Текст книги "5/4 накануне тишины (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Вон без неё, без Блюхерши, как всё захламилось!
Он принялся выковыривать грязь из-под обломанных ногтей, но смутился и убрал руки в карманы со вздохом:
– Полол я! Без рукавиц. Руки испортил малость. Пырея на огороде много вылезло, товарищ полковник! Осота опять же полно. Корневища – метровые нынче осот дал. Сорняк! Так вот, под зиму выкорчёвывал. Дёргал. Драл! Ууууу! Все суставы извихлял… Жёг! А потом взял да и вскопал всё – сплошь!!!..Чтобы по весне отпрыски не полезли.
Отец и старик, разговаривая, уходили по дорожке всё дальше. Но младший Цахилганов остался возле машины. Поглядывая на расплывчатое Солнце, скрытое облаками, он обошёл её по кругу, бесцельно.
И второй раз – по кругу.
И третий.
Всё – возвращается – на – круги – своя – возвращается – вращается – вращается – всё…
413
Но кто-то ещё, невидимый, был поблизости и стерёг каждое движенье приезжего человека… Чувствуя спиною сильный, неотрывный, давящий взгляд, младший Цахилганов замер, поёжился. Потом обернулся с осторожностью. Женщина, непонятно чем похожая на Ксенью Петровну Барыбину,
хотя и не похожая ни сколько,
смотрела на него из-за деревьев, издали.
Цахилганов то ли испугался, то ли смутился. Но понял, что кому-то из них двоих придётся заговорить.
– Вы из… – догадался он, трудно сглатывая слюну, —
а вдруг сумасшедшая, мстящая отцу…
– Из освободившихся, – жёстко сказала женщина голосом грубым, потрескивающим,
будто старая полустёршаяся звукозапись.
– Приехали посмотреть на Раздолинку? – он старался говорить непринуждённо и добродушно.
– Вернулась. Живу. Здесь, – глядела она исподлобья.
Сделав полушажок, женщина прислонилась к стволу щуплым плечом и стала теперь видна вся. Чёрный старый плащ – длинный, будто у сельского ветеринара. Чёрный старый берет, чёрные фетровые сапожки. И странные глаза – тревожно-спокойные. Они были похожи на больные серые фиалки, выгоревшие под Солнцем едва не до бела. Да, на нежнейшие фиалки, но расцветшие не в тени, а на самой середине поляны —
под жгучим, нещадным, выжигающим Солнцем.
Женщина – с – судьбой – ничего – не – скажешь – особой – какой-то – породы – женщина – эта…
Что ж… Солнце грело так горячо,
солнце социализма…
414
– Что вы сказать хотите? – спросил он её, нервничая – и не умея выйти из-под власти
странного, бледного взгляда,
словно попавший в силовое поле магнита.
– Не спрашивайте меня ни о чём, – потребовала она отчуждённо. – И никого здесь… не спрашивайте. Вы ничего не поймёте в нашей жизни… Никто из посторонних ничего в ней не поймёт. Запомните это. Никогда. Уже – никогда.
Младший Цахилганов равнодушно пожал плечами:
– Мне этого не нужно. Я только не понимаю, зачем вы здесь – теперь.
Это всё равно, что узнику поселиться на жительство в своей бывшей камере.
Женщина опустила лицо. Нервный тик насильственно заиграл её веком, дёрнулся угол рта. И она прижала правую щёку ладонью.
– Туда, куда я пыталась вернуться, там… я была давно уже забыта. Представьте себя, я нигде не была нужна! Никому. А здесь… меня приняли. Снова. И… почти тепло. Только здесь, здесь я – своя, оказывается…
– Что ж, – переминался младший Цахилганов с ноги на ногу. – Что ж…
Нервный тик её, наконец, прошёл. Женщина взглянула уверенней и опустила руку.
– Но запомните! Никто, ничего, никогда не поймёт в нашей жизни! – отчеканивала теперь она слово за словом. – Лишь тот, кто здесь был и есть, знает правду… Нашу правду. Остальные будут лгать про нас, полагая… Будут неизбежно лгать все, лгать, знайте это! Потому что… этого нельзя понять снаружи.
415
Она определённо не знала, чей он сын. Успокаиваясь, Цахилганов с трудом отвёл взгляд от странных её глаз
– от – выжженных – Солнцем – выцветших – фиалок – под – всё – ещё – красивыми – высокими – бровями —
и ему сразу стало легче.
