Текст книги "5/4 накануне тишины (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
будто казачья плётка…
24
Дочь заваривала теперь в незнакомом грубом чайнике дешёвый, дрянной чай, похожий на дёготь, пила это пойло, морщась, словно отраву,
но была при этом внешне так похожа на него, именно – на него, нет, что ни говори, а – похожа,
и дерзила Цахилганову уже напропалую. Заносчиво презирая добытые им деньги, бело-коричневая дочь Цахилганова грозилась расстрелять его, отца, за развал Союза (ну не бред ли?!) прямо на кухне. Расстрелять попутно,
потому что всерьёз готовилась Степанида к убийству более ответственному.
Чудище обло стоглаво было её целью – и не только её. И первая голова Чудища, явившаяся миру с печатью на лбу, была целью какой-то тонконогой пигалицы, приходившей, впрочем, на шатких шпильках. Вторая – Пьяная – голова также выслеживалась для некой девушки-мстительницы с толстым вздёрнутым носом. И лишь третья голова Чудища – Рыжая, завладевшая всей энергетической системой страны, предназначалась для Степаниды. Теперь это была самая сильная и беспощадная голова,
– она – пустила – такие – метастазы – что – стала – являться – многим – вытекая – вначале – оранжевым – облаком – и – материализуясь – прямо – из – электрических – домашних – розеток – но – исчезала – на – время – когда – её – осеняли – крестным – знамением —
однако Степанида знала, что освободить страну от её удушающих поборов навсегда можно лишь, выстрелив ей в лоб
из обреза.
Да, из обреза – и в упор, потому что радиус поражения тут – наибольший, видите ли.
И всю эту белиберду Цахилганов был вынужден слушать теперь от трёх молодых девиц у себя дома, хоть и в пол-уха, причём девицы – как три сиамские кошки – фыркали одновременно за спиною, когда он выходил, и нарочно включали ему вслед на полную громкость одну и ту же многообещающую злорадную песенку,
– достань – гранату – и – будет – праздник – сразу – даром – и – для – всех —
застревающую в сознании надолго, как не усвоенный и не переработанный словесный продукт.
25
Караганскому своему филиалу Цахилганов был, конечно, тоже не особенно-то и нужен, но он всё же развернул в нём более-менее стремительную копировальную деятельность, чтобы отвлекаться там от классовой, домашней, ненависти дочери
и чтобы не думать о самом странном
и неожиданном для него,
– о – мёртвых – видите – ли – сперматозоидах – совсем – впрочем – не – мешавших – ему – жить – очень – полноценно – и – даже – более – чем – полноценно —
а если не получится «забыть», то он мог запросто, и в любое время, потолковать на досуге об этой странности своего организма со старым приятелем – с Мишкой Барыбиным, заведующим в Карагане
реанимационным отделением.
Впрочем, дальше всё перевернулось так, что Цахилганов впервые в жизни растерялся. Степанида, похожая, всё же – так похожая на него, действительно отправилась в Москву – с каким-то богатым, но бесстрастным, неотвязным кавалером, как его… со своим Кренделем, короче. И Цахилганов то раздражался по этому поводу, а то вздыхал облегчённо —
«граната» больше не довлела над ним.
Но вот Люба… прибавила хлопот,
впервые в жизни.
26
Да, не он, а молчаливая, так и не состарившаяся, жена его Люба, всего-то навсего – безропотная медичка, ситцевая «простушка с плюсом», вдруг оказалась у Барыбина, в реанимации, с последним, диким, безысходным диагнозом.
Жена его неприметная –
с припухшими, будто заплаканными, веками,
жена его тихая —
как пасмурные небеса,
жена его —
замкнутая, застенчивая умница, сама – лучший диагност в клинике,
была больна…
И он, Цахилганов, теперь просиживал около её больничной койки сутки напролёт, дивясь своему такому примерному, поведению
– он – должен – был – отгонять – от неё – какую-то – птицу —
бесконечно.
Но в это утро Любовь спала под барыбинской капельницей совсем спокойно – она казалась безмятежной, будто дитя, успокоившееся после долгого,
долгого горького
плача.
