно выступать хочем. Горбуновы мы, Вера и Надежа. Есть у нас и Любовь, только махонька. Пойдем, грим, скажемся новому избачу. Телят напоили и айда, телятнисы мы… Ой, и Еленочка тута! Тоже выступать желаешь?
– Надь, а Надь, одемши будем или раздемши? – спросила шепотом Вера.
– Раздемши, само собой!
И они начали снимать стеганки, шали, платки, на глазах превращаясь из старушек в пригоженьких девушек. Потом поднялись на сцену, встали рядышком, заволновались.
– Запевай, я выносить буду!
– Нет, ты запевай, я выносить, – подталкивали одна другую.
Наконец договорились:
Вы не вейтеся, русые кудри,
Над моею больной головой,
Я сегодня больной и бессильный,
Нету в сердце былого огня…
– Мы только по одному куплету споем всех песен-ТО, а то нам, поди, ночи не хватит, – объяснила Надежа, она руководила собственным просмотром.
Все васильки, васильки,
Много пестреет их в поле,
Помню, как раз у реки
Я собирал их для Оли.
Споют и смотрят на Таню: ну что, мол, как?
– Таких мы знаем множину. Ну, теперя мы споем про войну:
То ли в Тамбове, то ли в Рязани
Не ложилися девушки спать,
Много варежек теплых связали,
Чтоб на фронт их бойцам отослать…
Надежа спела «в Рязани», а Вера – «в Казани».
– Не в Казани, а в Рязани, – поправила ее Надежа.
– Нет, в Казани.
– И в Казани вязали, и в Рязани вязали, а петь надо «в Рязани»!
– Девочки, – воспользовалась паузой Таня, – вы хорошо поете. А нет ли у вас любимой песни, самой любимой?
Сестры переглянулись:
– Как не быть, – неуверенно как-то сказала Надежа. И они запели:
Средь высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Подалась вся вперед Таня, всматриваясь в девушек, словно не узнавая их, словно не они только что пели «множину» куплетов.
…Они и теперь ноют эту песню, на каждом концерте…
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай…
– Не могу, – всхлипнула вдруг Вера, уткнулась сестре в плечо.
– Ну, чо ты, Верк? На людях-то, Верк? – гладила ее по голове, как маленькую, Надежа. – Это папы нашего любимая песня была. Погиб наш папа, вы уж нас простите… В первый же месяс погиб…
Заплакала Таня и сразу стала простой и понятной, своей.
– Вы хорошо поете, – сказала сквозь слезы.
– Стало быть, принимаете выступать? – обрадовалась Надежа.
– Кабы под гармошку, еще бы красивше, – просияла и Вера.
И в это время залихватски заиграла под окнами гармошка и высокий до взвизгивания голос пропел:
Я тогда тебя забуду,
Дорогой мой, дорогой,
Когда вырастет на камушке
Цветочек голубой.
– Зойка выставляется, – узнала Надежа, и сестры начали торопливо повязывать платки до бровей.
Я тогда тебя забуду,
Дорогой мой, маленький,
Когда вырастет на камушке
Цветочек аленький!..
– А это Шура Долга. С новобранцами своими хороводятся, успевают, – почему-то недовольно объясняла Надежа. – Гляди, еще сюда ввалятся…
– Не уходите, девочки, – будто чего-то испугалась Таня.
– Останемся, Надь, а? – просительно заглядывала в глаза сестре и Вера.
– Чтоб перед этой чтокалкой?..
Она не договорила, дверь распахнулась, и шумная компания действительно ввалилась в клуб.
Елена Петровна помнит, как поразил ее тогда вид Сергея. Она едва узнавала его. И всегда-то, как говорят, на улыбочке, теперь он был весь какой-то разухабистый, не хватало только чуба из-под шапки. И она поняла: скоро на фронт, может даже завтра. И уже не спускала с него глаз из своего угла у печки, никем не замечаемая, страдающая.
Разнаряженная Зойка так и висла у него на плече. Цветастая шаль шла к ее румяному с мороза лицу. Плюшевая жакетка поверх шелкового платья облегала ладненькую ее фигурку. Она как вошла в клуб, так и пошла по кругу, дробя ботиночками на каблуках. Едва успевала за плясуньей гармошка.
– Басурмане! – нарушил это веселье Сергей и шагнул к Тане. «Браги небось хлебнул, непутевый, – по-взрослому подумала тогда о нем Еленка, испугавшись, как бы он не обидел ненароком Таню. – У Зойкиной матери всегда брага водится, несмотря что война…»
– Познакомиться полагается, – без всякого стеснения рассматривал Таню Сергей. Ее узкая ладошка утонула в его лапище. Замерла на месте, чуя недоброе для себя, Зойка. Сергей держал руку Тани так, словно раздумывал: возвращать ее хозяйке или нет, он словно взвешивал ее руку на своей ладони. Что-то задушевное играл гармонист. Шепталась со своим ухажером Шура Долга. Все это длилось мгновение. Но поняла тогда Еленка: что-то произошло с Сергеем в это мгновение. И, чтобы не выдать себя, с усилием, но выправился он на прежний залихватский тон:
– Не рука – произведение искусства! Такие ручки, а вы их в карманы! И по этикету вроде не полагается барышням!