Он сунул руки в карманы брюк, не спеша пошёл от неё по аллее, мельком глянул на ручные часы,
– сейчас – у – одного – малознакомого – актёра – собираются – человек – пять – пить – петь – пить —
они показывали… пять.
В путь,
пора бы уж в обратный путь…
– Не надо никому в нашей жизни копаться, слышите?!. Не лезьте к нам! Вы! Все!.. Бесполезно это. Нельзя… Не проживший не поймёт ничего! – напряжённый, резкий голос женщины толкал и толкал его в спину,
– да и не больно-то хотелось, тётка!
– Вы – другие! – кричала она надрывно. – Все вокруг – другие. Давно – другие…
Цахилганов ускорил шаги, он едва не бежал.
– Вы уже не поймёте нас! Никогда! – в отчаянии кричала женщина с выцветшими глазами то ли ему, нагоняющему старших, то ли небу, миру, земле. – Никто! Ничего уже не поймёт!.. Про нас… Во веки веков…
Кажется, она плакала там, за деревом,
потому что замолчала на всхлипе.
416
Старшие ждали его
возле цементной крашеной скамьи
– с – гипсовыми – старыми – звёздами – на – витых – подлокотниках…
– Кто это? – спросил младший Цахилганов, боязливо оглядываясь. – Вон та…
Женщина быстро и решительно уходила по аллее, мимо клуба, засунув руки в карманы плаща.
– Да, так. Бывшая заключённая Апраксина, – охотно ответил Дула Патрикеич. – Видишь, вся порода ихняя вымерла, одна она на свете. Прибиться-то ей не к кому, сынок… Таким тяжельше всего, калёно железо. Не живут они, а, считай, как в воздухе, в тоске пожизненной висят, в одиночку. Опоры им на земле не осталось…. Трое у нас, таких, в посёлке, бывших заключённых. Один стёкла в окнах глиной сплошь замазал, в темноте живёт. Ещё одна – хворая лежит, к стенке лицом. Не шевелится… Уехали было в свои-то места, намыкались там. Ненужные, досадные они теперь в чужой жизни… И вернулась она, барынька, в эту – в какую-никакую, а уж свою… Вот, соседствуем. Всё же крыша над головой у неё есть… А заработает опять ОГПУ, эту Апраксину, я думаю, можно будет в обслугу лагерную зачислить. А хотя бы даже в прачки. Как, товарищ полковник? Разрешенье будет?.. А то ведь беда; огородишко у ней, и всё. От пенсии отказалась, от компенсации тоже. «За ту жизнь, – говорит, – мне денег не надо»… Женщина, конечно, невесёлая, тяжёлого нрава она. Но – не брезгливая насчёт грязной работы,
– нужники – тут – чистила – вернувшись – с – огородом – кой-кому – помогала —
так, как насчёт Апраксиной? Товарищ полковник?..
417
Младший Цахилганов принялся катать ногою по дорожке чей-то забытый мяч, выцветший и потёртый. Посёлок бывших – бывших лагерных служащих, заключённых, охранников.
Та зэчка тоже теперь охранница —
охранница своего лагерного прошлого.
Она не хочет, чтобы оно кем-то искажалось, и мучительна ей малейшая неправда. А правда мучительней того. Но, кроме правды, нет больше смысла в её длящейся жизни. Правда же замурована в ней навсегда,
не понятая веком…
Хм, женщина – саркофаг…
Детский маленький мяч катается под ногами Цахилганова – безвольная планетка без своей траектории, движимая лишь волей оголтелых оболтусов, играющих ею, как человеческой судьбой… Старый мяч, забытый кем-то на дорожке – потёртый как судьба, не представляющая ценности…
Ещё живая правда – в чёрном потёртом плаще и низком берете – шатается здесь, по местам своих унижений, забытая всеми…
Но место шляющейся правды – здесь,
– её – не – приютят – больше – нигде.
418
Проглянул жёлтый луч – и полетел с порывом ветра над землёй, переворачивая отжившие пожухлые листья. Остывший солнечный ветер, блистающий
– листающий – тающий —
под ногами, успокаивался понемногу. Но вдруг перекинулся – и взлетел совсем в другой стороне,
взметнув улёгшуюся листву ржавым костром.