27
Раньше жизнь Цахилганова складывалась соответственно его желаньям столь точно, что была похожа в общем-то на безостановочную линию подъёма,
– мелкие – передряги – славно – горячили – кровь – радостью – их – предстоящего – наглого – внезапного – преодоленья —
поскольку был он благодушен, умён и смел. О, Цахилганов умел достигать цели в один ход – там, где остальным требовалось десять! Он нравился себе в зеркале
– носитель – мягкой – бороды – мягкого – ироничного – взгляда – и – мягкой – небрежно – замечательной – дорогой – одежды —
и нравился вообще; как безупречно-вежливый
циник.
Однако всё теперь шло совсем не по его воле, а как-то дико, нелепо, почти бессмысленно. В любой день, сославшись на неотложные дела, он мог улететь в Москву, к поваленным бивням и протухшим изумрудам, чтобы разыскать срочно и взять под свой неусыпный надзор взбалмошную Степанидку, и заниматься там привычным, унылым замолачиванием бешеных денег – драки с деловыми соперниками он ни чуть не боялся,
– были – были – у – Цахилганова – ребята – в – органах – которые – перекромсали – бы – его – врагов – как – капусту —
при любых обстоятельствах.
Но, разговаривая с Любой, бредившей временами, он запутался несколько дней назад именно в её бреде, выйти из которого было необходимо, прежде чем улететь.
28
Да, вместо того, чтобы улететь отсюда как можно скорее, он влетел в её бред —
и с удивленьем увидел в этом её бреде себя, лучшего:
того Цахилганова, которого любила Любовь,
– незнакомого – ему – и – даже – враждебного – отчасти —
Внешнего, то есть, какого-то себя, который находился при Любе всегда,
неотлучно…
И оказалось вскоре: уже даже вовсе не жена удерживает его здесь, в бедной реанимации, у её постели, а он сам – другой, который выступает тут, когда ему вздумается, и упрекает, и философствует в палате занудно, как старая дева,
вообразившая себя нравственностью вселенной.
Разумеется, этот «лучший» Цахилганов никак не хотел совмещаться с ним самим, сегодняшним, а отсоединялся всё больше, чем раздражал Цахилганова бесконечно. Такая незадача…
Или это он, Цахилганов, не умеет совместиться с собою – с таким, каким представляла его
Любовь?
Совместиться надо было поначалу лишь для неё и ради неё, а для самого себя в том нужды ещё не было: не больно-то и хотелось!..
И вот он обжился в новой обстановке досадного недопонимания себя, а в итоге – и в беспрерывном сердитом думании: оно стало для него сверхценным.
29
Потом уж и сам вопрос – для чего лететь? – потерял всякий смысл, вызывая лишь недоуменье. Для того, чтобы повторять там самого себя, не-лучшего, так и не додумав главного,
– в – Москве – не – думают – в – Москве – действуют – на – остальное – там – не – отпущено – времени – там – действуй – или – проиграешь —
и что? И только-то?..
А управлять в столице уехавшей Степанидой – глупое, и даже глупейшее, намеренье: легче справиться с шаровой молнией, чем с его великодержавной крошкой.
Нет, уж лучше сидеть в Карагане, возле Любы,
и терпеть выходки этого Внешнего, местного, провинциального Цахилганова,
а не выходки своенравной девчонки,
вставшей на путь свирепой борьбы – с ним…
С ним, как с полномочным представителем Рыжей головы, с ним – как с захватчиком и осквернителем идейного заповедного пространства страны, с ним…
В общем, неизвестно, чего ещё она там себе напридумывала, в своих праведных порывах, заплетая косу потуже, морща нос перед зеркалом, спотыкаясь о половик, с несусветным стуком разбалтывая в кастрюльке муку на оладьи и обзывая разбившуюся тарелку дурой.
30
Довольно скоро, в полной соотнесённости с небывалыми, грозными вспышками на Солнце, Цахилганов стал понимать: пока он разглядывает себя – Цахилганова, так сказать, лучшего, то есть – Внешнего, тем же самым занимается макрокосм. Вот – ловушка, расставленная для него Вселенной! Точно: да ведь это макрокосм разглядывает его, Цахилганова, будто в лупу, его же глазами – глазами Внешнего!
