Текст книги "Летний дождь"
Автор книги: Вера Кудрявцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
После того случая он опять уехал в район на учения, а Таня писала плакаты, читала Еленке стихи и все время вздрагивала, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в клуб.
Он вернулся через несколько дней, вечером. Опоздал на лекцию о положении на фронте. Пришел в клуб, когда лектор уже сказал: «Враг будет разбит! Победа будет за нами!»
– Почему они не расходятся? – шепотом спросила Таня у Ефросиньи Егоровны, кивнув на зал.
– Концерта ждут. Ни за что не разойдутся, так приучены.
– Что же делать? – растерялась Таня.
– Товарищи! – встала Ефросинья Егоровна. – Лекция окончена, можно расходиться по домам!
– У-у! В кои-то веки собрались, и по домам! – зароптали люди.
– Товарищи! – урезонивала их Ефросинья Егоровна. – Избач у нас новенькая, вот оглядится маленько…
– Концерт будет! Не расходитесь, пожалуйста! – от волнения звонко сказала вдруг Таня и вышла на край сцены.
Она стояла на краю сцены, как на краю пропасти. Было страшно за нее: поймут ли то, что она сейчас прочитает, примут ли…
– Сергей Есенин, – сказала Таня и оглядела зал, словно выбирая, что бы прочитать этим людям. А люди ждали, женщины, старики. И она выбрала – «Письмо матери».
И сразу, как только она произнесла эти слова, затих зал. Будто невидимые нити протянулись к ней ото всех сидящих в клубе матерей, проводивших на фронт сыновей. От многих из них не было никаких вестей.
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет…
Простые эти слова, родившиеся в сердце поэта от великой сыновней тоски, воспринимались матерями как строчки писем, долетавших оттуда, с пожарищ войны. Плакали матери. Хмурились не привычные обнажать чувства старики.
…Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в старенький наш дом…
Много было народу в клубе, а Елене Петровне, Еленке, казалось, что для одного Сергея читает Таня. И он смотрел на нее, освещенную слабым светом семилинейной лампы, и никого вокруг не видел. И если бы сейчас кто-то обернулся к нему, то удивился бы тому новому, незнакомому, что появилось в лице Сергея, всегда бесшабашного, всеми любимого озорника. Он вышел не дождавшись конца Таниного концерта. А она читала еще долго. Прочитала все, что уже было записано в амбарной книге, и много других стихов.
Не выдержал дедушка Ваньша Бывальша, выкрикнул:
– Да скажи ты нам, дочка, кто он есть-то такой, этот Сергей Есенин? Не здешних ли местов? Уж больно песни нашенские все понимает.
Дедушка Ваньша Бывальша, почтарь из деревни Каменки, специально пришел на лекцию да и угодил на концерт. Благодаря ему скоро и из Каменки начали приходить люди, чтобы Таню послушать.
Рассказала она и биографию Сергея Есенина. Расходились за полночь. И то после того, как она еще раз «Письмо матери» прочитала.
Удивительный это был вечер. Посветлели люди лицами, будто горя поубавилось.
А бабушка – вот уж диво! – распорола, располосовала свою праздничную юбку старинного кашемира и выкроила из нее Тане платье. Нарядное получилось, кружевом украшенное. Таня смущалась, отказывалась.
– Бери, Танютка, ты теперь на людях. А наряды девице нужны, как полянке цветики…
– А в чем это ты теперь в молельный дом ходить станешь? – спрашивала не без ехидства внучка.
Посмеивалась бабушка:
– Молельный дом, знать-то, придется Игнатию теперь прикрывать. Кто же туда пойдет, в тесноту-духоту екую, коли клуб открыли?
Шутки шутками, а скоро и правда поуменьшилось желающих молиться. Даже старушки охотнее в клуб шли, особенно если не в постные дни концерты случались. Один раз даже внук дедушки Игнатия, ухо с глазом был парнишка, вывесил на двери объявление: «Молельный дом закрыт, все ушли в клуб». Смеху было! Правда, дедушка Игнатий не очень расстраивался. С ленцой исполнял долг свой перед богом и раньше-то. Согласился на уговоры старушек, когда разрешили открывать такие дома, только потому, что толковал в этом деле, из псаломщиков был. В деревне говорили в то время «из соломщиков». И когда не для кого было махать кадилом, сам приходил в клуб. Сиял белехонькой головой, смущал Таню лукавыми глазами.
