Текст книги "5/4 накануне тишины (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
И тогда слону стали приносить вёдрами ненужную барду со спиртзавода —
воняющую перебродившим зерном, бурую хмельную жижицу из зацементированной ямы…
Ах, весёлый, ещё не пьющий, слон,
осторожно забирающий хоботом из детских рук —
его и Мишкиной —
две морковины с зелёными висячими хвостами!..
Ах, бедный одинокий слон,
разбегающийся – и бьющийся лбом
о чугунные решётки
опасно вздрагивающей клетки…
В Карагане слово «вольер» было чужим, ибо пленённая гордость страны – ссыльная лучшая профессура – преподавала здесь, в школах и институтах, лишь чистейший русский язык, отчасти утраченный ныне.
О, жуткий, трубный, оглушительный рёв его, доходящий до живых, и, кажется – до больных, мертвых, и полуживых-полумёртвых… Рёв богатырского слона, привезённого в центр Евразии, про которого забыли —
забывчивость начальников ведёт к трагедиям всё живое…
202
Но матёрый Батыр, ставший в перестройку мутноглазым слоном-пьяницей, уже не всегда забывался от барды.
Потом он усмирялся на время,
когда по весне слоновью кожу его
простреливали капсулами с наркотиками —
– с успокаивающими и подавляющими волю, примиряющими с нелепой действительностью.
Однако не на всякий гон хватало их. Вскоре оказалось, что капсулы слишком дороги, а приватизированный завод перестал гнать спирт из чистого зерна, поскольку перешёл на искусственные, химические, заменители…
К тому времени одинокую слониху из Оренбургского зоопарка готовы были отправить в Караган, только уже не бесплатно. Она стоила теперь больших денег,
поскольку стала живым товаром…
Тогда тот же добрый служитель придумал бросать в клетку во время гона старые автомобильные покрышки. И вскоре слон приучился складывать их —
и воображать,
что они заменяют ему не приехавшую его слониху,
которая металась также, в одиночестве и тоске, далеко-далеко.
Да, мутноглазый и хмельной, он обходился долгое время покрышками, к потехе глазеющей, похабно кричащей, вихляющейся публики,
– уже – не – помнящей – о – милосердии – потому – как – наступили – ещё – более – варварские – времена…
203
Но однажды добрый слон,
замерший в центре Евразии,
вдруг затрубил предсмертно на огненное зарево заката.
И разметал покрышки в приступе безудержной,
небывалой злобы!
По времени это точно совпало со смертью той самой одинокой, состарившейся прежде времени, слонихи в далёком Оренбургском зоопарке…
Слон бил покрышки о решётку, топтал их так, что дрожала под бетоном земля, и пропарывал клыками, и рвал иступлённо.
И это уже был страшный слон.
И сам служитель боялся его, потому что в слоновьих безумных, налитых кровью, глазах читалась только жажда убийства – всё равно кого. А молодой чистильщик клетки, которого Батыр едва не убил ударом хобота, спасся лишь чудом.
Тогда,
для усмирения,
Батыра перестали кормить. Совсем.
Но в Карагане оставались ещё люди, которые помнили слона могучим, доверчивым и добрым. Они любили его по-прежнему.
Запаршививший, понурый, Батыр долго жил в загаженной клетке на скудные подаянья заметно обедневших посетителей.
Он стал слоном-попрошайкой.
204
Потом слона убивали —
оттого, что новые звёздно-полосатые, по своим убеждениям, баре оказались гораздо более жадными,
чем красные баре,
и никто из них не хотел жертвовать деньги
ни на что…
Могучего слона убивали долго. Такими же наркотическими капсулами, добиваясь передозировки раз и навсегда. И никто не помнит, после какого выстрела слон не поднялся.
В неподвижного, тощего и грязного, стоящего на коленях, в него стреляли, стреляли, стреляли. В равнодушного, закрывшегося ушами и не понимающего своей вины —
хмельной смотритель уверял, что из слоновьих глаз тогда текли слёзы, и, рассказывая, всякий раз плакал сам.