В светлом столбе света сорная весёлая кутерьма кружила недолго. И невесомый трепещущий каждый лист тяготел всё же к холодной земле – устремляясь к тленью, к исчезновенью,
он опускался, чтобы стать прахом, в первородную колыбель, где вершилось небытиё…
Вечнозелёный рай не знает осенней тоскливой красоты увяданья – в раю нет тления,
а значит нет времён года…
Живущий в ритмах Вечнозелёной молодой оперы не понимает земных великих смыслов перетекания жизни в смерть и смерти в жизнь –
некогда – потом – потом – потом…
Живущему в ритмах Вечнозелёной скучно стоять на холодном ветру…
– Может, ко мне, чайку попьём? – благостно предложил Дула Патрикеич, наговорившийся с товарищем полковником досыта. – А то – кумысу можно. Нам крепкий кумыс чабан степняк с южного пастбища привозит. Ууууу, в ноздри бьёт, кумыс. Жирный!.. Я чабану огурцов солёных да луку вязанку, тыковку какую, а он – кумысу нам ведро. Иль баранью ляжку.
419
– В другой раз! – отказался отец,
и луч пропал из вида.
Стало пасмурно, как при затмении.
– Понимаю, товарищ полковник. Кругом шешнадцать – оно не бывает. Понимаю… А что, товарищ полковник, скоро нам настоящая-то работа привалит? – тосковал Патрикеич, стоя в ворохе коричневых,
недометённых кем-то, кем-то, когда-то,
листьев по колено. – Ничего там, в верхах, не слышно? В Москве-то? Про сроки? Мне бы – сроки знать!
…Ведь – нет – в – природе – сбоя – прибывают – листья – каждый – год – а – заключённые – заключённые – что – же – где – же —?
– Не скоро, Дула Патрикеич, сроки выйдут, – твёрдо ответил ему отец. – Страна ещё на дно не упала, а только летит туда. Отталкиваться ей не от чего… А как от дна оттолкнётся, тогда и возьмёмся за разбалованный народ. Так, что ждите работы. Б-о-ольшой работы. Она – вся впереди.
– Жду, жду, – покорно кивал тот, подгребая листья ногой. – Вот, разве Блюхерша так бы кучу замела? Срам глядеть. И каналы который год в траве. Солью подёрнулись. За орошеньем следить некому: пустые – бараки-то. Безлюдье… Один карцер, вон, стоит как стоял! Каменный, большой. Хороший карцер. На много поколеньев его хватит, калёно железо! Послужит ещё.
Ой, крепкий!..
420
Тёсаные, плотно пригнанные камни карцера младший Цахилганов рассматривал издали. Окна не больше форточек, лишь на десятиметровой высоте —
кто они, глядевшие в эти окна снизу?
Низкая, будто в языческое капище, кованая дверь с закрытыми накрепко засовами —
где они, не скоро выходившие отсюда?
– Душ триста стоймя вмещает! – хвалился без устали Дула Патрикеич, глядя на кладку с любовью. – Сухой карцер. Краснополянский, там – на юге, тоже, конечно, крепкий. Но – тесный тот. В Карабасе – вовсе тьфу. А наш, Раздолинский, ууууу! Всем карцерам карцер: вечный… Наготове в лучшем виде стоит,
– строить – не – надо —
и петли дверные все годы хорошо смазываются, товарищ полковник. Солидол у меня – всегда как слёзка. Я плохой для этого не употребляю. Нигде ржа запоры не съела… Да, стены-то – метровые у нас!..
– Крыша, вижу, тоже в порядке, – одобрительно щурился Цахилганов старший.
– Так точно!
421
Но Дула Патрикеич всё не успокаивался —
крутился, вертелся, озирался.
– Слышь, сынок? – звал он младшего Цахилганова. – Иди-ка сюда. Погляди: и на ваш век его хватит, карцера этого, и после вас ещё лет на пятьсот. А вот нары в двух бараках пустых – просели. Докладываю вам, товарищ полковник. Отремонтировать надо бы загодя, покрасить без суеты,
– пока – спешки – большой – нет —
да как бы совхоз под хозяйственные нужды не забрал, бараки. Сторож чего говорит? Директор совхоза уж заходил, два раза на одной неделе, примерялся на дармовое, видать…
Нет, о чём люди думают? Разве затишье долгим бывает?