Он делал всё новые открытия на свой счёт,
– надо – же – как – бесконечно – сложен – человек – и – если – его – разложить – на – составляющие – части – то – можно – постичь – наконец – самого – себя – и – может – быть – мир —
и новые небывалые мысли обступали его здесь, в реанимации, кольцом, будто оккупанты,
и он то отмахивался от них,
когда внешний мир изучал его слишком назойливо,
а то погружался в размышления
едва ли не с наслажденьем,
чтобы разглядывать себя, не доверяя этого дела миру чересчур.
Внешний мир персонифицировался всё более изощрённо – далее он принимал то облик Патрикеича, то вовсе незнакомых каких-то людей, – и требовал теперь от Цахилганова иного, всеобщего, срочного пониманья себя. Цахилганов это чувствовал, и тут задачи мира и задачи личности как будто совпадали. Однако тут же возникало сильнейшее опасенье, что самой его жизни, может быть, осталось (что за чушь?!) совсем мало,
– теперь – ему – всё – чаще – казалось – будто – вместе – с – Любовью – и – страной – умрёт – и – он —
а с чем ему умирать?
Не с деньгами же.
И тогда-то ему панически хотелось найти пути оживления –
хотелось – до – смерти – и – досмерти —
оживления всего, что умерло или умирает.
Как же он обращается вспять, этот второй закон термодинамики, запущенный природой в один лишь конец?!.
31
Изредка, запутавшись в себе, Цахилганов старался уснуть здесь же, на больничной кушетке, совсем ненадолго, чтобы собраться с силами. Однако распадающиеся заживо рыбы видел он перед собою, едва только прикрывал глаза. И это наваждение теперь его не оставит, должно быть, пока он… не совместит себя…
– не – совместит – себя – с – собою – то – есть – с – миром —
…с миром живых.
Так?
Но степени своей душевной раздробленности он пока установить не мог.
– Можешь ли ты знать в точности, сколько нас теперь? – перебил молчанье Цахилганова он сам, Внешний. – Раздвоился ли ты, расчетверился или уж распятерился между делом.
И припугнул нехотя:
– Вон, кое-кто из физиков допускает, что число измерений, существующих в нашем мире одновременно, доходит до шестнадцати. А вдруг люди начали неосторожно размывать границы этих измерений, не понимая того, и проникать, просачиваться, перетекать разумом в другие измеренья – тоже? Не без ущерба для психической своей цельности, разумеется. А там, глядишь, и до биологической. Если же всё взаимосвязано, и всё отражается во всём,
– но – отчего – размыли – как – размыли – зачем – размыли – разрушили – растворили – свои – душевные – спасительные – свои – невидимые – коконы – оболочки – облатки – и – если – так – пойдёт – дальше —
то как тогда жить?!
Тем более, жить вечно – как?
32
Рыбы, бледные рыбы апокалипсиса… Разгадка вечной жизни находится где-то тут, совсем рядом. Механика распада-смерти автоматически даст картину синтеза-жизни. Это – та же самая энтропия, только наоборот, вспять, назад…
А шестнадцать измерений – куда их девать? Зачем они?! Зачем?!.
– Не хочу…
Цахилганов даже озирался поначалу, представляя вокруг себя ещё полтора десятка возможных Цахилгановых,
– всех – в – байковых – линючих – больничных – халатах – накинутых – на – дорогие – мягкие – костюмы – цвета – мокрого – асфальта – и – всех – с – пятнадцатью – парами – мешков – под – пятнадцатью – парами – глаз – одинаково – покрасневших – от – одинакового – недосыпанья —
а потом нашёлся.
– Кругом шешнадцать – не бывает! – засмеялся он с вызовом. И погрозил мыслящему пространству пальцем: – Мало ли сколько измерений насчитают физики. Чтобы кругом – шешнадцать? Шалишь, макрокосм!
– Дулу Патрикеича, значит, цитируем? – вежливо полюбопытствовал Внешний Цахилганов.
– А отчего же нет? Патрикеич, старый служака, он-то как раз – зря не скажет. Выучка ОГПУ – это вам не баран чихнул! И нам лично процитировать начальника конвоя, возросшего аж до кума в лагере политзаключённых, совсем даже не западло.
Внешний пробурчал что-то про юродство – намереваясь, должно быть, пристыдить! А ему, настоящему, сразу стало легко
и почти весело.