Что ж, так всегда поступают с чрезмерно сильным существом, попавшим в полную зависимость от страшных, равнодушных людей. Но только – если существо остаётся бессловесным…
Так поступают с бессловесными —
то есть, с животными,
– ибо – оставаясь – бессловесным – существо – остаётся – животным – годным – лишь – для – труда – забавы – или – заклания —
да, с животными – лопоухими, добрыми, но —
взбесившимися от полной безысходности,
и… слишком, слишком сильными…
205
«Батыр» значило «Богатырь». Он был молод при Хрущёве, беспечен и весел – при Брежневе…
Слон, могучий, заматеревший метался – при Черненко и Андропове. А пьяницей становился при Горбачёве.
Горьким же пьяницей, наркоманом и попрошайкой Батыр сделался при Ельцине… И вот теперь, с наступлением всяческих свобод, насильно напичкали его наркотиками
– уже – до – смерти.
Потому что слон был силён – но бессловесен…
С тех пор в бывшем центре Евразии стоит, разрушается пустая клетка. Клетка великого погибшего доброго животного. Она стоит – незапертая, со сломанной скрипящей чугунной дверью, на том же месте и сейчас. И летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер Карагана,
наметая в углах холмы траурной пыли
эпохи индустриалиции…
Цахилганов любил смотреть на слона. Когда-нибудь он откроет производство костяных слонов с изумрудными глазами. Слонов Батыров,
– богатырей – обречённых – на – уничтоженье.
Что делать, что делать? В мире, всё усредняющем, великое и могучее обречено на уничтоженье неизбежно.
Но память об уничтоженном величии не умирает никогда…
Степанида ходит в зоопарк так же часто, как раньше – Цахилганов. Одна, она слишком долго стоит там перед пустой клеткой, будто в столбняке, упрямо насупившись.
Странно. Странно это. Не хорошо,
– зачем – она – там – стоит —?!! —
206
Но… Но вновь переместилось всё во времени, и новые люди сообщили о новых подземных неведомых сдвигах,
и всё перемеряли и пересчитали —
и – центр – Евразии – сошёлся – на – той – самой – точке – где – умирает – Любовь —
Любовь – но – не – надо – не – надо – не – надо – об – этом – об – этом – нельзя.
Да! Лучше рассуждать о чём-нибудь, усложнённом до невероятности, обманывая себя,
расставляя логические ловушки,
попадаясь в них – и обходя,
чем понимать
происходящее на твоих глазах…
В палате, однако, неслышно появилась старшая медсестра – Мария. Здоровая и нескладная, с металлическим своим подносом. Она угрюмо освободила Любины руки от игл, припечатав ранки клочками влажной ваты. Потом, приподняв её голову, дала выпить из стакана что-то прозрачное – и ушла, не взглянув на Цахилганова. Только сказала неприветливо уже почти из коридора:
– У Барыбина операция. Он позже будет… А телевизор ваш сдох, значит? Вот, не смотрите вы его. А меня за ним гоняли. Через двор. В грязищу такую… Только зря пост оставляла, из-за капризов ваших.
207
Цахилганов, спохватившись, выскочил за нею следом.
– Подождите, – он открыл бумажник, самая мелкая купюра была в нём десятидолларовая. – Возьмите. Я знаю, здесь вам почти не платят…
Им – мелкой – обслуге – лучше – давать – пять – раз – по – десять – чем – один – раз – но – пятьдесят.
Мария сильно помотала головой, не поднимая глаз. И Цахилганов отчего-то смутился,
– когда – он – краснел – не – припомнить.
– Простите, я не ту… – он вытащил сотенную.
– Не надо! – медсестра окинула его странным взглядом, и даже замахнулась, неловко и слабо. – Уберите, вам сказано!
– Но… чтобы вы лучше за моей женой… Это за хлопоты.
– Не надо!!! – ещё беспомощней и злей прокричала Мария, закрываясь от него подносом.
– …Ненормальные какие-то, – пожимал плечами Цахилганов, вернувшись в палату. – Та не взяла. И эта… И санитарка, студентка, совсем пичужка заморённая, отказалась. Ну и порядки тут, у Барыбина, в реанимации…
Нет, где, в какой ещё стране голыдьба способна так кочевряжиться?!.
Весь цивилизованный мир поклоняется золотому тельцу, а с нашими сладу нет… И как они жить собираются в новом мире? На подножном корму, что ли?
208
– Ничего, ничего, Люба. Отдохни от своих игл. Давай, я поверну тебя на бок. Вот так. Лучше тебе? Лучше, милая?.. Ах, Любочка. Что ты наделала? Почему ты не стала лечиться, когда было ещё не поздно?..
