Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Дождь все журчал, пошумливал за окном. И копошились, копошились в душе Марии нехорошие мысли.
К утру ей стало хуже.
– Ничего, ничего, Манечка, – успокаивала ее Елизавета Степановна, когда устанавливали возле Марии капельницу. – Это к погоде, Маня: всю ночь дождь лил, давление сменилось… Ничего, справимся, Маня.
Мария с трудом подняла глаза и ужаснулась: черные комли сосен виднелись за окном. Кажется, прикоснись сейчас к ним – и перепачкаешься сажей, будто не дождь, а пожар прошел, обуглил сосны – так набухла, напиталась сыростью кора. И черно, выжжено было на душе Марии. Избегая смотреть на комли-головешки, не отрывалась она от зелени пригорка. «Жива буду – разведу здесь цветы», – подумалось вдруг.
И от этих простых мыслей затеплилось что-то внутри, вытеснило понемножку боль, забилось живучей радостью.
«Ранними веснами пускай цветут здесь тюльпаны. По краям можно пустить анютины глазки, – мечтала Мария, глядя на пригорок. – Потом, позднее, – флоксы распустятся. Астры, георгины. Потом гладиолусы. А чтоб по самого снега цветам гореть, надо вон там и там ноготков бросить, красоли»… Красоль… Так в их селе настурцию называют. За жаркую яркость, видно, за неутомимую силу цветения. «Красоль и есть, – улыбнулась Мария. – Красоль… Красота…»
Постепенно светлели, подсыхая, бока сосен. А повыше – так будто наново кто покрасил стволы в желтовато-оранжевый веселый цвет.
– Ну вот, – радовалась Елизавета Степановна, – и позади все страшное, Манечка. Спи спокойно, все хорошо.
Выписалась Мария из больницы к осени. К тому в аккурат времени, когда о цветах будущего лета пришла пора загадать-подумать.
С неделю повременила Мария, выполняя наказ Елизаветы Степановны поберечь сердце, не нагружать его работой.
А в тот день встала раным-рано, по осеннему времени еще затемно. Взяла лопату, пошла потихоньку да полегоньку к больнице. Мол, пока больные спят-почивают да пока Елизавета Степановна не прискакала из села, вскопает она хоть грядку одну, хоть под лилии. Их луковички хорошо в зиму высадить – пораньше поднимутся, скорее распустятся. Пока дошла, рассвело. Обступили Марию уставшие наряжаться да прибираться знакомые сосны.
Поплевала она на ладошки, наступила на плечико лопаты. И забылась за такой привычной с детства работой. Вскопала-взрыхлила полоску шириной в лопату, воткнула луковички лилий – на этом бы и кончить сегодня. Нет, передохнула и опять за лопату.
Когда она ткнулась лицом в землю? Очнулась, перевернулась с трудом на спину и поняла: больше уже не подняться, не встать ей. Высоко, где-то в светлеющем небе, качали головами недоступные сосны. А совсем близко, над самым лицом, трепетал желтенький березовый листок. «И верно что: как осенний лист дрожит», – успела подумать о своем умирающем сердце Мария. Листок сорвался, покружил над ней и опустился на ее холодеющее лицо. Из кармана просыпались в траву семена красоли…
1978
Путь далек лежит…
В полдень он уже был в гостинице. Оставив машину у подъезда, расплатился, весело балагуря, за гостеприимство и пошел искать почту. Настроение у него было – хоть на одной ножке скачи. Ему нравилась гостиница, старое двухэтажное здание; ему нравился городской запущенный парк, все еще, несмотря на позднюю осень, наполовину зеленый; ему нравился костел и шелестящая косами печальная ива рядом с ним; ему нравилась его машина.
Он оглянулся: «Ох, и каракатица! Ох, и уродина!» – засмеялся с наслаждением, издали рассматривая свою покупку – новенькую пузатенькую брезентушку «Волынь». «Ничего, – подмигнул машине озорно, – притремся: дорога у нас с тобой…»
«Степь да степь кругом, путь далек лежит», – навернулся неожиданно на память мотивчик и уже не отпускал его весь день, что бы Георгий ни делал.
Главпочтамт оказался сразу за костелом – высоченное современное здание – сплошь стекло. «Размахнулись! Зачем такому городишке эдакая махина?»