Много позже, взрослой уже, Елена Петровна прочитала у Блока:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой гавани все корабли…
Прочитала и увидела ленинградку Таню на сцене их старого клуба. Не было белого платья, не было тонкого луча, но это она, Таня, говорила людям: «…радость будет…», «…жив и я, привет тебе, привет…».
Это было много позже. А тогда, в тот вечер…
…Радуясь удачному своему началу работы, ходила Таня по опустевшему клубу, кутаясь в кофточку.
– А правда, я ничего читала, Еленка?
– Хорошо-то как! – заокала она в ответ.
– Хорошо-то как! – повторила Таня. – Вот кончится война, вернусь в Ленинград, спросят меня: «Как тебе было на Урале?» А я отвечу: «Хорошо-то как!» А как они слушали! Плакали!
– Уревелися все.
– А ему не понравилось, – сказала будто самой себе. – Ушел…
– Это ему-то не понравилось? Я же рядом сидела и все видела. Проняла ты его, вот он и ушел! Не будет же он при всех…
– Кто, Еленка? – испугалась Таня.
– Серега, кто же еще? Может, он тоже мать-отца своих вспомнил. Их ведь у него кулак один убил, из ружья, в поле. Ему тогда, вот как мне, двенадцать годков и было-то… А хороший он у нас! Учителем хотел-загадывал, задачки мне помогал… А ты почему про «Шаганэ ты моё, Шаганэ» не рассказала?
– Как? Как ты сказала? Шаганэ моё? Почему моё?
И первый раз за все это время Таня расхохоталась вдруг по-девичьи беззаботно.
– Не мало ли вас, не надо ли нас? – ни к селу ни к городу брякнул, входя, Сергей и сам поморщился от своей глупости. – Шел мимо, вся деревня спит, а у вас огонек. Вот зашел на огонек, не прогоните?
– Не уходи, Еленка, – остановила ее, потянувшуюся было за шубейкой, Таня.
Они стояли друг перед другом и молчали. «Ну, вот оно и продолжение», – подумалось, а ревности такой, как к Зойке, не было. Интересно только было смотреть на них, будто книжку про любовь читать.
– Давайте танцевать! – выручила их, а то так бы и стояли до утра. Завела старенький патефон.
«Саша, ты помнишь наши встречи?» – запел дребезжащий из-за тупой иголки голос. И вдруг Сергей остановился перед ней, Еленкой.
Никогда больше она не переживала, кажется, такого волнения: руки взмокли, во рту пересохло. Все, что впервые, запоминается, наверно, так, как запоминается ребенку боль ожога.
Но не успела она сделать за ним и нескольких шагов, как иголка споткнулась на каком-то слове. Она кинулась подтолкнуть ее, а когда обернулась, Сергей уже стоял перед Таней. И она великодушно уступила его ей! Казалось, он боялся дотронуться до ее плеч, и она, не вынимая из карманов рук, скользила и скользила за ним. И вряд ли слушали они, о чем поет простуженным голосом старенький патефон. А когда пластинка замерла на диске, Сергей сказал:
– Я не мимо шел, я специально шел. Таня… Таня… Выходите за меня замуж, Таня!
И заторопился, и застрочил:
– Я уже Ефросинью Егоровну уговорил, она распишет нас завтра!
И, видя, как все больше немеют ее глаза, палил и палил, будто жару в бане поддавал:
– Я слово дал: перед фронтом жениться! Я даже чуть на Зойке не женился!
– Вот на Зойке и женитесь, – проговорила наконец Таня, и он опамятовался вдруг, сник:
– Не хотел я вас обидеть! Но что мне делать, если с того дня, как увидел, только о тебе и думаю! А впереди еще целый день! Точка! Я не приходил!
– Вот и все, – опустилась на скамью Таня, когда захлопнулась за ним дверь.
Как прошел этот последний в родной деревне день у Сергея, Елена Петровна не помнит. Зато врезался в память день проводов. А выдался он! Не поскупилась зимушка, из последнего расщедрилась. Пусть, мол, знают солдаты: нет лучше места, чем их край – родина. И не синева струилась с неба – мерцала в свежих снегах сама нежность.