Ветер за окном, должно быть, сменился. К вою прибавилось новое мелкое беспрерывное дребезжанье плохо прижатого к раме стекла, там, в верхнем углу. Но Цахилганову казалось, что дребезжит у него под ложечкой.
– Люба, а птица? Где она? – допытывался он время от времени, надеясь, что Любовь заговорит. – Этот сыч, или кто, не тревожит тебя больше?
Он сел на табурет и стал держать Любину руку в своей.
– А то бы я прогнал…
– …Люба, дрожит во мне что-то. Отчего? А?..
Как вдруг та же медсестра вошла снова. Прислонившись к дверному косяку, она смотрела теперь на Цахилганова непонятным, давящим взглядом, скрестив на груди красные здоровенные ручищи,
такими удобно, должно быть, душить людей походя, за крупные и малые провинности.
– Что вы? – насторожился Цахилганов. – Что вы хотели?
– А ничего. Не обижайтесь вы на нас, а только… – она задышала тяжелей и впала в глубокую, основательную неподвижность.
Цахилганов отвернулся, без нужды поправил одеяло на реанимационной кровати.
– Муж у меня – шахтёр! И сын! – наконец увесисто сказала Мария за его спиной. – На двадцать второй шахте работают. Которая под нами.
Она указала пальцем в пол.
Цахилганов молчал. И тогда женщина пояснила, со значеньем, но тихо, быстро оглянувшись по сторонам:
– Он ведь с Иван Павлыч Яром работал! Муж мой.
209
Цахилганов решительно не понимал её,
– тяжеловесность – слов – мыслей – поступи – зачем – это – женщине – зачем.
– Да вы садитесь, – без охоты указал он ей на кушетку.
Та села, поправила на коленях белый халат – и будто уснула, тесно сдвинув огромные ступни в синих резиновых тапочках.
Цахилганов отвернулся, пытаясь догадаться, хуже Любе сейчас, без препаратов, или ничего, терпимо… И лишь через время отметил, что Мария глядит на него пристально и неотрывно.
– Помните? Авария тут была, – заговорила медсестра о чём-то своём. – Лет девятнадцать назад? Тринадцать-то гробов было. Ну, в это же вот время самое, весной?.. И погода стояла в точность такая, только ещё тяжельше, без ветра. Тогда на вентиляционной, наверху, в моторе заискрило. А в шахте метан подтравливал. Ну и погодой искру придавило. Она вниз, по вентиляционным колодцам, по метану, в штреки пошла. Как тогда рвануло! Аж в Раздолинке слышно было. Все надшахтные постройки снесло.
– Так это же в нескольких километрах отсюда, – недовольно возразил Цахилганов.
Думает, небось, что ему скучно. Развлекает…
– Надшахтные постройки – они там, ваша правда, – согласно покивала женщина. – А штреки-то, где горело, здесь! Под нами как раз раздолинский второй угольный пласт идёт. Богатый самый. Разрабатывать его, конечно, нельзя было, под больницей. Да кто на это смотрел; разрабатывали! План давали! Они же, на двадцать второй-то шахте, по-стахановски привыкли…
– И что? – невежливо поторопил он её, опять замолчавшую.
– Так, Иван Павлыч Яр тогда, проходчик один, из старых ссыльных, он, со всеми вместе, к клети-то подошёл!.. Они ведь к шахтному стволу двинулись, когда метан только травить начал! А счётчики-то уже показывали! – сердилась женщина, подозревая Цахилганова в непонятливости. – Ну и вот. Подошёл, значит, спасся, считай. Подняться только осталось. А как в штреке рвануло, да как пламя к стволу пошло-полетело, то угольную пыль сначала понесло на них. Перед пламенем она всегда, впереди, летит… Пыль понесло, потемнело совсем возле клети. А он, Иван Павлыч Яр, повернулся —
и от клети к огню сквозь пыль пошёл.
Пламя на него, а он на пламя, встречь!..
Кричали ему, клеть до последнего держали, не поднимались, чуть сами не сгорели!.. Ушёл, да и всё. Не вернулся.
В пламя – ушёл!
210
Медсестра сокрушённо качала головой и не помнила уже, казалось, про Цахилганова.