– Степь да степь кругом, – мурлыкал, заполняя бланк телеграммы, – путь далек та-та…
«Порядок, – ложились на синенький бланк энергичные слова, – выезжаю своим ходом. Георгий».
Перечитал телеграмму, «целую» дописал. «Вот еще! – порвал листок. – Вообразит, чего не надо!»
«Все в порядке. Еду своим ходом. Твой Георгий». Опять что-то не понравилось. «Твой», – поморщился. – «Сю-сю…» Скомкал и этот листок, вышел из здания почты. Обойдется. Не такие у них с Танькой отношения, чтобы телеграммы слать. Просто, видно, распирает его от радости-удачи. «Степь да степь кругом, путь далек… Эх, не надо было выписываться из гостиницы. Вечерком бы обмыл это дело в ресторанчике, с кинодевочками бы сбацал!»
В гостинице жила киногруппа какой-то периферийной студии, чуть не каждый вечер останавливались на ночь шоферы дальних рейсов, и ультрасовременные помощницы режиссера, администраторши да гримерши с удовольствием отплясывали по вечерам с грубоватой шоферней. Георгию, пока на нем висело это дело с покупкой машины, было не до того. А вот теперь бы…
«Эх, поторопился. Ну, ладно, с собой возьму полбанки. Да едой надо запастись и выехать засветло. А вечерком остановлюсь где-нибудь в лесочке, обмою свою удачу, заберусь в мешок и как давану!..»
Не поубавилось в душе ликования и пока запасался провизией да «горючим» для себя, пока кружил то широкими современными улицами, то старинными, утопающими в зелени уличками, выезжая на нужную ему дорогу. Вот так, наверно, чувствуют себя сдавшие трудный экзамен. Но экзаменов, кроме выпускных, Георгий никогда не сдавал. А выпускные, на аттестат зрелости, – ох, это было давным-давно! Так что про экзамены сравнение ему никак не годится. Точнее, наверно, сказать про его состояние, что вот так же чувствует себя крестьянин, закончивший, к примеру, покосную страду.
Георгий помнит, как усталая улыбка вытесняла постепенно из глаз отца беспокойное напряжение: «Успеть бы, успеть до ненастья!» Как опускался он, завершив последний стог, тут же, на стерню, и, не торопясь, наслаждаясь предвечерней тишиной леса, доставал кисет. Ладил самокрутку, а сам все не отрывался глазами от стога – любовался своей работой. Мать, бывало, еще долго скребла стог со всех боков граблями, подбивая очески и черенком, и ногами под стог. Георгий же, по молодости лет, не понимал всей важности для отца-матери этого момента, забирал ненужные больше вилы-грабли, взваливал их на обгоревшее множину раз плечо, торопился – отмахивал прямиком: для него такой вот вечер был хорош прежде всего тем, что успеет выкупаться в речке и – на танцульки. Но и это было давным-давно.
После армии он и не думал оставаться дома, в деревне, хотя председатель колхоза долго уговаривал его поступить учиться за колхозный счет; и на агронома уговаривал, и на зоотехника уговаривал, и на инженера…
«Эх, посмотрели бы вы, мамка с папкой, как я теперь живу! Ничего, и без институтов обхожусь!» – глядя в даль гладкой, отливающей синевой дороги, подумал, довольный собой, Георгий.
«Степь да степь кругом, путь далек лежит… Вернусь – съезжу домой, век уж не бывал… Могилки подправлю… Домой… – усмехнулся. – Всю, можно сказать, сознательную жизнь в городе, а дом, выходит, все же там, в той избушке, хоть от нее уж и следа не осталось…» Обо всем этом думалось Георгию беспечально – всего переполняла его радость удачи.
Первую ночь пути он провел, как и задумал. И была эта ночь теплой, мягкой, хоть и стоял конец октября. Время года стало давать себя знать на другой день, когда он порядочно отъехал от теплого, благодатного и такого щедрого к нему, Георгию, края. И тут обнаружилось, что забарахлило, не работает в машине отопление. Он и так, и сяк – пришлось натягивать на себя все теплые вещи, какие только догадался прихватить.
Чем дальше ехал он, тем дальше оставалась за его спиной оттепель, тем резче пахло зимой.