33
Нет, слава, слава, трижды слава Патрикеичу! Непоколебимый Дула Патрикеич ещё здравствует в этом распадающемся заживо мире!
Он ходит в неизносимом драповом пальто по улицам старого посёлка, построенного советскими узниками вблизи Карагана, и пьёт из блюдечка горячий чай под крышей своего дома,
сложенного когда-то белыми рабами —
соотечественниками!
Бессмертный Патрикеич временно оказался не у дел, но он чутко ждёт своего часа! Живёт он, оплот устойчивости и незыблемости. Спасительный ржавый якорь. Тяжёлый якорь в подвижном море человеческого безумия, растекающегося под солнечными выбросами энергий. И по колено ему, именно что – крепкому, будто карагач, несгибаемому, как дуб, жилистому Патрикеичу,
– чьё – старое – закалённое – репрессивной – службой – сердце – стучит – и – стучит – в – татуированный – образ – Вождя – всех – советских – народов —
по колено ему это море безумия. Нашего безумия, корчащегося, страдающего от безбрежности своей – и от неостановимости растекания.
Не размылась бы только ненароком, напрочь, граница меж миром мёртвых и миром живых – как размылась нынче граница меж Западом и Востоком…
Слышь, Патрикеич? Выручай. Это растеканье-размыванье надо как-то останавливать.
Кому-то ведь надо, так?..
Неужто именно нам с тобой –
со – старым – энкавэдэшным – хрычом – как – с – редчайшим – образцом – абсолютной – непоколебимости – совершенной – цельности – то – есть?
34
– Кто ты? – резко спросил Цахилганов себя Внешнего. – Если ты – моя душа, вышедшая из-под управления, то почему ты – не во мне?
– Нет, я только часть твоей души. Та часть, которую ты давно потерял. Точнее, предал.
– Это я – отторг тебя от себя?
– Отторг, отверг – какая разница?
– Лжёшь! Никакая ты не часть моей души. Ты – макрокосм.
– Тут нет противоречия. Ибо всё – во всём… А вот ты попробуй теперь справиться со своей душой, не особенно-то тебе уже и принадлежащей – частично отторгнутой, то есть. Или преданной тобою – частично. Опасно болтающейся, то есть, в мире – и потому взятой пока миром под опеку. Из высшего милосердия, так сказать…
– Что значит, пока?
– Пока остаётся возможность для воссоединения души в единое целое, остаётся и возможность её спасения. Если, конечно, она воссоединится – в тебе.
– А если она воссоединится – вне?..
– Вне – это смерть. Но своеобразная. Тогда завершится твоё превращенье в полую, пустую, космическую оболочку. Она, полая, способна удерживать человеческое обличье лишь за счёт того, что пополняется вечно дурными эманациями живущих – да, насыщается она чужими страхами, похотью, злобой до необходимой персонификации.
Larwae… Мятежный, неупокоенный, хищный полый дух, в которого превращается душа умершего злого человека. Ну, это по-римски, а по нашему…
– В лярву, что ли? В летающее полое космическое корыто? В беса?.. Погоди, макрокосм, что ты этим хочешь сказать? Выходит, я – я! – нахожусь в состоянии психической мутации?.. Или это вся человеческая цивилизация перерождается нынче в цивилизацию бесолюдей?.. Слушай, зачем ты заводишь меня в дебри таких рассуждений? Ведь для чего-то – ты меня в них заводишь? Отвечай: для чего?
Внешний то ли обиделся сразу —
то ли просто уклонился от ответа:
– Ты хотел бы, чтобы я бросил тебя? Такого? Ущербного… Признаться, мне самому того же хочется. Но ты несёшь наказанье – значит, ты не безнадёжен. Потому я с тобой и нянчусь. Это очень хороший знак – твоё хм…наказанье.
– Что? Что – хороший знак?! О каком именно наказаньи идёт речь?..
И Цахилганов понял, о чём промолчал Внешний —
о мёртвых клетках. Вычеркнутых природой. Потерявших возможность к воспроизведенью жизни.
35
Зато московский консилиум десятком уверенных голосов – заявил: частичные сбои в организме Цахилганова, скорее всего, начались ещё в юности, а затем, много позже, закрепились под влиянием неких провоцирующих психических факторов (?!?)…
В том возрасте, когда родилась его Степанида, у него, видите ли, уже наблюдались какие-то отдельные сбои!