Но младший Цахилганов, подавляя зевоту, слушал плохо. Он отворачивался. И куда охотнее наблюдал за пятнистым телёнком с обдристаными ногами, вяло теребящим пожухлый лопух у забора. И разглядывал железную огромную женскую статую на площади, гордо возносящую к небу железный,
проржавевший от снегов и дождей,
сноп;
– жатва – железная – жатва – приостановлена – она – пока – до – полного – будущего – разрушения – государства —
усталость металла,
усталость вознесённого над человеком металла…
422
– Устал небось, Дула Патрикеич? Садись. Подброшу тебя к дому, – пригласил старика в машину отец.
И тот взобрался на заднее сиденье,
потягивая носом скромно
и благодарно.
– …Кто бы вот ещё в контору позвонил, товарищ полковник? Насчёт бараков? – ёрзал он. – Ой, умыкнут бараки наши! Чую, умыкнут… А то за ремонт мы бы сейчас принялись, сами…
За нами не заржавеет…
Они остановились вскоре у саманного дома, огороженного синим штакетником, не отличного от других.
– С супругой зайдёте поздороваться, товарищ полковник, или как? Аграфена-то Астафьевна, она ведь рада вам будет. Ууууу… Месяц разговору нам за самоваром. Уважьте. Бездетный у нас дом. Вами и живём.
– Да уж зайду. Славное сало она у тебя солит!
– Лаврушку только до сей поры класть боится. После того, как московские нас чуть не сморили тогда, в одну-то ночь. Всю душу вытрясли…
И Константин Константиныч кивнул,
понимая.
423
Отец вернулся назад с ощипанной и опалённой курицей, завёрнутой в газету. Дула Патрикеич взмахнул ему рукой от калитки. Потом смотрел,
прикрыв глаза грубой ладонью, словно козырьком,
и опять махал…
Наготове мы! До скорого свиданьица!
– …Неудобно отказаться было, – отец положил курицу на пол, у заднего сиденья. – Говорят: домашняя. Душистая. Клёцки наказывала сварить Аграфена Астафьевна… Ладно. Другой дорогой назад поедем.
Отец говорил ещё что-то. Но младший Цахилганов уснул с открытым ртом, при плавном беге машины, запрокинув голову на спинку сиденья. И отец затем не тревожил его больше.
Сон слетел оттого, что машина затормозила внезапно, резко.
Она остановилась будто в ином дне, потому что небо уже всё прояснилось и прежняя хмарь ушла.
Предзакатное Солнце окрашивало боковое стекло машины красным светом, а лобовое – золотым.
– Что? Из Спасского штрафбата? – спрашивал отец кого-то, приоткрыв дверцу.
424
Два солдата с помятыми вёдрами перестали лить в нору воду. Были они невероятно худы и ответили без охоты:
– Ну…
– Проштрафились, значит. Что ж плохо себя вели? – укорил отец.
Те не ответили, хмуро поправляя ветхие гимнастёрки,
выношенные до серого цвета и залатанные на локтях крупными стежками.
– Кто вас в степь отпустил? На ночь глядя? Неужто майор Кравцов?
Солдаты переглянулись. И белобрысый, с синими младенческими глазами и морщинистым старческим лбом, усмехнулся:
– Да хрен Кравцов за сусликами отпустит. Глядеть будет, как мы с голоду дохнем, и радоваться, садюга.
– …Страшней Спасского нет штрафбата на земле! – с мрачной гордостью добавил он.
Но чернявый однако всё не мог отвести узкого взгляда от мокрой норы,
он вглядывался в неё жадно и без толку.
– …Не дежурит сегодня Кравцов, – отвечал за двоих старый белобрысый мальчик, переминаясь в кирзовых сапогах, огромных и разбитых.
425
Будто синеродная железная соль отрешённо смотрит сквозь полковника солдатскими усталыми глазами – синяя соль, как старческая преизбыточность печали, не корит, не жалуется, не просит,
– немо – упавшее – на – землю – небо – закаменевшее – в – почве – ли – в – штрафной – ли – душе…
– Холодно уже в гимнастёрках. Да и суслики разве не в спячке? Зря воду льёте… Ну, нате вам, ребята, – отец, перегнувшись, достал курицу за жёлтые длинные ноги и протянул солдатам. – Клёцки, может, сварите. Затируху какую-нибудь…
Солдаты вздрогнули.
Они схватили ощипанную птицу оба, сразу. И тут младшего Цахилганова едва не стошнило. Дёрнув курицу в разные стороны, солдаты с хрустом, с вывертом, разодрали её на куски.