К вечеру пошел густой снег, дорога обледенела, как катушка. Машины двигались, казалось, на ощупь. Кое-как дотащившись до места стоянки, Георгий заглушил мотор. Руки в кожаных перчатках так озябли, что он едва развязал рюкзак, чтобы перекусить на ночь.
«Эх, дурак, не оставил вчера для сугреву, всю бутылку выхлестал на радостях».
Перед тем как забраться в мешок, решил пробежаться, разогреться как следует. Но бежать было невозможно – по дороге скользко, а краем поля – сплошные комья настывшей, припорошенной снегом грязи. «Ладно, может, согреюсь и так, – забрался опять в продуваемую сквозняками машину. – Вроде где-то Танька носки шерстяные сунула». «Танька»… неприятно прозвучало это «Танька» в пустой холодной машине, среди пустого предзимнего поля. Вроде еще холоднее сделалось.
Под сорок уж им, а так у них завелось, что друг друга «Танька» да «Гошка» величают. Лет десять назад, когда сошлись они, вроде даже озорно получалось, молодели вроде от этого. А теперь-то пора бы и по-другому, а не получается.
Лежал в холодной новенькой машине, думал так, глядя, как мельтешит, мельтешит за окном снег, налипает на стекло, вырисовывая Танькино лицо. Георгий прикрыл глаза, попытался вообразить жену не Танькой – Таней, Татьяной. И тогда становилась она сразу и ростом выше, и в движениях без суеты, и голову поворачивала плавно, неторопливо, с ленцой этак. А главное – улыбалась ему и глазами, и губами, и ямочками на щеках. Эх, как улыбалась! Как родная.
«Вот такой тебе, Таня, Танечка, Татьяна, я бы десять телеграмм отправил и все слова бы выдал: и „целую“, и „твой“, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее… А Танька-неулыба ничего, перебьется без этих слов-телеграмм».
Спина сильно озябла, видно, дует откуда-то снизу. Он перевернулся неловко в мешке – по всему телу озноб пробежал. «Простыну. Надо что-то придумать. Спать нельзя – гроб, а не машина». Он выскочил из брезентушки, огляделся. Вдали, справа, еле-еле заметные, мерцали огоньки. Или это ему только казалось.
Пошел краем поля, скоро напал на свороток. Исследовал его – довольно накатанная дорога, скорее всего – асфальт. «A-а, была не была! Чем здесь загибаться – попытаю счастья!»
Дорога привела его – точно – в большое, судя по огням, село. Он въехал в улицу и долго пилил, надеясь, что кто-нибудь, несмотря на поздний час, встретится ему. И правда: свет фар выхватил из темноты фигуру старика.
– Дедушка! – притормозил Георгий. – Нет ли у вас в деревне заезжего дома? Остановиться мне надо на ночь.
– Заезжего дома нетука, – объяснил тоненько Старик. – А ты вот так ехай, ехай и упрешься в пятистенок. Это будет интернат. Тамока робетешки проживают. А как нонче у нас суббота, оне всей по домам разъехамшись. И наезжие которы, у нас все по субботам тамока фатеруют. Ты только зайди сперва к директору школы Околаю Ванычу, он рядом проживает, по леву руку от пятистенка.
– Спасибо, дедушка!
– Да я баушка, а не дедушка! – развеселилась старуха. – Это я старикову шапку напелила да штаны евойные. Иду таперя да радуюся: што же это я, старая дура, ране-то не сдогадывалась так наряжаться! Тепло-то как, нигде не поддувает! Куда с добром! Молодых, мол, все ругаем – мужские штаны понадевали, – а у их губа-то не дура…
Старуха развеселила своими открытиями и Георгия, и так, улыбаясь во весь рот, он и подъехал к пятистенному с рядом темных окон дому. Налево же от него аккуратненький беленый домик ярко горел всеми окошками.
По половицам, застеленным прямо от ворот домотканым половиком, он вошел в настежь распахнутые сени. И здесь весь пол и ступени невысокого крылечка были застланы половиками. «Чтоб не скользко было», – вспомнил Георгий, как и мать вот так же на зиму примораживала к полу крыльца и сеней половики.
Он постучал, но никто не слышал его: в доме было шумно, играла музыка. «Однако, застолье у них, а я», – подумал Георгий, нашаривая ручку дверей.
