Текст книги "5/4 накануне тишины (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
и про мрачного, неспокойного Барыбина, плетущегося следом.
– …Мы, мы пылали в чистом сухом огне немыслимого блаженства. Невыносимая, нескончаемая пытка блаженством, она не прерывалась, Мишка!
…А Барыбин, помнится, всё пытался заплатить – за солнечные чудесные персики, которые они так бездумно уносили. Но благодарный татарин смотрел влюблённым вслед – неотрывно. И узкие глаза татарина были влажны от высокой, горькой печали. И на голой тёмной груди его синела, разбегалась вширь,
кричала всему базару, вопила
кривая синяя наколка –
года идёт а щастья нет!
247
– …Мы задыхались от нежности друг к другу, – измученно бормотал Цахилганов, забыв, где он. – Мы сгорали… от нежности…
Барыбин, протягивающий деньги без толку, засмотрелся на татуировку с участием. Господи! Года! Идёт!! А щастья!!! Нет!!!! Нет!! Нет! Нет. Нет…
– Да… Огонь. Огонь возникал от взгляда – и взгляда, – разговаривал сам с собою Цахилганов. – Да. Взгляд переливался во взгляд…
Вдруг буквы содрогнулись: разгневанный татарин замахал на Барыбина руками! Татарин прогонял его с деньгами прочь! Прочь! И, рассерженный видом денег, смешно, часто топал ногами в мягких кожаных ичигах!..
– Оторваться нам друг от друга было… невозможно…
Они смотрели сейчас в разные стороны: мрачный, подавленый Барыбин – и Цахилганов с неподвижными, дико светящимися глазами.
– Люба… – видел он жену прежней.
Она умела так поворачиваться, что её висок нечаянно касался его губ – и прижимался слегка, на одно только мгновенье, а потом был где-то рядом, но до него нужно было тянуться, и хотелось тянуться – тем сильнее, чем дальше он сиял, бледный, доверчивый, скрывающийся то и дело под прядью волос, подвижной, летящей…
– Мы тогда разучились переходить через дорогу. Включался красный свет, а мы не видели этого, потому что… – потерянно смеялся Цахилганов – и задыхался. – Потому что… мы… сгорали… друг… в друге… А машины даже не сигналили! Они останавливались, они замирали… И мы шли как боги…
248
В больничном коридоре опять затопали, гоняясь за старухой. И, объясняя что-то, гулко матерился возмущённый мужской голос. Однако в палате никто не слышал этого. Нагретые летним солнцем Любины волосы у Цахилганова под ладонью,
текучие, как вода – но теплее,
льющиеся, как вода – но мягче,
сияющие, как вода…
И он чувствует Любины молодые пальцы у себя над ключицей. И так ласково, так кратко легчайшее это касанье, что просто необходимо ощутить его снова,
немедленно, ощутить –
…чтобы не умереть… от тоски по ней.
– Мы старались… не умереть. Люба… Мы сгорали… Мы шептались,
– ты – одна – моя – ты – навсегда – одна…
«Где этот нескончаемый восторг? – молча кричит в себя Цахилганов. – Отчего, когда, как – всё это было потеряно? Люба? Где ты – та?»
– Люба… – зовёт жену Цахилганов из её умиранья. – Люба. Где ты… Вспомни. Вот мы идём…
И – её – шея – трогательно – влажная – от – жары – послушно – приникает – к – его – плечу…
– Мы идём с тобой… Где всё это?! – кричит Цахилганов.
Он с ужасом глядит на Любовь, изглоданную болезнью. Глаза его режет, режет жгучий, горячий туман.
– Где она сейчас, Барыбин?!. Скажи, скажи мне: Степанида – она от?.. Люба – изменила мне, хотя бы раз? А? А? Ты всю жизнь следил за ней, как сыщик! Шпионил! Ты замечал всё! Ты должен знать. Скажи!
Цахилганов опомнился,
крепко ударившись головой о стену.
Мишка ударил его?!. Опять?
Мишка?
Его?!.
249
Реаниматор отошёл к жестяной раковине.
– Ты взвинчен, – заметил Барыбин, включил сильную струю и принялся мыть руки с мылом. – Тебя знобит. Это экзальтация. В магнитные дни даже спокойные люди склонны… Дать тебе брома? Выпил бы, в самом деле.
Но Цахилганов не хочет возвращаться в настоящее.
– Ты же помнишь нас!.. Двоих!.. – кричит он реаниматору сквозь шум падающей воды —
и тут же устаёт от крика.
А какой был вымытый Караган в то лето. Каждый день пахло полынью и ливнями. И Солнце вставало радостное, не резкое…
– Мы любили… – бормочет Цахилганов. – И вот, какая-то птица… Какая-то идиотская хищная птица, которую никто не видит, кроме… И караганник, и чёрная пыль настигает, и кровь, кровь прорастает из земли… Птица. Бром… Странно. Плохо. Не хорошо!..Не надо! Брома…
Цахилганов развёл руками и замолчал, подавленный.
– Да. Птица, – рассеянно кивнул реаниматор. – Андрей, здесь такое дело… Любовь… В общем, препараты, которые вводятся – они её не лечат. Они только продлевают её мученье и её беспамятство. И всё. Ты ведь понимаешь? Если бы не они, её бы… Ей, давно уже, больше нечем жить, Андрей! Давно. Физически – нечем. Впрочем, не только физически.