Отскочившие от машины, они рвали сырое мясо зубами, глотали, давясь от жадности, и глаза их теперь одинаково отливали розовым —
у – чернявого – у – белобрысого.
426
Дверца решительно захлопнулась.
– Дети. Чьи-то дети, – старший Цахилганов морщился, вытирая руки платком. – Доведены до зверского состоянья. Когда-нибудь это будет по всей стране, помяни моё слово, – кивал он сам себе,
однако глядел в даль будущего холодно и бестрепетно.
– Ну? Что? Наладили вы, отцы, советское перевоспитание? – засмеялся младший Цахилганов, потягиваясь.
– Мал-чать! – рявкнул полковник, включая газ. – Сопляк…
Машина рывком дёрнулась с места и понеслась.
– Не твоего ума это дело, – сказал отец. – Не твоего декоративного ума. Поглядел бы я, где бы ты оказался. Если б не институт. Зря тебя из него не вышибли.
Через время он добавил с угрозой:
– Впрочем, штрафбат ты сам себе когда-нибудь устроишь.
Иначе не бывает.
– А ты? – хмыкнул сын. – Себе? Устроишь?
– …И я. Устрою, – ответил он, помолчав. – Если не струшу. А струшу…
Он повертел шеей, будто ворот рубахи стал ему тесен, и потёр кадык, внимательно изучая степную дорогу,
бегущую под колёса.
427
Отец струсил. На пенсии он приучился уклоняться от своего душевного штрафбата, пристрастившись к пьянству уже основательно.
И однажды, с похмелья, уклонился навечно.
– …Ты помнишь это, Люба?
Он странно повесился – в той однокомнатной бабушкиной квартире, в которой жил когда-то студент Цахилганов и куда переселился со временем вдовый отец, уступив большую квартиру молодым.
Константин Константиныч удавил себя
офицерским ремнём,
пристёгнутым к металлической спинке кровати.
Да, лёжа в исподнем на голой панцирной сетке, он крепко сжимал ремень у себя на горле мёртвой, посиневшей и распухшей, рукой…
Чужой спокойный человек, невесть откуда взявшийся, что-то назидательно говорил Цахилганову,
– об – оркестре – поминках – о – выносе – тела – о – выделенных – средствах —
но услышав, что никаких наград не сохранилось,
– всё – пропито – всё – вчистую —
сначала замолчал, а потом пропал бесследно,
будто и не являлся.
На похороны отца, однако, всё же прибыли с жестяным громыхающим венком трое незнакомцев в штатском, лица которых запомнить было совершенно невозможно. И следом за ними появился одетый во всё новое, чёрное, пахнущее магазином, Барыбин –
бледный – торжественный – словно – хоронить – собирались – его…
Вместе с расхристанным Самохваловым, невыспавшимся и спотыкающимся на каждом шагу, но крепко сжимающим в руках четыре подозрительно старые гвоздики, они составляли потом в этой немногочисленной процессии странную пару.
428
На кладбище Цахилганову казалось, что кто-то ещё тайно присутствует на похоронах,
и наблюдает за ними, и примечает всё.
Взгляд его наткнулся на двух старых людей, в облике которых почудилось ему что-то знакомое. Те неподвижно стояли поодаль, на ветру, около чужих могил,
– какой-то пенсионер в драповом старом пальто, прижимающий к груди шапку, похожую на кошку, и грузная женщина деревенского вида в вязаной шали, тяжело склонившая голову к его плечу.
Впрочем, Цахилганов забыл о них сразу.
И всё шло своим чередом. Человек с лопатой, подавляя зевоту, смотрел в пасмурное небо, отыскивая по гулу далёкий реактивный самолёт. Двое других деловито поправляли полотенца, подложенные под гроб. Отвернувшись от них, с отвращением курил озябший Самохвалов,
а его привядшие гвоздики держал почему-то Барыбин,
особенно траурный и монументальный…
Один из тех незнакомцев, запомнить которых было невозможно, произнёс быструю речь, не поднимая глаз. Он сухо извинился перед рассеянным Цахилгановым,
все автоматчики нынче на спецоперации по захвату наркотрафика…
Над гробом же, у разверстой могилы удавленника, плакала только Любовь —
одна Любовь, сильно и безутешно,
к недоуменью остальных…
Бог весть, что оплакивала тогда Любовь.