– Кто там? – Дверь распахнулась. – Входите! – радушно пригласил его невысокий, коренастый и удивительно улыбчивый человек. – Ну, входите же!
– Кто пришел? Кто там пожаловал? – спросило сразу несколько голосов. – A-а, наверно, опоздавшие Комаровы-младшие!
– Комаровы-младшие! Придется-ага вам пить штрафной! – вышел в прихожую со стаканами, наполненными вином, тоже развеселый синеглазый и немолодой уже человек.
– Извините, я не вовремя, – забормотал было Георгий. – Мне бы хозяина… директора…
– Я – хозяин! – сказал коренастый улыбчивый.
– И я – хозяин! – сказал развеселый синеглазый.
– Я – директор! – засмеялся коренастый.
– И я-ага – директор! – подхватил его смех синеглазый.
Георгий посмотрел на них и тоже засмеялся. Особенно ему понравилось, как синеглазый говорил: «и я-ага…» И это «ага» значило у него не «да», а так, просто присказка, хвостик к какому-нибудь слову.
Когда эти два хозяина и два директора узнали, в чем дело, они подхватили Георгия под руки и ввели его в горницу:
– Просим любить да жаловать нашего нечаянного, нежданного-негаданного, но дорогого гостя! Напоить, накормить, спать уложить!
Женщины захлопотали вокруг него, поставили перед ним чистую тарелку, наполнили ее всякой всячиной. Он, смущаясь, озирался растерянно и вдруг заметил, что одна из женщин пристально смотрит на него, будто вспоминает, где его видела.
– Кушайте, кушайте, на нас не смотрите, – привечали Георгия. – На нас не смотрите– мы ведь уже с шести вечера за столом.
Сначала ему было неловко в чужой, незнакомой компании. И этих улыбающихся чему-то своему, тайному глаз неловко. Но принимали его так просто да хлебосольно, что скоро он освоился, особенно после двух-трех тостов.
Тосты говорил тот синеглазый развеселый ага-человек, – видно, всегдашним был в их кругу тамадой.
– Над морем летают белые чайки – так выпьем-ага за званье хозяйки! – громко призывал он, наполняя стаканы не чем-нибудь, удивлялся Георгий, а коньяком да кубинским ромом.
Женщинам все наливали из высоких с медалями бутылок, в изобилии красовавшихся на столе.
Пивали и они с Танькой сухие вина, а тут все были марочные, ему неведомые. Наметанный глаз Георгия сразу приметил: в достатке живут люди, ох, и в достатке! Мебель в доме дорогая. Ковры кругом. А хрусталя, посуды – и на столе, и полки серванта ломятся. И одеты все с иголочки да во все модное. На мужчинах костюмчики, рубашки, каких Георгий по большому блату в своем городе купить не может. Про женщин и говорить нечего: все в платьях купонной ткани, сшитых по-современному– до полу. Танька подметки рвет – достать себе такое платье не может. Да и туфельки на всех узконосые, с ремешками да переплетами. «Вот живут люди! Вот тебе и сельские!»
– Над морем летают-ага голодные чайки! Оценим, друзья, искусство хозяйки! – не унимался тамада.
И на столе появлялось новое блюдо – запеченные до коричневой хрустящей корочки куры. Так можно запечь только в русской печи. Их разламывали руками, и они исходили запашистым аппетитным паром; бараньи, тоже с пылу с жару, котлеты; горой уложенные на блюде розовощекие пирожки с грибами, с осердием.
Праздновали, понял Георгий, по случаю присуждения хозяйке дома звания заслуженной учительницы. Она, виновница торжества, еще довольно моложавая, стройная черноглазая женщина, и здесь держалась по-учительски строго. Вот встала, оказавшись на полголовы выше своего улыбчивого мужа, и Георгию показалось – сейчас он услышит: «Тема нашего урока…»
Но она улыбнулась белозубо, сказала неожиданно озорно:
– Над морем летят белокрылые чайки! Слово дайте хозяйке!
Все захлопали, засмеялись.
– Давай-ага, Максимовна, говори! – разрешил тамада и заторопился наполнить всем бокалы.