А она, между тем, похожа именно – на отца! Дочь…
Только глаза не его: серые, но иные. У Цахилганова – будто оцинкованные, а у дочери – прозрачные; то пасмурно-дымчатые – то льдистые. И для ухоженной, светской барышни – слишком, слишком, конечно, холодные. Прямо антарктические глаза какие-то временами бывают у неё, ёлки-моталки,
– ну – чистые – айсберги – угрожающе – покачиваются – перед – Цахилгановым – будто – перед – Титаником.
– Наша задача, отец, состоит в том, чтобы очистить свою землю от таких, как ты. Иначе у нас не будет будущего. У человечества – не будет будущего. Это ты хоть понимаешь?
– Да уж как не понять! Знамо, не будет. Плесни-ка мне ещё твоего скверного чаю. Зубы подчернить. Для пущего устрашения потомков.
Расхаживает сердитая Степанидка с чайником по кухне, мотается плёткой за её спиною пшеничная коса.
– Пей! Истребитель правильной жизни. Не обожгись! Буржуй новой формации.
– Неужто? Тогда кроме чая мне ещё ананасы положены. И рябчиков пожевать – нет ли?
И то она сводит брови, то поджимает губы. Косится, как завуч или политрук:
– Будут вам рябчики. Рябчики-корябчики…
– Ой-ой-ой! Трепещу – и пищу.
Рассматривает Цахилганова, насупленная, неулыбчивая, изрекает с важностью:
– Ты можешь ещё образумиться, вообще-то.
– Я?!. Образумиться?!. А ну, брысь под лавку.
Только вчера с неё слюнявчик сняли, а сегодня она – уж кухонный Гарибальди! Джузеппе с чайником – орудием домохозяйки…
36
Может, и она считает Цахилганова психическим мутантом – представителем нарождающейся
разрушительной цивилизации
бесолюдей?
Ох уж эти небывалые вспышки на Солнце. Рыбы, полураспавшиеся заживо бледные медлительные рыбы всё возникают перед глазами то и дело…
М-да – неладное – что-то – творится – нынче – с – миром – шизует – что – ли – он – этот – мир?
– И, может, исключительно по вашей милости, – не преминул заметить Внешний. – Шизоидизация – не что иное ведь, как раскол. Если по русски-то. Раскол души, ума, раскол личности. Дробя себя, дробишь мир. Дробя мир, дробишь себя. А дробление есть распад. А распад есть смерть. А – смерть – есть – распад. Так-то! А кто у нас – дробитель по сути? А кто у нас – разрушитель клеток? Клеток, размеров, норм, правил, устоев, а значит и самого государства? Кто он?
– Ну, я, – добродушно признался Цахилганов. – Я,
я – жнущий – то – что – не – сеял – я – отбирающий – себе – то – что – принадлежит – многим – я – демократ – новый – рабовладелец – нагло – хозяйничающий – на – постсоветском – пространстве – я —
финансово усиливающийся человек слабеющего духовно мира…
А что? Пусть это буду я, чем кто-то другой.
Но Внешний продолжал, посмеиваясь
и не слушая его:
– …Кто он, разрушитель устоев, как не исчадие ада? Падший ангел, демон гордыни, сброшенный на землю? Носитель тёмного духа дробленья? Не он ли летает над шестой частью суши, торжествуя кровавую безбрежную свою победу? Раскол Союза, шизоидизация Союза – вот разрушительный пир его!..А ты – не демократ, нет! Русский не может быть демократом. Он или государственник, или он не русский. Но ты – испорченный русский…
Нет, ты не демократ,
ты – только демократствующий,
продажный русский.
37
– Так, – поднял руки Цахилганов. – Сдаём карты заново. Всё, что сложно, того не существует.
– Отчего ж так скоро? – изумился Внешний. – Отчего же не признать за собою того, что нашалил ты в этом мире изрядно?
– Да не то противно, что нашалил, – сконфузился Цахилганов перед самим собою. – Печально, что я принимал своё жизненное паденье за взлёт. И вот, всё у меня есть, а – печально…
Противно, право, быть жертвой – только жертвой своих же шалостей, когда ты – герой по сути.