– Ох! – вдруг решительно очнулась она. – Никто тогда не понимал, зачем это он. Никто! А вот надо, значит, так было… Ходит ведь он там, Иван Павлыч! Под землёй. До сих пор. Двухметровый-то старик этот.
– А. Шахтёрское суеверие, – сказал Цахилганов.
– Ну, нет. Не-е-ет! – усмехалась медсестра многозначительно. – Не скажите… Его, Иван Павлыч Яра, бригада этой зимой под землёй видала. Вот к чему бы это?.. Как раз перед Новым годом. Не та, в которой мой муж да сын, а сменная. Истинно, видала!
Мария подалась вперёд и зашептала:
– Как эту шахту сокращать стали, то бригада начала механизмы развинчивать и оттуда их поднимать. Демонтаж производить. А это дело – долгое… И вот сидят они там, – снова указала медсестра в пол, – тормозки достали, перекусывают. Всё тихо. Ну, только что шахтный свод над головами поскрипывает, осыпается чуток. Да ветер сквозной, чёрный, над ручейками чёрными, над водой, какая со стен сбегает, дует. Вот ветер этот как вдруг полетит! Прямо воду со стен в брызги рвёт, в пыль влажную. Они закрываются – что такое? А сквозняк-то раз – и спал.
И идёт, идёт к ним человек высоченный издалёка.
Они по лампочке его увидали.
Ну, думают, бригадир, наверно, с проверкой.
А уж Иван Павлыч Яр перед ними, как живой, стоит…
– На ночь такое только рассказывать, – завозился Цахилганов на табурете. – Ребят малых страшить.
– А вот слушай! – приказала Мария. – Подошёл он. «Здорово ли, – говорит, – живёте, ребята?» «Здорово, – отвечают, – живём. Хлеб-соль жуём… Иван Павлыч! Ты, никак?» «Да, точно, я это», – соседу нашему, Петру Миканорычу, механику, он говорит. «Ну, садись с нами! – бригада-то его, Иван Павлыча, приглашает». «Нет, – Иван Павлыч стоит, а ближе не идёт. – С вами мне нельзя. Вам ещё жить да жить… Ну, как только демонтируете вы этот участок, то без работы не останетесь. А позже обманут вас, когда на другую шахту переведут. Но и в голоде вы не погибнете. Хоть будет кругом пустота. Пустота, запустенье повсюду. До самых новых Хозяев всё разрушаться, заваливаться будет. Помяните моё слово». «А до каких же новых-то?» «До международных Хозяев, – говорит, – если сроки такие настанут.
И будут они злее всех прежних хозяев.
И наши люди перестанут быть людьми.
Потому что потеряют такую возможность
уж на веки вечные».
211
«…Да ты, Иван Павлыч, все эти годы тут мёртвый, что ль, ходишь? А как же у тебя лампа-то горит? Без подзарядки?» Это Пётр Миканорыч, значит, его спросил. А он на это:
«Так и горит. Тут энергии много…И до тех пор будет гореть моя лампа, – говорит, – покудова там, наверху, Любовь будет жива!.. А если только Любовь наверху погибнет, в ту минуту Солнце взбесится. Искра от Солнца землю пробьёт, и по вентиляционным колодцам та искра солнечная пролетит, и лампы моей достигнет.
Две энергии тогда – небесная и подземная – на этой лампе моей замкнутся. И взорвётся она страшным взрывом. И не будет уж меня больше. И от этой вот лампы тогда весь мир – взорвётся! Если Любовь умрёт…
Но если только люди там, на верху, вернут Любовь из самой смерти, тогда этим взрывом сметёт
всё мировое зло! А невинные невредимы останутся».
Цахилганов молчал, разгадывая странный смысл аллегории. Потом произнёс в раздумьи:
– Вольтова дуга, что ли? Замкнётся дуга перегревшегося разъярённого избыточного живого Солнца – и чёрного Солнца, подневольного, подземного…
Энергия – недовоплощённых – судеб – времён – коллективизации – сольётся – с – энергией – недовоплощённых – судеб – времён – демократии – и – всё – это…
212
Мария глядела на него недоверчиво:
– Чудное говорите. Не здоровы как будто. И глаза у вас красные. Может, нафтизину вам дать? Закапаете. Что-то не понимаю я ваших слов.