– Дорогие мои! – начала торжественно Светлана Максимовна. – В этот очень большой для меня день мне хочется обратиться к вам словами поэта: «Друзья мои! Прекрасен наш союз!» И это не просто подвернувшаяся к случаю цитата! Вы лучше меня знаете – это так и есть: наш союз прекрасен! Дружба наша испытана! Двадцать лет я с вами, в нашей родной Серебрянке. А ведь ехала я после института сюда только на три года, чтоб отработать и уехать домой. Вот Леночка, – улыбнулась она той женщине, которая все поглядывала на Георгия. – Вот Леночка знает, как я тогда всего боялась. Приехала я в район, дело к вечеру. Автобусы не ходили. Куда кинуться, где искать эту Серебрянку? И тут подходит ко мне девчушка с косичками: «Чего плачешь? – Как мне не плакать, говорю, так и так! – Не реви! Счас попутку поймаем!» Как сиротку, приютила меня тогда моя Леночка. А я ничегошеньки не умею, целыми ночами только, бывало, и сижу над тетрадками да планами. Она меня и накормит, и приголубит. Разве забудешь такое?
А как меня приветил тогда Валентин Петрович! Парторг он тогда у нас был, – улыбнулась она тамаде. – И все вы, мои дорогие друзья и коллеги, помогали мне. И вот я здесь, никуда не уехала и село наше считаю своей настоящей родиной! А когда слышу песню «Деревенька моя деревянная», плачу светлыми слезами, хоть наше село давно не деревянная деревенька.
И сегодня я поднимаю бокал за всех вас: за тебя, моя дорогая Лена! За тебя, дорогой Валентин Петрович! За тебя! За тебя!
– А за меня-а? – обиженно-игриво протянул ее улыбчивый муж.
– Коленька! – обвила она свободной рукой шею мужа, прижалась щекой к его щеке. – Милый ты мой!
У Георгия даже горло вдруг перехватило, на глаза навернулись слезы – так это у нее получилось нежно, от души.
А та, Лена, так и сторожит, так и ждет, когда он посмотрит в ее сторону. «Вот ты какой! – будто сказали ее глаза. – Я все-о вижу, все-о про тебя знаю!» И он поднял свою рюмку, кивнул ей благодарно, мол, за тебя! И так вдруг хорошо ему стало. Если выразиться по-старинному – отрадно. И захотелось, не скупясь, сказать всем этим людям, пригревшим его, что-то этакое, от всей души. Но кроме этого слова – «хорошо», полнее всего выражающего его состояние, ничего не приходило в голову, и он говорил и говорил одно и то же всем соседям по застолью:
– Хорошо у вас!
– Хорошо, – соглашались соседи.
– Душевно как-то…
– Ага, душевно. А вот как песни да пляски пойдут!
«А может, снится мне все это, блазнится, – вдруг подумалось Георгию. – Может, лежу я в своем тоненьком спальном мешке в холодной этой гробине-брезентушке, лежу, замерзаю, и все это мне блазнится…»
«Нет, не блазнится, – улыбнулась ему лукаво Лена. – Придумал – блазнится!» – И тайком подняла рюмочку: за тебя, мол.
Теплой волной окатило ему душу. «Эх, бывают же люди, бывают!» И запел вдруг потихоньку, сам от себя не ожидая: «Деревенька моя, деревянная, дальняя…»
Он тоже любил эту песню. Сам, правда, не пел никогда – Танька бы засмеяла. А когда слушал по радио или по телику, всегда представлял свой родной домишко, ограду просторную. Таратайку с кадкой для воды посередине.
В войну и в первые послевоенные года – это уж и он помнит – воду с речки возили на корове. Потом отец купил коня Карьку. Потом наступило такое время, что Карьку пришлось продать. Ох, как переживал отец. Однако от этого и заболел, и помер-то раньше срока от этого. Бедно они жили, ох и бедно.
Он окинул взглядом дом: «А может, и у нас, в нашей деревне, теперь так же вот ладно живут. Съездить бы надо…»
Такие мысли роились в его захмелевшей голове, пока он пел вместе со своими новоявленными друзьями по застолью про деревеньку про деревянную.
– Ох, что же это Комаровы-то младшие, где же это они: уж пора бы и косточки поразмять, сплясать под гармошечку!
– Со скотинушкой убирались-управлялись! – словно в ответ послышался из прихожей приятный певучий женский голос. – С коровушкой, с ягнятами-телятами-поросятами! – Появились Комаровы-младшие: полная, курносенькая и оттого по-особому милая женщина и ее муж, под стать ей, с баяном через плечо.