429
В знакомой квартире всё было давно продано и обменяно на водку услужливым седым соседом. Оставалась в ней лишь кровать без матраца, с короткой цветной шторой вместо одеяла. И стоял в углу стол, застланный пожелтевшими газетами. Однако, средь разора, на голой замызганной стене висела незнакомая Цахилганову-младшему большая и страшная картина,
похожая на храмовую икону…
Венчает белый плат Матери обод колючей лагерной проволоки. Высится рядом огромная траурная пирамида террикона –
– отработанная – выброшенная – прочь – порода.
Держит Матерь Сына, раскинувшего руки крестом. Детская кровь каплет с маленьких, открытых миру, ладоней…
Землистый, тёмный от скорби, лик Пресвятой просительно обращён к больному ребёнку,
в безответной мольбе —
в – мучительной – слёзной – мольбе – о – прощении – людских – грехов – всё – новых – и – новых – и – новых —
но здесь,
впервые,
Предвечный Младенец-Бог
отвернулся
от молящей Матери…
430
Сосед-собутыльник топтался за спиной младшего Цахилганова, и бубнил угодливо, и сокрушался:
– Видишь, какая она – Караганская Владычица наша? Вот, то-то и оно…
В состарившихся глазах Младенца-Искупителя,
призванного людьми —
и посланного в мир людей, на Землю,
замолчало, окаменело высокое небо,
– синеродная – железная – соль – мерцает – тускло – и – отрешённо —
и точечно рдеет киноварь на детских ступнях, на руках, раскинутых крестом.
Кровят раны рождённого земной Матерью,
– изначальный – удел – Бога – облекшегося – в – плоть – быть – распятым – людьми —
живущему – среди – людей – Богу – быть – казнённым – ими – неизбежно —
и отведён усталый взгляд Агнца,
ибо грехи человеческие,
всё более тяжкие,
превысили
меру
бесконечной кротости Его.
431
– …Хорошие деньги ему за картину эту религиозную давали! Полковнику нашему. За Караганскую Владычицу! А он – нет: сядет на стул – и глядит, пока не заснёт, – стеснительно толковал гладко причёсанный седой сосед в тёплом трико и в стоптанных ботинках без шнурков. – Утром к нему бывало зайдёшь,
мол, вот, кефиру принёс или ещё чего, покрепче,
а он, как с вечера уселся, так и дремлет. Перед картиной. Или как её назвать, не знаю… А вы, значит, занятой человек? На хорошей какой-то работе пристроены?
– Работа как работа.
– Ну, как сыну, скажу: он и видеть-то никого не желал. Сидя перед картиной этой жил, – тихо говорил участливый сосед, – и сидя спал перед ней при свете, Константин Константиныч ваш. На то, чтоб электричество выключать-включать, сил своих даже не тратил. Только вот разве на кухонке со мной за бутылочкой когда посидит да непонятное что-нибудь скажет…
Одежонку он вроде чью-то в степи, на снегу, спалил. Так ему тем огнём сердце стало сильно жечь —
нестерпимый костёр, говорит, за рёбрами ношу я, неугасимый он, костёр тот,
а «скорую» вызывать не велел. Упёрся: не поможет! Ругался даже: разве этот жар медициной уймёшь, не знает она про него ничего!.. Обзывался нехорошо, бывало. Нервы!.. Нет, я не в осужденье, а в рассужденье только. Со всяким случается. Разве не так?
Он сильно маялся, Константиныч, конечно,
– горело – внутри – у – него – пылало – и – не – гасло – не – утихало – никак.
А что за болезнь он себе здесь, в степях, нажил,
по научному не назову.
Не знаю.
432
Как вдруг в углу картины, в самой тёмной её части, изображающей то ли угольные сколы, то ли обвал породы, Цахилганову удалось разглядеть мелкую, едва различимую, тёмную на тёмном, подпись художника —
она проступала сквозь каменный уголь,
словно земная испарина: «Н. Удальцов».
Картина была кисти крестьянского его деда-отшельника, которого младший Цахилганов не знал…
– Откуда она здесь, мужик? – спросил Цахилганов, намереваясь снять картину со стены и унести к себе. – Когда появилась-то?
– А как только эту он встретил… Сапожникову дочку, что ли? Она его к себе водила, в мазанку какую-то. Последнюю картину прежнего хозяина показать. Ну и отдала ему задаром… «Выпросил!» – так он сказал. Понравилась, наверно, ему икона эта. А мне – так страшно от неё… Неправильная она, по-моему! Ну, как это сказать?.. Не знаю даже.