– А я понял, понял, – снисходительно кивал Цахилганов. – Всё складно у вас. Эта вольтова дуга замкнётся на старике, ушедшем в пламя, когда умрёт Любовь… Но если Любовь в эти сроки вернётся из небытия, то эта вольтова дуга замкнётся как-то иначе, ко всеобщему благу…
Мудрёно, однако.
Медсестра, казалось, больше его не слушала. Но аллегорию, по-своему, тут же и подтвердила.
– А жену-то вашу – как зовут? – быстрым шёпотом спросила она.
– А? – рассеянно отозвался Цахилганов.
– Любовь, – назидательно сообщила ему Мария.
– И что с того?
– А вот и понимай! – осердилась медсестра. – За то, что мы за ней смотрим, нам денег брать никак нельзя, милок… Нет. За такое денег не берут… Мы ведь сразу поняли, как она сюда попала: всё совместилось! Вот, значит, про какую Любовь Иван Павлыч Яр предупредить являлся. А Пётр Миканорыч, сосед наш, сразу нам рассказал…Ну, извините, что не так. А деньги ваши больше нам не суйте. Вам, конечно, барами везде охота быть. А нам – слугами – неохота. Мы к этому не привыкшие. Извините.
213
Тихое дребезжание стекла в раме стало слышнее, и Мария вдруг подалась к окну в смутной своей тревоге. Однако, не увидев никого на воле, успокоилась и уселась на прежнее место.
– Ну вот, – невесело улыбнулся Цахилганов. – Говорят, что на теперешних шахтах по году зарплаты не платят. А шахтёрским жёнам и деньги не нужны, оказывается.
– Да чего уж… – вздохнула медсестра, неловко поджимая ноги. – Вся страна нынче за бесплатно работает! Капитализм какой-то чудной настал. Или – настаёт, не разбираюсь я… Люди как с тридцатаго года тут задарма в неволе спины гнули, так же и теперь снова гнут, без денег, только что без конвоя. Старое время к нам вернулось. Ну, ещё приставят – конвой… Разбегутся все шахтёры, так силком, наверно, народ-то сюда опять пригонять будут?.. А я вот что думаю: кто деньги за труд платить не привык, никогда уж он их платить не станет… От дармового труда кто же сам, по доброй воле, откажется… Вон и Пётр Миканорыч вчера к нам под вечер зашёл,
он тоже…
214
– Что – тоже? – поторопил её, закаменевшую было, Цахилганов. – Что?!.
Скифские – двухтысячелетние – грубо – отёсанные – бабы – торчащие – в – русских – степях – там – и – сям – не – так – медлительны – как – эта – Мария.
– А, тоже говорит: не миновать! – вздохнула она наконец. – Да. Для нас только и счастье было, короткое, что в позднее время советское пожить удалось. Слава Господу!.. Банку тушёнки принёс, Пётр Миканорыч, на стол выставил. Мы ведь теперь со своим харчем друг к дружке в гости ходим, вот как! Дети наши за столом сидели, да муж мой. Так они – как заразы последние, как проглоты!.. – медсестра вдруг зарыдала в голос и начала вытирать глаза полой халата.
– Да что такое?
– Враз!.. – безутешно плакала медсестра Мария. – Враз банку эту с тушонкой открыли и – ложками. Ложками! Съели…Всё!.. Ох, горе горькое.
– А что они должны были возле банки делать? – недоумевал он.
Медсестра только плакала, тонко, по-детски, и растирала слёзы по широким дрожащим своим щекам обеими ладонями.
– Да я же… – заговорила наконец она. – Я бы из неё – неделю! – суп варила бы с макаронами. Неделю целую кормила бы их!.. Мне бы её отдали! На семь частей надо было разделить: сколько бы дней варёное у нас на стол подавалось. Не в сухомятку бы жили. А они… Голодные ведь на работу идут. И сын, и муж… Ну что ты будешь делать: враз проглотили. А завтра-то что есть?! Подумали они?.. Обидно мне так из-за этой тушонки, сил нету…
Медсестра ушла, всхлипывая на ходу и причитая.
215
Цахилганов потёр виски. И эта – про мировой лагерный капитализм,
лишь бы не поверить, не поверить самому, что уже запущен он в действие с его собственной подачи.
Любовь вздохнула протяжно и глубоко, закинула руки за голову, однако глаза её оставались закрытыми по-прежнему.