Георгий хлоп-хлоп глазами: уже видел этого мужчину, только что пел с ним про деревеньку. Точно! Вот он сидит напротив. И вот он же стоит с баяном в руках. Чу-де-са!
Лена расхохоталась, насмелилась – подсела к Георгию, объяснила:
– Близнецы они. Это Степан Романович, он на один час старше своего брата Ивана Романовича. Вот их и называют: Комаровы-старшие да Комаровы-младшие. – И вдруг преобразилась вся: загорелись нетерпением глаза, заходили-заплясали по столу пальчики, заиграла в ней каждая жилочка. А баян зазывал в круг, уговаривал. И Лена не утерпела, первой вышла на зов баяна, задробила каблучками, не растрачиваясь, скупясь поначалу, попридерживая норов. А потом, будто не в силах больше томиться, рванулась, закружилась птицей, расправив руки-крылышки.
Плясали и другие, но Георгий не спускал глаз с нее одной.
И все же они скоро упарились. Первой сошла с круга, выскочила в сени Лена. Он снял с вешалки чей-то платок, вышел следом.
– Застудишься, – не заметил, как на «ты» перешел, накинул платок ей на плечи.
– Вон ты какой внимательный! – без улыбки, даже строго посмотрела она на него. – Сам ведь тоже в одной рубашке, пойдем в тепло.
– Постоим маленько, ничего, я крепкий… – И засмотрелся в ее освещенное ночным снегом лицо. Из дома слышалось красивое пение: «Оглянись, незнакомый прохожий…»
– Надежда Алексеевна поет, Комарова-младшая, – объяснила Лена. – Учительница пения она у нас. Ох, и певунья – ей бы в артистки!
– Тут, я гляжу, все учителя собрались. Ты тоже учителка?
– Я-то? Нет, не угадал маленько: доярка я.
– Доярка? А как же ты… – хотел он сказать «доярка, а в их компанию затесалась». Да она опередила его, объяснила:
– Не слышал разве? Подружки мы со Светланой.
А тебе что – доярочки не по нраву? А сам-то ты кто?
– Я-то? А я – таксист. Такие тебе по нраву?
– He-ка! Не люблю таксистов – они сдачу не сдают, все как с протянутой рукой живут, не правда?
– Я не такой! – засмеялся Георгий. – Я сдаю! – И представил, как по вечерам Танька выворачивает его карманы, жадно сосчитывая мелочь. – Я – передовой таксист, член бригады коммунистического труда, – врал напропалую. – Не веришь? – Заволновался вдруг всерьез, заметив в ее глазах холодок. Придвинулся к ней ближе, заглядывал в ее глаза, надеясь вновь увидеть в них припрятанную для него тайну. Она улыбнулась щедро и открыто, и от ее улыбки, только ему одному предназначенной, стало трудно дышать. Хочет вздохнуть поглубже, а не может, будто бежал долго-долго. Защищаясь от самого себя, спросил:
– А что же ты… Где твой муж?
– Муж? Объелся груш, – весело откликнулась она, а улыбочки как не бывало. – Интересно? Ничего интересного: злой он был, вот взяла и ушла. – И, как самое веское доказательство, сказала: – Он собаку мог пнуть.
– Я тоже от первой жены ушел, – разоткровенничался Георгий. – И тоже, как и ты же: увидел раз ее злое-презлое лицо, подумал – такая молодая и такая злая. И ушел.
– А другая – добрая? – спросила Лена. – Или, обжегшись на молоке – на воду дуют? – Засмеялась.
«Точно», – подумал Георгий.
– Ничего! – успокоила его озорно Лена. – Бог троицу любит! – и скользнула в дом.
Он остался в полутемных сенях, уткнулся разгоряченным лбом в стену. В щель сеней увидел свою брезентушку «Волынь». «Бог троицу любит». Вторая это у него уже поездка в те края за «Волынью» этой.
Первый раз ездил два года назад. Тоже все было удачно. Отопление тогда работало, и он ехал сутками, без сна, без отдыха. Танька, пока он гнал машину, нашла покупателя – пенсионера-садовода. Выгодно тогда загнали этот коробок.