Никого вокруг себя не видела Еленка, только Сергея и Таню. Беспрерывно тянулись они сквозь толпу друг к другу глазами. Сердце изболелось смотреть на них. Да подойдите же! Да скажите же хоть что-нибудь на прощание! Вот уже охрипла, замолчала гармошка. Вот уже простились, благословили сыновей матери. Вот уже отпустила своего Федю Шура Долга.
– Сережа! – пронзил синеву Танин голос, и взметнулись к нему навстречу ее руки. На виду всей деревни стала она невестой Сергея. И никто не заметил, не увидел – ни сама Таня, ни Сергей, – ожила ее рука, чтобы обнять любимого в минуту расставания.
– Хоть бы еще один день! – были последние слова Сергея.
Недавно, год или два назад, Елена Петровна прочитала, кажется, в «Литературке», стихи, белые. Стихи потрясли тем, что вернули туда, в тот зимний день. Вырезала, куда прибрала вырезку – никак найти не может. А так хотелось включить их в программу. Может, и еще кто вспомнил бы тот день. И поэт не запомнился, из молодых. Но эти строчки запомнились: «Подожди, моя милая, не уходи, еще хоть один день…» И дальше поэт говорит, что он все сделает, чтобы было счастье. Потом так: «Подождите, дети, не растите…» Пройдет, мол, время, и он поймет, что надо делать, чтобы уберечь их от ошибок. «Не старей, моя мать, еще хоть одну жизнь», и он сумеет вернуть ей все, что она ему дала. Молодой поэт (фотография была перед стихами), а мудрый.
…А Таню, к радости всего села, долго еще не отпускал на фронт секретарь райкома, хоть и ожила ее рука. Здесь, мол, тот же фронт. Так что успела еще Зойка попеть своей сопернице злых частушек вслед. Правда, скоро Зойка утешилась: приехал как-то молоденький уполномоченный, на костылях был. Да так и остался навсегда в деревне. Золотой оказался человек, парторг их Василий Петрович.
А от Сергея за всю войну не было ни одного письма. Как в воду канул. С ума сходила Таня и к весне добилась-таки: ушла на фронт. Казалось ей, что там скорее его найдет. И был прощальный вечер в клубе.
И Таня читала и читала стихи Есенина, а люди все просили и просили…
А потом поднялся к ней на сцену дедушка Игнатий (давно уже сам собой перестал существовать его молельный дом), поцеловал Таню троекратно, перекрестил: «Спаси тебя Христос, дочка!»
Но Христос не спас. Скоро пришла в сельсовет на Таню похоронная. И похоронная эта, и амбарная книга, исписанная стихами, и платье из бабушкиной кашемировой юбки, в котором Таня выступала, теперь в комнате Славы, в новом их клубе. Там же среди других фотография Сергея.
А он ей, Елене Петровне, все еще снится. Как они по вербочки на лыжах идут. Она падает, а он поднимает ее, и оба хохочут на весь лес!
Вот она, улица Сергея Есенина, засверкала окошками! Это первая в их совхозе улица из двухэтажных благоустроенных домов. Не узнать теперь того места, где когда-то они с Зойкой торили пимами для Тани тропинку по целине снега к старенькому клубу. Только реденькая березовая рощица от тех времен осталась. За новым клубом и не видать ее отсюда совсем.
Поднялась Елена Петровна – на вечер повернуло солнце. Шла берегом, близко к воде, слушала речку, попыталась сравнить ее с чем-нибудь. Была у нее такая привычка, сравнивать – от многолетнего, постоянного, видно, чтения. Да разве можно речку сравнивать с чем-то? Что-то с ней, наверно, можно, а ее – нет. Так же, как стук человеческого сердца… Вот уж истинно сказано:
…но речь одна – сады и рощи,
другая речь, когда река…
У поворота они разошлись: речка в одну сторону, Елена Петровна – в другую, огородами, попрямее, устала все-таки.
…Погляди в окно заколоченное —
Полон времени дом пустой…
Ах, Киношка, Киношка! Лариса свет Степановна, растревожила ты, разбередила мою душеньку!.,
Открыла ставни, присела на крылечке.
Поутих ветер. Поочистилось небо. И словно нарочно для того, чтобы пообещать наконец людям добрый, ведренный день, ясно закатывалось солнце.