– Кто с тобой? – внятно спросила жена.
– Никого. Он, Внешний, смотрит на меня, когда на Солнце происходит очередная вспышка, – рассеянно ответил Цахилганов. – Я знаю: вспышка угасает, и пропадает он. А так – мы здесь с тобой вдвоём. Одни… Остальные только кажутся. Или слышатся.
Кроме медперсонала, конечно.
Любовь больше ничего не говорила.
Но вдруг отозвался Внешний.
– Как ты это понял? – удивился он.
– …К сожаленью, я знаю про тебя всё, – мысленно сказал ему Цахилганов. – Про себя, то есть. Большие полушария – это совокупность анализаторов, которые разлагают сложность внешнего и внутреннего мира на отдельные моменты и затем связывают проанализированные явления с дальнейшими поступками организма. Не так ли?.. И пока будет происходить такое разложение, ты, Внешнее моё я, будешь разговаривать с моим внутренним я. Под особым воздействием солнечной активности… Но как только проанализированные мною явления жизни свяжутся с дальнейшими моими поступками, ты исчезнешь, за ненадобностью.
– Браво! Жалко, что до этого ещё далеко, – немного посмеялся Внешний. – Надеешься ты всё же на то, что воссоединишься сам с собою.
– Ах, да. Я ведь так и не проанализировал то, что ты мне вчера закидывал. Про чудо. Ты вправил мне это в подсознанье, но отступил, чтобы я не воспротивился напору. Уж я-то изучил твои уловки –
– свои – свои – уловки – ловкие – замысловатые.
– …А про какое чудо мы толкуем? – не понял будто бы Внешний.
– Про чудо самоотреченья, конечно же! – с издёвкой ответил Цахилганов. – Про чудо самоотреченья,
которое – одно —
может спасти Любовь.
216
Однако сотовый телефон уже верещал в тумбочке и не собирался умолкать ни при каких обстоятельствах.
– Андрей Константиныч? – прошептал в ухо шёлковый голос. – Ксерокопии в двух экземплярах делать?
– В двух, Даша. На всякий случай. Один будешь оставлять в сейфе… С любой бумажки – две копии, одну мне… Договорились. Умница.
Положив телефон и повеселев, Цахилганов вернулся к себе, Внешнему:
– Так вот, больше я ничего не хочу знать про работу своих полушарий. Я шёл по линии усложнения – и не спятил. Теперь я нарочно пойду по линии упрощения —
по самой любимой моей линии,
и не спячу тем более.
– А! Всё, что сложно, того не существует, – понял Внешний.
– Именно. И так, начали. Если я – звучащее фортепьяно, которому давно, слишком давно никто не отвечает в нужной тональности —
он посмотрел на Любовь, лежащую неподвижно,
тогда… Тогда этой внутренней музыке начинает отвечать собственное эхо. Ты, перечащий мне, толкающий на «подвиг самоотреченья», отступающий и наступающий, – только эхо моей души. Так что, не обольщайся на свой счёт. И диагноз мне шить – бес-полезно.
Бес?!. Полезно?..
«Порги и Бесс»… – тут же весело аукнулось в сознании.
– Но-но! Любое эхо должно знать своё место! И не претендовать на ин-диви-дуализм.
…Дуализм?
– Не слишком ли много объяснений ты находишь происходящему? – заметил Внешний. – …А ведь это говорит о том, что сути происходящего ты принять никак не можешь! Потому что боишься именно – сути. Ты упорно уходишь от сути, вот что.
– Суть в том, что никакого глобального преступленья перед своим народом я не совершал. Мир шагает к лагерному капитализму – сам! С начала прошлого века, между прочим, – раздражённо сказал Цахилганов. – Наши социалистические лагеря были его генеральной репетицией… Уж лучше бы ты учил меня чему-нибудь полезному, как вчера. Ну? Как мне спасти Любовь? Самоотреченье, сразу говорю, мне не подходит. Другие идеи по её спасенью мне нужны! Долдон…
– По твоему спасению. По общему спасению.
– Пусть – так. Ну же!
Тот не откликнулся.