– Ну, допустим, не только своих, – подловил движение мысли Внешний. – Не обольщайся. Твои шалости – лишь глупое продолженье тех великих шалостей, которые натворил в семнадцатом веке некий бесноватый мордвин, расколовший русское духовное единство, а потом не знавший, где укрыться от наседающих на него злых духов… Расколовший, размывший, раздробивший единое несокрушимое верованье сильного когда-то, великого народа. А дальше-то – уж само всё пошло распадаться в веках и душах.
И поди ты, останови, слабый человече, такую инерцию исторического распада!
– А! Не любишь патриарха Никона? – засмеялся Цахилганов над собою, тем – преданным им же. – Не любишь европеизации России? То бишь, онемечиванья? Всех немецких Романовых – не любишь? Не терпишь прогресса, значит?
– Вторая половина самого тебя не терпит его.
– …Скажи тогда, внешнее моё отраженье,
– незаметно – отслоившаяся – совесть – моя —
скажи: доколе нам носить раскол в душах? Раскол на Запад и Восток?
– До выздоровленья. До избавленья путей России от западных кривд.
– О, как торжественно, как пышно это звучит… Тьфу. Театр одного раздвоившегося актёра.
– Хорошо хоть не растроившегося. Пока что… А то
ведь, лиха беда начало. С пятнадцатью Цахилгановыми —
управишься ли?
38
Но невидимый Патрикеич всё хмыкал и хмыкал где-то поблизости.
– Так оно ж нам – без разницы! – запоздало произнёс он, не проявляясь из деликатности. – Оно нам без надобности – знать: Никон – не Никон, семнадцатый век – иль какой там ещё. Мы и не читали ничего про то, а – справлялись! Ууууу, справлялись. И с западным путём, и, особливо, с византийским. А уж с новым баловством справимся подавно, придёт час… Рабов-то Божиих как мы пасли жезлом железным, чтоб они про пути ненужные думать забыли? Славно пасли. Под руководством батюшки вашего, самого Константин Константиныча Цахилганова! Жалко, генерала-то ему не присвоили. А заслужил он. Ууууу, заслужил, калёно железо!.. Он, Константин Константиныч, ведь и фамилию-то свою, чрезвычайно русскую, нарочно в тридцатом году изменил, чтоб никто не заподозрил его – в опасной русскости. Вот какой дальновидный человек был! Для карьеры, можно сказать, ею, настоящей, пожертвовал. А не помогло: не дали всё ж генерала ему!.. Извините, конечно, за компанию.
Но Цахилганов уже отмахивался:
– Макрокосм! Отстань. Не втягивай меня в конфликт поколений. Ты, макрокосм, странно буйствуешь нынче в речах тех, кого нет здесь, в палате… А я вот не хочу этого слышать. Отстань. Особенно Патрикеича не слушать бы. Воет вечно, как цепной пёс.
Как цепной пёс рухнувшего режима.
– А опыт наш ты куда денешь? – с достоинством потирал Патрикеич где-то там, за кадром, свои старые энкавэдэшные колени. – Не-е-ет, его из мировой практики ты, сынок, не выкинешь. Никто уже его не истребит! Никогда. И опыт наш – он взывает! Ууууу… Он будет совершенствоваться, сынок. Ещё как будет! Только вот – кем? Не нами, так против нас… А мы ведь много знаем по этой части – именно мы, калёно железо. И есть ещё… такое, мил человек… что один я на свете только и знаю. Я ведь и не помираю-то поэтому. Что страшное знанье я – один! – на свете храню,
ууууу, храню… Страшное!.. Один!
39
– Спи, Любочка.
В сторону реанимационной кровати Цахилганов старался смотреть пореже. Так ему было легче и проще. И потому, даже раздражаясь, он был рад, что вновь и вновь даёт о себе знать кто-то, с кем можно потолковать не только о смерти, но и о жизни, пусть даже о дробящейся, отслаивающейся
– а – то – всё – смерть – да – смерть – на – уме – так – и – свихнуться – недолго —
поэтапно.
Глаза однако резало и пощипывало.
Засорил он их что ли…
– На смену эпохи дробления, как правило, приходит эпоха спасительного синтеза. Как правило, но всегда ли? – тёр он веки и позёвывал. – Не последнее ли это дробленье? Уже критическое, уже – безнадёжное? А?..