Правда, Георгий с месяц не мог спать спокойно: все казалось ему, что донесет на него тот хитроглазый садовод-любитель. Даже со старым своим напарником Тимофеевичем поделился он тогда, раскололся перед ним. А тот засмеялся да и говорит: «Дак ведь это все очень просто, Гоша: живи честно, вот и спать будешь крепко!»
Справились они тогда с Танькой – хороший получился разоставочек. И ковер новый, во всю стену появился, и шубу Танька себе достала, и ему на рынке куртку отхватили шикарную, импортную – вещь, в общем. Повеселела его Танька: «Бог, говорит, Гошка, троицу любит! Погодим маленько, и еще разик, а потом и еще туда съездишь… А пристроить покупочку я берусь, сама сумею…»
В этот раз на стенку да на пару дубленок цель у нее выгадать. Покой потеряла с этой стенкой. Были не так давно на новоселье у ее подруги – вместе они в ЖКО работают. У них она и увидела эту стенку. На вечере виду не подала, а как домой пошли, уж и взъерепенилась, расфыркалась: «Вот живут люди! А мы! Нынче же езжай за той колымагой, пока их еще купить можно!»
«Бог троицу любит», – смотрел Георгий на машину, покорно дремавшую под чужими окнами, – «И ведь с нее сбудется – и в третий раз пошлет она меня. И в конце концов – влипну!..»
– Что же вы делаете – ведь холодно! – скрипнула дверь, и теперь Лена накинула ему на плечи чей-то полушубок. – Осердились на меня? Лишнего я наговорила, позабудьте. Пойдемте лучше плясать, а то мне Валентин Петрович покою не дают: «Пойдем-ага плясать!» Золото он у нас – не человек! Ну что – голова болит? – участливо так спросила.
И он не удержался, обнял ее, привлек, укутав всю полушубком. Она не вырывалась, зашептала, торопясь:
– Я почему такая заполошная-то нынче? Как сюда пойти, дай, думаю, картишки раскину: душа-то еще жива, и на самом донышке бабья надея все теплится… Раскинула, и выпал мне прямо на сердце нечаянный король. Три раза раскидывала, и все нечаянный король на сердце… Тут ты и явился нежданно-негаданно в нашу компанию. Вот я и развольничалась маленько перед тобой: мол, он и есть мой король нечаянный. А вообще-то я не такая – я женщина гордая, строгая…
«Какая она теплая, голос ласковый… родная… – боялся он пошевелиться, чтобы не спугнуть наваждение… – возьму и останусь здесь. „Так и так, – дам Таньке телеграмму. – Не жди, не ищи. Георгий“».
– Чай пить! Всех приглашаем чай пить! – распахнулась дверь, и они отпрянули друг от друга.
И опять на столе было такое изобилие сладких пирогов, разноцветных тортов, всяких разных красивых финтифлюшек.
– Над морем летают волшебные чайки! Слова прошу в честь хозяйки! – встала курносенькая толстушка, учительница пения. – Дорогая Светлана Максимовна, я, пока доила коровушку, придумала поздравление свое и стихах…
– Давай-ага, – разрешил Валентин Петрович, – читай. – И объяснил Георгию, сидевшему на этот раз рядом с ним: – Ох, она у нас на все руки мастер: и поет, и стихи складывает, и хозяйство у нее – дай бог каждому!
– Затерялась где-то, – начала свое поздравление, волнуясь, Надежда Алексеевна,—
Юности тропинка…
Постучалось лето
С полною корзинкой.
Осень полыхает,
Птица-жар сама!
Дремлет-отдыхает
Зимушка-зима…
Но за стужей – слышишь? —
Вновь спешит к нам март.
Так что правим лыжи
И – на старт!
Все зааплодировали и стихам, и их автору, и Светлане Максимовне. А тамада Валентин Петрович заволновался вдруг и, поднимаясь с бокалом в руках, заговорил, Серьезно заговорил, будто на трибуне находился перед собранием:
– Над морем летают белые чайки! Предлагаю выпить за стихи, посвященные хозяйке! Они меня-ага проняли! Вот этим словом «На старт!» проняли. И если мы добились в нашем хозяйстве каких-нибудь результатов, так потому, что были всегда на старте! Согласны вы со мной? О финише мы всегда помним! Но начинать-то приходится со старта! Так – нет я понимаю-ага?