1975
В лес по ягоды зимой
Свадьба эта свалилась на Ольгу совсем неожиданно. Все пошло наперекосяк.
«Ох, не ко времени, вот уж не ко времени-то!» – с такими мыслями ложилась, с такими вставала. На ферме подкормка турнепсом началась, лишняя телятницам работа, а ей, бригадиру-то, за всеми усмотреть надо, за все ведь в ответе. Тут покосы подоспели. И эта со свадьбой!
«Эта», девятнадцатилетняя дочь Любка, Любушка, Любава, спала в своей горенке, затянутой от света занавесками. И во сне улыбались ее губы. Ольга зашла в горенку, чтобы поднять дочь, да пожалела. Постояла, потопталась возле кровати, на шее дочери под смоляной косой разглядела темно-вишневый следок. Прикрыла простыней: удержу не знают.
И вдруг захлестнуло ее болью. Будто теперь только дошло до Ольги: ведь уезжает ее Любушка на чужудальню сторонушку. Одна она теперь, на всем белом свете одна-одинешенька.
Печально-сочувственно смотрел с портрета муж Василий, «Все, Вася, кончилась и моя жизнь, – сами собой родились слова эти. – Все… все…»
Десять лет прошло, как схоронила она Василия. Плохой смертью помер ее Вася: сгорел, от вина сгорел. Одно было утешение, что не парня ростит – девка-то не запьет. Не пережить бы ей, однако, если бы сын был да по отцовской тропке пошел. Сколько таких примеров только в их деревне. Сладу не стало с мужиками. Матерям да женам смотреть на них – лиха беда.
Потому и Витя, зятек-то новоявленный, к душе пришелся, что трезвенник. Как пришел он в первый раз, Ольга, по обыкновению, на стол собрала. Да не поллитровку «Московской» – пузатенькую бутылочку коньяка выставила, знай, мол, наших! Соседа Семена скричала, он на такие дела почуткой – и не позовешь, так явится. Тоже вот – на все руки мастер, а до того дошел: жена Лида девчонок недавно сгребла да в город от него к матери укатила.
Разлила Ольга коньяк, а Витя вспыхнул, будто маков цвет: я, мол, не пью. «Куражится, – подумала Ольга, – цену себе набавляет!»
– Ну, хоть пригуби за компанию!
Пригубил. И видно было – без охоты… Покорил будущую свою тещу тем самым, ох покорил!
– Е-мое, твоя телега! Да какой же ты после этого лейтенант! – не на шутку расстроился Семен. – И после этого верь тебе, будто танком управляешь!
– Не танком, а целым взводом! – похвастала Люба.
А Витя вспыхнул еще круче, взмахнул благодарно в сторону невесты золотистыми ресницами.
«И ведь угадай же так, – радовалась, глядя на них, Ольга. – Она – черным-черна, вся в бабушку Елену, в свекровушку, царство ей небесное. А он – светленький, ровно из сказки раскрасавец! Ну, не парочка ли? Судьба, видно, судьба…»
– Вот тебе и институт! – подмигнул Любе быстро захмелевший Семен. – Э, е-мое, твоя телега!
Люба наладилась было что-то дерзкое в ответ ему брякнуть, да перехватила строгий взгляд матери, смолчала. Больное местечко задел Семен, разбередил: не прошла по конкурсу в прошлом году дочка. Нынче собиралась-готовилась. Никакой работой старалась не загружать ее Ольга. Самой не пришлось лишку-то поучиться, так уж как надеялась дочке дать полное, самое высшее образование. Да вон как все повернулось.
И опять, видно, судьба вмешалась-распорядилась: в институт не прошла, зато в тот август с Витей познакомилась в городе-то. Отпуск ему пал на тот август. На два денька и приезжал всего в город к родичам. И сведи же их с Любавой случай. По всему выходит – судьба.
Взяла с нее Ольга слово, что дальше будет учиться, хоть заочно, хоть как, да и благословила. Вот теперь и крутись.