Пространство молчало.
– Как бы это понять? Как?!. – размышлял он.
Конечно, Цахилганову следовало прежде всего отоспаться – до полного, блаженного и спасительного, отупенья, под всеми этими беснующимися на Солнце оголтелыми пятнами. И не на этой больничной кушетке, жёсткой и узкой, как днище гроба. И не в этих мягких, но слишком новых, чуть широковатых брюках, по рассеянности подтянутых дарёным ремнём с твёрдой дорогой пряжкой.
Она свивалась из серебряных, ручной работы, изящнейших букв «Медео». Но «… ео» вдруг отломилось сегодня в больничном туалете, засыпанном хлоркой как порошей, и упало со стуком на кафельный мерзкий пол.
Да, часть единого целого сиротливо валялось там,
в несвежем уже порошке, желтеющем по буграм;
даже названье всемирно известного
высокогорного катка
распалось нынче тоже.
Зато оставшуюся частицу его можно было читать теперь как вывеску на самом себе – «Мёд», дескать,
– ох – вкушая – много – мёда – вкусил – и – се – аз – умираю…
40
Но зачем принимаемся мы умирать, когда угасает кто-то из близких? Из солидарности будто. Примеряемся будто… Глупо всё. В том числе и вынужденное, томительное, бесконечное его присутствие здесь, в больнице. Которое ничего не может ни решить, ни изменить, ни исправить в Любиной медленно, медленно догорающей судьбе…
И тут Внешний выложил свою козырную карту:
– А может, здесь ты, успешный самец, пытаешься попутно заполучить от самого себя спасительный рецепт оживления… хм, угасшего семени? Вернее – вычислить его, рецепт, логическим путём, а? Ты ведь понимаешь, почему тебя бросила в одночасье подмосковная девица Нинэль с голым теменем? Обеспеченная, обритая, будто татарин, тугая девица Нинэль в кожаных штанах, которая вознамерилась было родить ребёнка. От тебя.
– Но я никогда не обещал на ней жениться! Я не собирался разводиться с Любой – никогда!.. Нинэль? Странно, что я всё время забываю о ней теперь. В Москве
– влюблённая – Нинэль – Нинэлька – Шанэлька – Нинэль – номер – семь —
это было всё так важно, а здесь… Я тоже хотел, чтобы она, восемнадцатилетняя… Почему бы и нет? Пусть бы нянчилась… Родила бы младенца и стала с ним играть. Глядишь, и волосы бы тем временем отросли. На головах у обоих… Но она ничего не знала про… Про это никто не знает, кроме меня и десятка врачей в анонимной московской клинике.
И потом…
41
Ему всё чаще казалось: если удастся умирание жены развернуть в сторону выздоровленья,
– Люба – постарайся – голубушка – вернись – оттуда – где – ты – теперь —
это может изменить картину мира. А если изменится мир – изменимся мы. Восстановятся, оживут всяческие, всяческие клетки. Разрушенные клетки… Логично?
Только вот с чего начать – её оживленье.
Внешний погрустнел:
– Она лежит в палате умирающих, твоя жена. Любовь обречена.
– Птица, – привычно прошелестел едва слышный голос Любы. – Зачем?..
И опасно стих на вершине вздоха.
– Люба! – испуганно окликнул он её.
Она послушно задышала вновь.
– Да, – с готовностью откликнулась она из своего забытья через время. – Тебе… не надо волноваться. Я… постараюсь. А ты… Ты здесь.
– Я с тобой. В большей мере с тобой, чем думал. Я не знал, что наша взаимосвязь вечная, Люба. Теперь мне страшно от этого.
Она смотрела прямо на Цахилганова, целую минуту, ничего не отражающими, не воспринимающими ничего глазами. Потом, будто устав, сомкнула ресницы
и нахмурилась.
Так хмурится человек, не обнаружив в кромешной темноте того, кого безуспешно искал.
42
– Спи…
Заключённый в кубе реанимационной палаты, Цахилганов принялся снова то шагать по линолеуму, а то стоять на нём без смысла. Он подходил для развлеченья к широкому окну, за которым сразу же начиналась оттаявшая бескрайняя пустынная степь.
Она была голой и заплаканной как невеста, уже оказавшаяся без белоснежных, свадебных, целомудренных своих одежд,
а, соответственно, и без недавних грёз о несусветном счастье.