– Так! Так, Валентин Петрович! – с чувством, серьезно откликалось застолье.
– Ну, раз так: за старт!
«Останусь, – пьяненько думал Георгий, наблюдая исподтишка за дояркой Леной. – Возьму и останусь».
И буду среди этих людей своим человеком. И буду такой же веселый, добрый и работящий. Работой своей буду гордиться. И женой. Вон она у меня какая славненькая… Обнять бы ее счас… – совсем размякла-разнежилась его душа. – Будет вот так же за мной ухаживать, – смотрел, как толстушка-певунья промокает платком взмокший лоб мужа, не выпускающего из рук баяна. – И будет вот так же доверчиво голову мне на плечо класть, – смотрел, как покачивается, словно убаюкивает немолодую свою жену, прикорнувшую на его плече, Валентин Петрович – «Устала-ага, Катюша?».
После чая опять и пели, и плясали, и по-современному, по-модному танцевали. Успели поднять тост и за него, за Георгия, и за его родину – «могучий Урал». Потом Светлана Максимовна свои любимые стихи читала. И все слушали, умели слушать, заметил Георгий и тоже покачивал в такт складным, берущим за душу строчкам хмельной головой.
– Она знаешь у нас какая? – успел сказать про Светлану Максимовну Валентин Петрович. – Она каждый урок в любом классе со стихов начинает-ага! Ох, она умеет!
– Хорошо у вас! – сказал на это, вконец разомлев, Георгий.
– Хорошо-ага! – согласился Валентин Петрович, – А думаешь – всегда так было? Коля, Коля, иди к нам, поговорим!
Николай Иванович оставил в кружок сбившихся во главе с баянистом и его певуньей гостей – те все пели, пели, и казалось, никогда не иссякнет запас всех их песен, – подошел к другу.
– Коля, скажи, вспомни, как мы начинали здесь после войны? Мальчишки были-ага совсем! – не без гордости сказал Валентин Петрович. – Ни людей, ни техники! Помнишь, как мы-ага с тобой ковырялись в навозе?
– Эх, Валя, нашел что вспоминать! Давай лучше споем!
– Нет, Коля, об этом забывать нельзя! А знаешь ли ты, Коля, кто ты? Ре-во-лю-ци-о-нер ты!
– Скажешь, Валя!
– Он, – объяснил Валентин Петрович Георгию, – вот он решил у нас в совхозе проблему кадров! Самую-ага неразрешимую проблему!
– Я… что бы я без тебя, Валя…
– Он сказал, лет двадцать назад сказал: «Парней, говорит, Валя, не пахать надо учить, а любить пахать землю надо учить-ага!» Вот в чем секрет! И теперь у нас в совхозе все пахари – свои! Все животноводы – свои! Вот два брата Комаровы: один – главный инженер совхоза, другой – главный бухгалтер! И главный агроном, вон он, тоже свой, доморощенный! Сво-ои!
– Хорошо у вас! – опять вздохнул Георгий. – И про всех я уже все понял – во народ! А кто ты-то здесь будешь, скажи!
– Он?
– Я? – спросили враз Николай Иванович и Валентин Петрович.
– Так директор ведь он нашего совхоза, – засмеялся Николай Иванович.
– Не похож я на начальство, – подхватил смех друга Валентин Петрович. – Это я знаю! Мне и Катюша моя говорит: два, говорит, института кончил, а вида, говорит, у тебя нет. Ага-простоватый я к народу. Что сделаешь – люблю людей, – вот ведь с каких лет знаешь каждого… Два института, точно… Сперва зоотехнический, после фронта доучивался. А как директором поставили, пришлось заочно – на экономический подался… Но в зрелые годы учиться, я вам скажу, интересней: все-ага для дела берешь, не для отметки.
Расходились по домам за полночь. Гостя Николай Иванович повел на ночлег в интернат. В доме, объяснил, мол, не дадут отдохнуть: уборка до утра будет, мытье посуды – стук-бряк! А в интернате благодать – и тепло, и белье только что сменили.
Уходя, Георгий встретился с глазами Лены…
Когда Николай Иванович зажег свет, Георгий аж зажмурился – такой белизной ударило в глаза. С полсотни коек, аккуратно заправленных белым, словно ждали гостей.