Рассыпалась смехом довольная Зойка. «Дурак! Что ты мелешь? – кричало все тогда в Еленке. – Остановись!»
– Я не барышня, – вспыхнула Таня. – А уж если вы заговорили об этикете, то не мешало бы снять шапку!
– С характером избач у нас! – похвалил Сергей, но шапку снимать не думал. – Митя, вальсок!
Подхватила своего ухажера Федю Шура Долга. Закружились, не устояли сестры Горбуновы.
– Прошу, – остановился перед Таней Сергей.
– Не могу, – сказала она испуганно.
– A-а! Из-за этого? – показал он на шапку. Таня молчала.
– Люблю упрямых! – засмеялся Сергей и, чуть поколебавшись, сорвал с головы шапку, швырнул куда-то в угол. – Светлее стало?
– Ох, – простонала Зойка, – что они с тобой сделали? Где же твои кудри, сокол мой ясный?
– И ты сними, Федя, сними, нехорошо, – уговаривала ухажера Шура Долга.
– Не могу, – повторила еле слышно Таня.
– Моргуете, значит? – И вдруг словно увидел себя со стороны, резко повернулся к выходу. Хлопнула дверь. Танец остановился.
– Сереженька, – рванулась за ним Зойка. – Последние вечерочки ведь! – Ох, – бросила она Тане.—
Весь вечер ты мне испортила, а может, и жись!
Веселье нарушилось, все потихоньку расходились, виновато поглядывая на Таню. Она стояла у сцены, растерянная, опять всем чужая.
И только одна Еленка, девчонка, забытая всеми у печки, понимала, почему Таня не могла танцевать и почему ушел Сергей. И хоть у нее замирало сердце от одной только мысли: а что, если бы ее пригласил он? – все равно в эту минуту она презирала его. «Пришел, осклабился». Она тогда читала Тургенева, кажется, «Дым», и ей нравилось повторять, к месту и не к месту, новые слова.
– А ты почему не ушла? – увидела ее Таня.
– Я… я… вы говорили, стихи будете…
Раньше она знала стихи только по хрестоматиям. Учила наизусть, если задавали. Но ведь заданное – всегда обязанность. И вдруг этот вечер…
Совсем не торжественным голосом, словно бы даже стараясь скрыться, спрятаться, чтобы видны были, слышны только одни стихи, читала Таня;
Шаганэ ты моя, Шаганэ,
Потому что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне,
Шаганэ ты моя, Шаганэ…
Еленке захотелось закрыть глаза. А закрыв, увидела почему-то сразу то место за Камешком – гора такая у них есть. На ровной будто поляне каменная глыба вырастает, на огромного ежа похожая. У подножия этого Камешка-ежа круглый год родничок бьется. Хорошо, набродившись по лесу или наработавшись в поле, припасть к ледяной струйке и глотать… Вот так она глотала, глотала стихи, а жажда не утолялась.
– Вот бы книжку такую достать! – размечталась. – Я бы все назубок выучила!
– Такие книги – редкость, – печально сказала Таня. – У нас дома тоже не было. Стихи я узнала от мамы. Она даже в Москву на вечера Есенина ездила… Много наизусть знала. Вместо колыбельных, вместо сказок читала мне мама стихи…
Еленка разревелась тогда, как маленькая. Потому что вспомнила свою мать. Как пела она ей на ночь: «Буря мглою небо кроет». С нетерпением, бывало, ждала Еленка, когда мама дойдет до слов: «Спой мне песню…», потому что она часто перепутывала строчки, и получалось, что «синица за водой поутру шла», а «девица тихо за морем жила». Так Еленке нравилось больше. Вдоволь насмеявшись над синицей, она подолгу лежала и думала – представляла, как живет девица за морем. Какой у нее дом. В каких она платьях выходит на крыльцо и как смотрит вдаль, за море, на родную сторону. Почему-то казалось, что кто-то увез ее на чужбину, в неволю… Мать умерла, когда Еленке было лет шесть. Отец женился на другой, уехал. Бабушка не отдала ему внучку. То, что обе они, и Таня и Еленка, поплакали о своих матерях в тот вечер, сроднило их еще больше.
На другой день Ефросинья Егоровна дала Еленке амбарную книгу. Тщательно разлиновала она листы серой, грубой, как картон, бумаги, а на корочке огрызком единственно сохранившегося красного карандаша подписала: «Альбом. Стихи Сергея Есенина». Слово «альбом» Таня потом зачеркнула. И каждый вечер, порывшись в памяти, диктовала:
…Нивы сжаты, рощи голы,
От воды туман и сырость…
…Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком…
…Ты запой мне ту песню, что прежде
Напевала нам старая мать…
…Ты мое васильковое поле…
Стихи хотелось писать красиво, без помарочки. И ложились они на память сами собой, без труда.
Еленке казалось, что Таня ждет Сергея. Под впечатлением стихов или начитавшись Тургенева, она придумала, что в тот вечер неудачного их знакомства что-то возвышенное завязалось между Таней и Сергеем. А совсем недавно Таня, прервав чтение, спросила вдруг:
– Как звать того молодца? – И повторила будто для себя одной: – Сергей? Странно. Похож даже немножко…