Без малого полдеревни пировало на свадьбе народу. Металась совсем опавшая за эти дни Ольга меж гостями. И приветить всех успевала, и спеть, и сплясать. Но что бы ни делала, не отдыхало ни на мгновение от тоски ее сердце: одна, одна теперь. Кончилась жизнь, кончилась… А и не жила будто, главно дело. Сколько назад ни оглядывайся, нечего, кроме работы, и вспомнить. С тридцати лет вдовеет. Да и живой был Василий, а скоро после свадьбы постыл стал. Через водку эту проклятую и опостылел.
Не забыть Ольге одного случая. Поначалу-то, как пристрастился Василий к вину, они со свекровью – жива она была еще в те поры – отваживать его пытались. И прятали эти чекушки да поллитровочки. И зелья всякого в водку подсыпали.
А один раз так обе разошлись-расхрабрились: отобрали у него бутылку какой-то сладкой, тягучей наливки – другой-то, видно, в магазине не случилось – да и выпили по очереди у него на глазах. И смех и грех! С той поры и отворотило будто Ольгу не только от наливки приторно-тягучей, а и от самого Василия.
Судили ее бабы, что не больно убивалась по нему, не причитала, не рвалась за ним в могилу. Ну да на каждый роток не накинешь платок.
Ни на что особенно-то не надеялась Ольга с той поры, но и годы не считала, не задумывалась.
А теперь вот, в эти несколько дней, иссосала-изгрызла ее тоска.
В самый разгар веселья улучила момент, выскочила в темный после праздничной избы, нежилой соседский двор, укрылась в дальнем углу его за баней, повалилась головой на прясло. И понимала, не стыдясь таких мыслей: не по дочке плачет-захлебывается, а мечты-надеи свои хоронит-отпевает.
Проводила дочку с зятем, и с той поры будто переломилась ее жизнь, под уклон пошла. Все вроде ввысь вышагивала, стремилась к чему-то, да враз и повернула вниз, под горку. Так зимой, в декабрьскую пору, дня ровно не бывает, как ни пытайся уловить его, заприметить. Только будто солнце взойдет, ленивое, к зимним делам равнодушное, только до вершин елей-сосен доползет, глядь – уже за них же и прячется. Вниз-то ему скорехонько катиться. Пока вверх ползет – это все еще утро. А как вниз заскользит – это уже вечер. Вот и получается, что дня-то зимой – как не бывало.
Приметили сельчане перемену в ней: замкнулась, посуровела их Олюшка. И одеваться стала во что придется, и платок повязывать по-старушечьи. Да объяснили такую перемену тоской по дочери: шутка ли – в одночасье укатила от матери на край света!
А дни текли за днями. И покорно волоклось за ними Ольгино житье-бытье. Работала с утра до ночи: на ферме, в огороде, на покосе – заполняла сутки, да не способна была заполнить пустоты в сердце.
В тот день Ольга была выходная и еще с вечера, валясь в постель, загадала выспаться. Ну ее, работу, всю не переделаешь! Отосплюсь! Как словом, так и делом: кое-как подоила раным-рано корову и опять в постель.
И сквозь сон услышала вдруг потюкиванье топориком: «Тюк-тюк! тюк-тюк!» И покажись ей, в дреме-то, что это дедушка во дворе стариковскую работу справляет. Колышек обтешет, прясло подправит. Потом щепочки и стружку соберет до единой, принесет бабушке на растопку, в уголок на шестке пристроит. Потом всю ограду выметет и метелочку под крышей у поленницы поставит: все у него по порядочку, и каждому «струменту» свое место.
А бабушка, раскрасневшаяся у печи, ухватами-сковородниками орудует, вот-вот скричит: «Олюшка, вставай-ка, мила дочь, лепешки подоспели, вставай, пока горяченькие, с молочком, со сметанкой…»
Ольге легко стало, безмятежно. Свернулась под одеялом по-детски калачиком в ожидании горяченьких лепешек. И так сладко вздремнулось, так беззаботно!
А топорик все тюкал да тюкал. Ольга засыпала под его стук, и верилось ей, что день ее ждет легкий, теплый, как этот сон. И день этот летний будет нескончаемо долгим. И все-все у нее еще впереди…
Проснулась окончательно в глухой тишине. «Приснился топорик-то. Все приснилось, пригрезилось… Давно не поминала бабушку с дедушкой, вот и…»
И опять тяжкой безысходностью навалился предстоящий день.