Мороз, в общем, по коже. Мороз от неё продирает… А то прямо вьюга по спине бежит, и ужас наводит она предсмертный…
Ты вот глядишь, сынок, а я не могу при ней не то что пить, а убёг бы сразу из комнаты этой. Я ведь из-за неё дальше кухни и не проходил…
Сосед, переживая, стал чесать руки и задумался.
А холст негрунтованный, дивился Цахилганов.
И почему это дед его о долгой жизни картины не позаботился ни мало? Чудно. Осыпаться краска должна была давно…
Значит, писал как временную.
…Что же она – живёт
сама?
433
Уже нащупав гвоздь за картиной, Цахилганов отдёрнул руку в приступе внезапного и сильнейшего опасенья. Готов ли он к тому, чтобы она висела у него дома? Чтобы живые —
и уже бесполезные —
слёзы Заступницы за весь род человеческий —
были перед его глазами денно и нощно?
Изо дня в день. Изо дня в день…
Измученный мольбами о милости к людям, израненый их грехамиМладенец отвёл от земной Матери состарившиеся глаза –
Караган – Караган – кто – услышит – тебя – если – слышать – тебя – невмочь – Голгофа – Советская – Караган – кто – залечит – раны – твои?
– Спаситель родился, а люди видишь чего с ним сделали… Нет, – крутил головой тихий пьяница и всхлипывал осторожно. – Я бы не снял её со стены, Караганскую-то.
– Он что же, отец мой, молился перед…
– Я спрашивал! – оживился сосед. – Не молился! Точно. Говорил: «Не достоин». И: «молитва моя осквернительная». Вот какие слова были его… Не-е-ет, рядом с ней даже стоять никакой возможности нет, сердцу больно, не снял бы я…
Мука мученическая, а не картина.
434
Негрунтованный холст. Масло. Деревянная, выструганная ножом, рама, – снова и снова заставлял себя смотреть Цахилганов… И усталый ребёнок с пронзёнными ладонями и ступнями. Вземляющий грехи мира Младенец-Жертва. Впервые отвернувшийся от земной Матери —
– молящей – молящей – молящей – о – прощении – грешащих – людей —
от плачущей Матери в колючем железном
венце…
– Я тоже не рискну, пожалуй, – попятился Цахилганов. – Пусть пока тут…
– Да я её вспоминать – и то боюсь! – охотно твердил своё сосед. – Караганскую… Это он её так звал, Константиныч ваш: «Караганская Владычица. Лагерная икона»… Самодельная она, оттого неправильная, вот что. По правильному должна в ней быть умилительность. Или утешение. А где оно? Когда в прощении здесь отказано… Той осенью художница одна взглянуть на неё приходила, очень уж ей хотелось. В возрасте дама оказалась. Долго глядела, да и сказала: «Тут сама бездонная Милость вычерпана до дна – то есть, жестокость человеческая развилась такая, что превысила даже Силу Сил…» Конечно, в жизни оно так и есть: сильнейший, лагерный, преизбыток братоубийства – он по всей стране наблюдается! А изображать это… не надо бы. Нет!.. Ну, ключ-то мне оставите? Или как?
А то приём стеклотары закрывается рано. Там очередь длинная, а я – договорился, мне заняли там…
– Нет. Не оставлю. Ступай.
435
Спустя время Цахилганов понял, что сосед всё ещё мнётся в прихожей.
Надо было дать ему на водку.
– Видишь, парша у меня даже на нервной почве завелась, – стеснялся своих расчёсанных непромытых рук сосед, принимая ассигнацию за уголок. – А почему? Пить капли нельзя! Пить нельзя, а друзей чем теперь утешишь?.. Нечем больше. И помянуть каждого надо. Такая наша жизнь. Только успевай – поминать-то. А было время, с напарником в Горном институте в Москве мы учились и про хорошее будущее мечтали, как же! Пока нас не выперли. За чтенье диссидента Солженицына. Он запрещённый был, поэтому только и читали… Премного вам благодарен. Помянем с ребятами Константиныча щас же, помянем. Хоть покойник людей особо не любил, не высоко их ценил, а помянем по высшему разряду! Потому как… страдал человек.
– Ну, ладно. Прощай… Мужик, а ты кто теперь?