217
Похоже, что-то сбилось в пространстве и времени,
будто некие солнечные вибрации перестали соотноситься прежним образом с вибрациями души —
кроме тягостного хаоса в себе душа не ощущала ничего. Только под ложечкой что-то дрожало по-прежнему…
Надо вернуться к реальности, на исходные позиции. Цахилганов потряс телевизор и включил его на малую громкость. Он стал внимательно смотреть в экран, покручивая исправленную антенну.
Экранное поле зарябило,
как не возделанное,
но прояснилось вскоре.
Девичий торопливый голос пробивался теперь в палату, сквозь тревожное дикторское сообщение о несанкционированном митинге:
«…Слышите, русские? Нас превратили в стадо бессловесных животных, годных лишь для чёрных работ! Древнее писание предупреждало: «если вы промолчите, то дом ваш разрушится и род ваш погибнет! И спасенье народу вашему придёт из другого места». Почему вы веками молчите, стремясь спасти свои отдельные жизни?… Мы будем вымирать и дальше, в своей же стране, которая давно перестала быть нашей, оттого, что не спасаем весь свой народ! Смотрите, как лучших из нас травят и уничтожают. И мы, все – давно оттеснённые на задворки жизни, молчим. Как будто нас нет больше на свете. В ходу же – давняя политика подмены:
за русское выдаётся не русское!..»
218
Цахилганов привстал —
это была та самая широкая девушка
с конопатым вздёрнутым носом,
приходившая со Степанидой
и фыркавшая в его спину, будто сиамская кошка.
Точно, она…
«Достань гранату – и будет праздник, сразу, даром и для всех».
Телевизор снова рябил, и Цахилганов стукнул его кулаком. Эфирная пыль рассеялась. К говорящей девушке неуверенно и быстро двинулись омоновцы. Но всё смешалось на московской людной площади. И в чьём-то быстром, мимолётном взгляде на телекамеру из кричащей толпы Цахилганову почудился бесстрашный, льдистый и ясный, блеск.
Цахилганов схватился за сердце, отыскивая глазами Степаниду среди молодых лиц. Замелькал белый шарф. Им размахивал какой-то мордвин или чуваш. Он кричал что-то гортанно на своём языке,
похожем на степной высокий клёкот.
Нет, это был калмык.
«Русские, не сдавайтесь!» – успел ошалело проорать он. – «Держитесь, русские! Без вас нам не подняться!..»
Но телеведущий уже сообщал, что зачинщики митинга не задержаны, однако работы по их поиску ведутся. И суровое наказанье ожидает всех, недовольных господствующей национальной политикой России. Они, причисляющие себя к народному освободительному движению, будут беспощадно…
Дальше диктор, пряча глаза, торопливо перечислил пункты всех неизбежных обвинений: в экстремизме, фашизме, национализме, шовинизме… И – вот оно, новое:
«В случае, если ситуация выйдет из-под контроля,
возможна помощь войск ООН
для охраны существующего порядка».
219
Выключив телевизор, Цахилганов ушёл к окну. За стеклом ещё не стемнело. Был тот самый нежнейший голубой час – час меж днём и вечером, укрощающий самый неспокойный взор,
– впрочем – на – востоке – его – считают – часом – сообщения – мира – живых – с – миром – мёртвых – да – часом – взаимопроникновения – миров.
И ветер не выл и не метался над степью…
Теперь важно было не думать про Степаниду и успокоиться, как следует. Ничего, ничего, побушуют и стихнут – эти молодые.
Кто не протестовал в своей юности?
Жёсткие нынче времена —
и жёсткие потому протесты,
тесты на совместимость идеалов с реальностью проходит каждый взрослеющий.
Вскоре Цахилганов продрог у стемневшего окна. Он включил свет в палате и, должно быть, напрасно.
– …Птица! – проговорила Любовь.
– Помоги, – слабо просила жена. – Ты видишь, она налетает. Зачем ты впустил её в наш дом?.. Она налетает всё время. Она извела меня.
Мучительная судорога пробежала по её лицу.
– Она! – металась Любовь под ржавым полукругом
над головой. – Клюв… Ужасный… Больно!.. Невозможно…
– Тише, – испугался Цахилганов, склоняясь над нею. – Любочка, птицы нет! Вот так, молодец… Теперь ты слышишь меня? Скажи, скажи: почему ты не лечилась? Ты стараешься умереть, Люба, чтобы наказать меня?
Но, всплеснув руками, Любовь успокоилась вдруг.