Холодный апрельский ветер летал над блестящей от влаги землёй, низко пригибал и мотал пожухлые кусты караганника, совсем редкие. Он выл равнодушно в вентиляционных колодцах больницы
и замолкал там в глубине,
словно прислушивался
и тосковал в ожидании воя ответного.
Ветер замирал —
и невольно замирал Цахилганов, прислушиваясь к тому, что должно было здесь неминуемо произойти;
– и – лучше – бы – не – скоро – а – может – быть – лучше – чтобы – скоро – кто – знает —
тогда в палате гуще становился запах лекарств
и карболки.
Не дождавшись ничего, кроме пустой тишины в ответ, ветер принимался снова выть сам, в одиночку, только угрюмей, резче и злей. И снова летал над голой степью, потягивая за собой кусты,
как потягивает пряха бесцветную кудель
и дёргает её
в равнодушном нетерпении.
43
– Отгони от меня эту птицу, – внятно попросила Любовь.
Цахилганов вздрогнул от непривычного отсутствия теплоты в её голосе – и посмотрел назад в сильном недоумении,
– таким – бывает – голос – у – жён – впервые – изменившим – мужьям – и – ещё – не – обретшим – навыка – лицемерья.
Он подошёл к реанимационной кровати и стал ждать, когда Любовь снова откроет глаза. Однако невзрослое тело жены, укутанное казённым сиротским одеялом, было спокойно,
а обнажённые раскинутые руки – недвижны.
Прозрачные мягкие трубки несли в себе – и насильственно, мягко, безостановочно вливали жизнь в её вены сквозь металлические жала, точно вонзённые в бледные локтевые впадины. И всё было здесь, как неделю назад, как две недели назад, только…
Только Цахилганову не нравилось, что теперь зануда Барыбин повязывает безвольную Любовь белым бязевым платком с больничным расплывчатым штемпелем «РО» на виске
– реаниматор считал, будто малейший сквозняк для неё сейчас очень опасен.
И Любовь лежала, как молодая спящая старушка,
совсем не понимая того.
Всё это время у него язык не поворачивался – задать ей один дурацкий, нелепый вопрос: «Степанида – она ведь… от меня?»
Он бы потом просил прощенья, на коленях бы стоял и вымаливал его. Да, говорил бы, что он – последняя дрянь и мразь, если спросил такое – и у кого? У неё!
Но…
44
– Люба, – без надежды позвал он жену из её забытья. – Люба!..
И смолк, вдруг вспомнив крошечную, будто просяное зерно, родинку – под мизинцем, на правой её ноге. Щемяще трогательную родинку, про которую когда-то не знала даже она сама. И про которую он сам потом не вспоминал десятилетия.
Надо же, не вспоминал никогда, и вот что-то сильно вспыхнуло там, вверху, и осветило давнее. Вспыхнуло – словно клюнуло лучом в макушку…
Он ушёл смотреть в стекло снова.
Вечный ветер летел над степью, как летал он над нею веками. И в равнодушном его полёте, посвистывающем, шелестящем, подвывающем, многоэтажное кирпичное зданье
– в – котором – жизнь – боролась – со – смертью – а – смерть – с – жизнью —
было только временным серым коробком на его пути.
Временные люди строят что-то временами там и сям. Строят что-то временное – и вечно относятся к построенному как к вечному.
Строят на земле – чтобы продлевать в кирпичных коробках своё существованье на земле. Всё равно – временное,
– ууууу – ууууу – ууууу…
Пространство выло и выло за окном голосом бессмертного Дулы Патрикеича —
вечного,
как сама идея лагерного порядка…
– Что? Тоскливо тебе, Патрикеич?
– Так оно ж… Кругом шешнадцать не бывает.
45
Цахилганов сел на больничный подоконник, спиною к стеклу и ветру. Странно, имеющий возможность купить всю эту больницу с потрохами, именно здесь-то со своими дурными деньгами он оказался совершенно бесправным. А рыхлый, белобрысый друг его Мишка Барыбин, который ужинает всё больше булочкой с чаем и расхаживает по этажу в дырявом белом халате, ржаво прожжённым йодом до дыр, командует теперь самим Цахилгановым!