«Встану да хоть преснушек постряпаю, бабок скричу – пускай помянут всех моих… Нет, неохота, в другой раз… Ребятам отписать надо, уж неделя, как получила от них письмо. В другой раз… В лес, в лес… на покос. Кошенина не подоспела, правда. Все равно – пойду, подшевелю ее, поверну, может, доспеет к вечеру, так и сгребу…» А понимала: не затем в лес ее манит, чтоб сгрести кошенину, – в лесу только и отходило чуток сердце.
Там каждая травинка казалась Ольге живой, глаза-росинки смотрели в самую душу, а под шепоток листвы берез так сладко да легко плачется.
«Пойду, выревусь», – а сама все лежала с открытыми, неподвижными глазами.
И вдруг ожил топорик: «Тюк-тюк!» – запокрикивал бойко где-то совсем рядом, под окошками. Или отдается так?
Ольга, босая, едва прикрывшись, выскочила на крыльцо. Незнакомо бросился в глаза новехонький заборчик у соседнего, давно наглухо заколоченного дома.
Она в последнее время бояться даже стала этого дома с двором, заросшим крапивой да репейником, а ведь когда-то был он ей, можно сказать, вторым родным гнездом.
– Здорово, соседка! – распахнулась с веселым скрипом калитка.
– Петьша! – охнула Ольга.
Он стоял с топориком в руках, по-нездешнему как-то обветренный и, что было особенно дивно, бородатый и с сединой в коротко стриженных волосах. Стоял, расставив тоже босые ноги, смеялся ей глазами. Что толкнуло ее? Ольга обхватила его шею голыми теплыми руками, припала головой к груди его, заплакала:
– Петьша, откуда? Бродяга ты этакий!
– Е-мое, твоя телега! – и этот, оказывается, уже тут как тут, без него ничего не обойдется! Во-он и бутылка распочатая уже меж ними стоит. – Сколь годов домами бок о бок живем, а хоть бы раз когда приласкала она меня, приголубила! А к тебе, Петро, вишь, как кинулась!
Что сказать ему на это: ботало и есть ботало. Ольга вытерла глаза, засмотрелась, теперь уже успокоившись, в лицо Петра. Да и как объяснить им обоим, что к Петру-то все ее детство, вся юность крепко-накрепко привязаны.
И сейчас будто на миг повернулось к ней то времечко, заполнило оба двора шумом игрищ, визгом ребятни, окриками взрослых. Слышала она будто въяве и его, Петьшин, голосишко. Бывало, выскочит из сарая со спущенными до колен штанишками, потребует: «Пойка, вытти опу!» Случалось и ей, Ольге, управляться с этим делом, вместо сестры его. Срывала лопушок и… чуть было не сунулась сейчас с воспоминаниями этими, да вовремя одумалась: утонула Поля, Петина сестра, задушевная подруженька Ольги. В пруду утонула, шестнадцати годков. Зачем бередить,
– Ну, давайте, е-мое, за встречу! – не давала бутылка покою Семену. – Олюшка, Петро?
Но Петр не откликнулся, все так же, искрясь глазами, смотрел на Ольгу: и у него ведь ото всей-то родни одна она, подружка сестры, и осталась.
– Вот забор починил да заодно палисадник тебе поправлю. Что ж ты, соседка, черемуху свою не уберегла? Посохла ведь! Козы, видно, подгрызли. Хотел вырубить, чтоб новые ростки пошли, да думаю, спросить надо…
– Вырубай! А за работу – спасибо, у меня все руки не доходят.
– Ну, е-мое, твоя телега! Скоро вы? – не терпелось Семену. – А то и один – за вашу встречу!
– Выпей с нами, Олюшка, – пригласил и Петр.
– Погодите, закусить принесу. Да зайдите в ограду, а то прямо посередь улицы, на людях…
– Она у нас тверезница, – объяснил Семен. – И зятя такого же выбрала! Тот, не поверишь, как глотнул, так у него ажник уши, е-мое, покраснели! – брезгливо поморщился Семен и опрокинул стакан, не дожидаясь Ольгиной закуси.
До обеда просидели они во дворе.