– Истопник. В кочегарке уголёк в топку кидаю. Через два дня на третий. У меня там полегче, конечно, пьётся. Я ведь тут из жалости только бывал, исключительно… А что коксом от печи у нас там припахивает, так мы с напарником давно притерпелись. – мужик хохотнул. – Для нас в аду нового мало отыщется. Привычка имеется! Если уж здесь, в Карагане, не пропали, авось и там не пропадём.
– Ну, счастливо…
Оглянувшись на странную картину, Цахилганов и сам поспешил выйти следом. Он сразу же спустился в кафе «Колосс», заказал двести граммов водки и долго, старательно мыл ею руки —
вместе с отцовскими ключами, —
ему казалось, что смерть заразна.
436
…Ещё раз Цахилганов смотрел на эту одинокую картину на грязной стене спустя месяц после похорон отца. И особенно пристально разглядывал снова мелкую, едва различимую тончайшую подпись давно умершего художника – «Н. Удальцов».
Так вот, значит, как он писал —
безвестный, прятавшийся от них, Николай,
отец матери —
красной барыни Анны Николаевны Цахилгановой,
крестьянский дед его,
не отрекшийся от всеобщей нищеты, как от Бога… Не отрекшийся.
Создатель неосыпающейся картины, названной людьми легерной иконой, прощён ли ты на небесах за такое своевольное творенье?..
Цахилганов продавал тогда квартиру старому татарину в бухарском цветном халате, надетом на голое тело и подпоясанном кушаком. И татарин сидел здесь же, за спиной, на панцирной провисшей кровати, у стола, застланного пропылившимися газетами.
Покупатель бойко говорил что-то
птичьим дробным голосом –
частые слова сыпались, словно деревянные разноцветные бусы, постукиваясь друг о друга.
Цахилганов рассеянно отвечал ему через плечо, не поворачиваясь:
– Мы же договорились. Какой может быть торг?
437
– …Сын. Шесть – сын мой, сын – шесть, Москва кочевал, – толковал татарин, растопыривая пальцы. – Там квартира – шесть штук – купил. Дорого! Мне денег мало остался, мало. На одна квартира здесь. Мало!
…Богоматерь в колючем железном венце слёзно молила о милости ко всем заблудшим, жестокосердным – и отчаявшимся. Но здесь светлый лик Её потемнел от скорби до цвета караганской земли.
– …Борзеешь, аксакал. Я тебе и так жильё почти задаром продаю, – негромко отвечал Цахилганов. – А ты ещё полштуки уступить просишь… Аксакал, извини конечно, но ты борзеешь.
– Кто борзеешь? Зачем борзеешь? Там – квартира, квартира – шесть – всем надо – дорого! Москва дорого! Сопсем денег нет, слушай. Мало остался. А семь братишка есть юг живёт, плохо. Сестрёнка, три сестрёнка едет. Пылемянник бедный много…
И впервые всепрощающий Христос, вземляющий грехи мира, в младенческой Своей ипостаси изливающий детскую, детскую Свою кровь, отвернулся от материнской мольбы, утяжелившейся бесконечно, неприподъёмно, безмерно…
– Перестань, аксакал. Плати деньги и занимай квартиру… Вот, картину тебе оставляю. Продашь. Она дорогая. Настоящая!
438
Татарин окаменел, запахнул халат на голой груди, прикрыв край какой-то татуировки,
– … – а – щастья – нет —!
Угловатые тревожные тени заходили по скуластому лицу его. И странно побледнела низкая переносица.
– Эй! – пронзительно закричал татарин, взмахнув руками, будто утопая. – Зачем твой Бог оставляешь? Твой Бог – зачем продаёшь?!. Твой Бог тебя обижался – мне зачем?!. Бери, слушай! Твоя цена квартира даю. Бери – снимай давай. Твоя цена даю…
Татарин уступал, решительно уступал, испугавшись изображения:
– Я обижал?! Нет. Ты свой Бог сам обижал – сам Бог бери. Обида Его себе бери!.. Твоя рука – обида бери. Моя рука обида не надо!.. Квартира твой пустой – надо. Наш квартира – который ваш Бог нет! Такой квартира – наш.
Цахилганов посмотрел на изображение вопросительно – и ему вдруг впервые захотелось перекреститься.
Зачем? Отчего?
Перекреститься, как заслониться от грядущего.
– Ладно, басурман, – сказал он, подходя к картине. – Будет тебе пустая квартира…