220
Он посидел возле неё молча, кивая тому, о чём подумал только что.
– …Это неправильно, Люба, – укорил её он. – Ты же сама врач. Два года ты знала свой диагноз и молчала! Сама делала анализы в лаборатории и никому их не показывала! Что за странная месть мне, Люба?!. А теперь ты уходишь. Специально, назло мне, уходишь!.. То, что ты сделала – это са-мо-убийство,
– убийство – согласно – отозвалось – пространство.
Любовь подняла плечо – и уронила снова. Цахилганов схватил её руку. Он поцеловал пальцы, принюхиваясь и разглядывая их близко. Они были истончённые, вялые и не чувствовали его губ —
её руки пахли только лекарством, утратив живые телесные запахи.
– …Лучше бы ты простила меня и жила. Зачем ты так, Люба?! Ну, опомнись, пока не поздно! Тебе просто надо захотеть жить, и всё!
– Зачем, – спросила Любовь бесцветно, – ты впустил её к нам, в дом?
– Нет, зачем ты!.. Зачем – ты! – стараешься! – умереть? – разгневанно прокричал ей Цахилганов.
Он ждал ответа. Но Любовь, в своём белом платке, немного сбившимся у подбородка, не отвечала ему.
– Они – суки! – пояснил Цахилганов с горечью. – Ты принимала всё слишком близко к сердцу.
– Птица… – произносила она без голоса. – Больно…
– Они были только суки! – твердил Цахилганов. – А ты – одна. Ты моя, ничья больше. Как же можно так не прощать, Любочка? Это жестоко…
Кажется, он плакал:
– А Ботвич… Я не вижу её давным-давно, Люба, эту сволочь!.. И при чём тут птица?!!
Цахилганов резко отёр глаза.
– Не надо было! – слабо взмахнула рукою Любовь. – Не надо… Не надо…
221
Ох-хо-хо, а ведь кем была эта Ботвич до него?
Заморыш с дурной кожей. Мать-одиночка из страшного Копай-города – воровской окраины Карагана, где селилась в старых мазанках и шла работать в шахты безродная шпана, освобождающаяся из зон.
Лишь три улицы там были застроены многоэтажками… Дочь странного краеведа-неудачника, похожего на тайного, нелюдимого жреца, для которого и квартиры-то в центре Карагана не нашлось. Всю жизнь издававшего свои сомнительные труды на дрянной казённой жёлтой бумаге…
Он, тихий человек с жёлтой лысиной
и убегающим в сторону взглядом,
собирал материалы по судьбам тех,
кто погибал здесь.
Но искажал почему-то эти данные
упорно – и неизбежно,
год за годом…
Все читающие только смеялись над ним, никак не оценивая его кропотливых, искривляющих действительность, трудов. Однако добросовестных краеведов в Карагане не находилось, и потому лживые труды его где-то подшивались, хранились и жили —
на всякий случай, для отчётности.
И в мире этих искажений, в скромной трёхкомнатной отцовской квартире, жила тогда она —
Ботвич, с весьма ранним, случайным, ребёнком, лишь по счастливой случайности – образованная,
– с – глазами – крапчатыми – расширенными – не – улыбающимися – никому – никогда —
и это он, Цахилганов, сделал из неё первую,
высшую бабу в городе!
222
Он приучил её ходить к косметологу,
– и кожа её стала сиять, как дорогой фарфор!
Он запретил носить юбки с разрезами по бокам, что ужасно ей не шло: при кривизне её ног разрез должен быть спереди! Спереди! И только тогда эта кривизна становится пикантной…
У всех женщин кривые ноги, вздохнул Цахилганов, но по-разному. И мало кто умеет создать иллюзию их прямизны… Отчего так стоят древнегреческие и древнеримские богини-статуи, прикрывая колено коленом?
Совсем – как – земные – женщины – они – каменные – скрывают – природную – кривизну – ног – изяществом – позы – эти – слепошарые – кокетки – с – белыми – отвесными – носами.
Все думают, что блистательная Ботвич, щеголяющая на высоких приёмах в купленных им бриллиантах, бросила его ради Соловейчика…
Светская…
Не умевшая когда-то пользоваться ножом и вилкой одновременно.
Блистательная…
С мальчишеской плоской грудью – и с чуткими сосками, твёрдыми, как вишнёвые косточки.