Раза три доставал из кармана деньги Петр, и Семен все бегал в магазин за добавочной, пока не свалился. А у Петра – ни в одном глазу, будто и не пил. И почти весь край перебывал, перездоровался с земляком. И всем, не уставая, снова и снова рассказывал Петр о своей скитальческой жизни. Где он только не побывал за эти годы, чего только не сооружал! Все стройки от Братска до Тюменского Севера прошел. Какими деньгами ворочал!
– Да что деньги! Они в нашей судьбе – тьфу! – горел глазами. – Главное – жизнь такая по мне была! По моей мерке скроена! Для мужиков придумана такая жизнь! А теперь – все! Домой потянуло – спасу нет! Стал во сне каждую ночь домишко свой видеть, мамку, Полю, – и смотрел на Ольгу так, будто договаривал: «И тебя»…
Торопилась укрыться от этого взгляда: то в дом юркнет за хлебом, то в погреб нырнет – огурчиков в тарелки добавить, грибков…
Когда наконец опустел двор, Петр спохватился, спросил запоздало:
– А ты что же на работу не идешь? Не из-за меня ли?
– Выходная я сегодня.
– Во-от, – засмеялись, засияли опять его глаза. – Знал, когда приехать! – и замолчал, уставясь в землю бородкой. – Олюшка, я ведь не был еще дома-то, пойдем вместе, а?
Поняла его Ольга.
Не видел Петр мать мертвой. Отпустили тогда его из армии, и случись же нелетная погода. Не дождались соседи, похоронили. Только похоронили, он и прилетел. Посидел на свежей могилке да прямо с кладбища назад. С тех пор и не бывал. Вот и не насмелится теперь порог переступить.
Проскребла его домишко Ольга. Оживился Петр. То скрипит половицами, шлепает по свежевымытому полу босыми ножищами. То на лавке посидит у стола, уронив на него ручищи. То на пороге… Потом во дворе зазубренным серпом надумал крапиву жать. Нашел где-то на вышке и серп, и верхонки и давай расправляться с чертовыми зарослями. До прясла, что двор от огорода отгораживало, дошел, ужаснулся: – Это кто же хозяин-то? – смотрел на бывший свой огород, засаженный картошкой. Только трудно было угадать, где кусты ее – так все затянуло мокрицей, лебедой, осотом.
– Лида, Семена жена, надсажалась: и свой огород засаживала, и ваш вот. При ней-то порядок был, а как сорвалась, сдернулась с места, так все прахом и пошло, Семену разве до того – не просыхает так…
И огород этот беспризорный обиходил Петр: стосковался, видать, шибко стосковался по крестьянскому делу.
А день все не кончался. Хоть и на осень повернуло солнце, но еще стояло лето, последние его ласковые, вобравшие все отпущенное им тепло денечки. И когда наладилась-таки, как и надумала еще утром, Ольга попроведать свой покос, увязался с нею и Петр.
Как за околицу вышли, он будто ошалел. То в горку бегом. То замрет на месте, задумается. Очнется, улыбнется Ольге виновато:
– Все не верю, все думаю, не во сне ли. Дерни-ка меня посильнее, Олюшка, – подставлял седеющую голову.
От вина давеча не захмелел, а теперь пьянехонек. Смотрела на него Ольга, и опять казалось ей, как сегодня раным-рано померещилось в дреме: будто и не были еще прожиты годы, будто пошли они, как когда-то, девки-парни, в лес. Во-он там, за ельником, Поля замешкалась где-то, на маслят, видно, набрела.
И тут же где-то, за сосенками, хоронится Ольгин миленок Вася, момент подкарауливает, чтобы потихоньку от других чмокнуть ее…
– Сю-юда! Олюшка! Ельнишные! Мно-ого! – и правда услышала она голос Васи, кинулась на зов, да опамятовалась: что это она, какой же Вася.
– Сю-да-а! – звал Петр.
– Иду-у! – откликнулась Ольга.
Пока дошла, он уже успел наломать полну рубаху ельничных грибов, уже посинеть успели срезы на ножках.
– Что это ты делаешь – не отстирается ведь, – кивнула Ольга на дорогую, припачканную соком грибов рубашку.
– А-а! – махнул Петр рукой, мол, до рубашки ли тут, когда богатство этакое.
Грибам не было краю. Только один островок срежут, от патриарха в огромной широкополой шляпе до мелюзги с пуговичку, глядь – опять целый мост на пути.
– Ммм… запах-то запах! – подносил Петр чуть не каждый гриб ко рту, будто тут же съесть его намеревался. – А ведь не везде, оказывается, растут-то они, большинство людей об таких грибах ельнишных и не слыхивали…
Потом майку снял, шелковую, в рубчик, не пожалел. Пиджак на голое тело накинул.
– Комары, смотри, заедят, дело к вечеру, – засмеялась Ольга.
– Нну! Разве это комары! – храбрился Петр, и опять был он похож, несмотря на седину в ежике, несмотря на бородку, на того парнишку Петьшу, что вечным хвостиком за ними, за старшими, бегал-гонялся.
– Ну, где покос-то твой? – спохватился, вспомнил наконец, зачем и в лес-то они пошли. – А то ведь не отпустят они нас, гаврики эти, – кивнул на желтеющие в траве низинки шляпки грибов ельничных. И, будто вернувшись в сегодня, добавил: – Мамка умела солить их…
И тогда увидела Ольга резкие – не по возрасту бы ему еще – морщинки у рта, шрам над бровью и другой, поменьше, как корявинка на щеке…
Кошенина подбыгала маленько, можно было грести – в копнах дойдет, коли дождь не пробрызнет. И опять любовалась Ольга, как он работал. Не забыл крестьянского ремесла: навильники поднимал над головой огромные да аккуратные и нес так ловко, что ни одна былинка не, скатится на стерню.
И совсем будто не в тягость ему такая работа, только ноги пружинили, приседал он на них слегка, да поигрывали под кожей мускулы на руках и спине. Едва поспевала Ольга скатывать для него в валки рядок за рядком, а и она ведь управляться с покосом мастачка.
Скопнили сено на закате. Уже давненько, приметила Ольга, приготовилось солнце нырнуть за зубчатую кромку земли, да все медлило, будто ждало, когда же они закончат работу. Дождалось и скатилось в расплавленное огненное месиво.
А Ольга с Петром присели под копешку перекусить. Присели и остались до утра у сухого ее бока, вобравшего все лесные запахи. Только к рассвету задремал было Петр, прикорнув на плече Ольги. Задремал да тут же и вскинулся: тяжко вздохнулось Ольге.
– Ты что, Олюшка, что? – всматривался в ее загрустившие глаза.
– Скоро как-то у нас все… – прошептала она.
– Скоро? Счас скажу, как скоро… Двадцать все лет, вот как скоро…
– Что двадцать лет, ты про что?
– Неужели не замечала? Конечно, я пацан тогда был, а ты в невестах уже ходила. Сидели вы по ночам с Васькой у черемухи, целовались. А я кулаки кусал, чтоб не завыть на чердаке своем…
«Так во-он почему, – вспомнила Ольга, как досаждал он ей в те поры. Все прощала, думала – из-за Поли он так: мол, сестры нет, а она вот, подружка ее, живет. – А он во-от почему…» А он все говорил, говорил:
– Помнишь, ты шею платком замотала, мол, горло болит. А я знал, что у тебя за хворь. Подкрался на речке, купаться вы пошли с девчонками, да и развязал платок, сдернул его с шеи. Все и увидели, как у тебя горло болит. А меня, помню, злорадство разбирает – как же, разоблачил! И так жалко тебя – ревмя ведь ты ревела от обиды. – И Петр вдруг прильнул, задыхаясь, к ее шее.
– Петя, Петя, опомнись! Что скажу нынче девчатам своим, как в глаза им посмотреть – стыд ведь!
– Платочком завяжешь, скажешь – кваску из погреба хлебнула, – шептал, шептал меж поцелуями. – Ни одной, понимаешь, ни одной не тянуло никогда следочки на шее оставить… только тебе… всю жизнь тебя помнил… с другими был, а тебя помнил… Олюшка, не придумываю, верь мне, верь…
– Да где же ты раньше-то был? – вырвалось у нее в ответ. – Неужто не слыхал – вдовею ведь давно.
– Слыхал. Да только в те поры засосала меня по самое горлышко вольная моя, кочевая жизнь. И не деньги меня там держали, нет. Это нелюди, рвачи про нас такое складывают. Не-ет! Не то держит в той жизни нашего брата! А вот что: начинаешь все вот этими руками с нуля, а уходишь дальше – поселки после тебя, города остаются!