– …Что ты хочешь сказать? – Цахилганов сел и ссутулился, – Что ты от меня хочешь?! – враждебно спрашивал он, дёргаясь в раздражении.
– Я перестану их назначать, эти препараты, если ты сочтёшь это нужным, – чётко произнёс Барыбин, отворачиваясь. – Как только ты сочтёшь это нужным.
250
Цахилганов оглох на время.
Старыйкран подтекал, и Барыбин принялся подкручивать его. Однако тот лишь скрипел своим металлическим суставом и не справлялся со струёй. Вода била сильнее… Наконец она перестала блистать и исчезла.
Всё. Конец…
Цахилганов молчал.
– И тогда она..? – спросил он через время о том, что знал и сам. – Это будет – всё уже? Да, Мишка?
– Да, – Барыбин помолчал виновато. – Я говорил, она безнадёжна.
– Ты говорил. Я только забыл, когда… Сколько ей можно прожить ещё… с ними, с этими? – спросил Цахилганов, кивая на капельницы.
– Не прожить. Промучиться. Ну – недели две, максимум. Хотя, боюсь, что меньше, гораздо меньше… Если не произойдёт, конечно, какое-то чудо…
– Какое именно? Какое? – тупо твердил Цахилганов. – Уточни. Я требую!
– Ты устал, – сказал Барыбин. – Тебе бы неплохо сейчас выпить. А здесь ходит главный врач. Не получится… Правда, есть хорошая водка у Сашки. Тебе надо бы.
– Просто у меня гудит в голове сегодня, – пожаловался Цахилганов. – Извини. Я плохо соображаю. Я думать про это не могу, не то что произносить…
– износить – совместную – судьбу – можно – как – одежду – дотла – гораздо – быстрее – чем – полагаешь…
– Ну, скажешь, когда решишь.
251
Неслышно ушёл Барыбин. И кончилось всё. За окном стих посвист вечернего равнодушного ветра, смолк деревянный далёкий стук женских каблуков по коридору. И пустое пространство стало медленно наполняться гулом. Так бесконечно, и сильно, и страшно гудят телеграфные столбы суровой зимой,
в чужой местности, ночью,
далеко от дома,
когда ты один…
Один… Далеко от дома… Гудят. В пустой ночи… Сильно… Страшно…
Цахилганов боязливо смотрел на жену:
и что, это – всё?
Любовь истаяла за два года и была другим человеком – человеком вне жизни. А та, прежняя, ответить Цахилганову уже не могла,
– та – никогда – ответить – ему – не – сможет – потому – что – той – давно – уже…
– Зачем ты… так… отомстила мне, Люба? – не выдержав обиды, спросил Цахилганов сквозь гул,
– та – сошла – на – нет – на – слабый – шелест – который – сродни – шелесту – опадающей – коричневой – листвы – сгоняемой – ветром – с – холодной – шершавой – серой – тверди – бульвара – осеннего – бульвара…
– Что ты с собой сделала, Люба… Ты же убила меня!!!
252
…Ему было страшно —
оттого, что он умирал вместе с ней.
– Вернись. Пожалей меня, Люба, – Цахилганов плакал. – Спаси меня… Я против воли иду за тобой следом… Я не могу не идти за тобой – туда. Где нет ничего. Я боюсь…
– Помнишь? – тихо плакал он, держась за край реанимационной её кровати. – Однажды я уже умирал…
Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.
Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.
– Когда я лежал в больнице и умирал,
…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,
ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя – я выжил!..
Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?
– А теперь я прошу: ради меня – вернись… Любочка, я ведь всё помню, – торопился он. – От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…
253
Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,
– пасмурным – утром – в – жарко-пёстрой – парче – она – надвигалась – неостановимо – как – слепая —
и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,
– да – сквозь – изысканный – туман – взирала – сверху – вниз – эта – неприручённая – кобра – с – пёстрым – капюшоном…
– Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто у тебя его сейчас отберут…
Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.
– Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…
– Посторонитесь, вы запачкаете меня, – опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. – Осторожней! Вы! Женщина!..
– А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге – спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…
– Простите, кто вы? – растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.
– Я? – пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. – Ж-е-н-а. А что?
254
Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.
Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…
у ног Ботвич
– нелепо – некрасиво —
и замерла —
как – умерла…
– А Ботвич взирала на это с брезгливостью. Помню.
Жарко посверкивая парчовым кобыльим крупом, она переступила, перешагнула через Любовь… И расселась. И закурила.
– …Сигарета её была похожа на самшитовую дудку. Знаю странное благоуханье этого дыма, подвижного, как щупальца. В нём плавал запах сухой гвоздики и ещё какой-то пряной дряни. Душный вкрадчивый дурман, приводящий самцов в беспокойство. Как не помнить…
И дребезжащая цепочка из золотых насекомых поблёскивала под голой щиколоткой, когда она покачивала ногой, ухмыляясь…
– Вот дура, вырядилась ни свет, ни заря. Это же были вечерние духи! Сам дарил… И потом, золото – утром!? Парча!?. Кошмар. Изыск на грани вульгарности – вульгарность, граничащая с изыском. Ботвич всегда умела одеваться именно так… волнующе.
– Заплати ей. Санитарке. За то, что я дымлю здесь, в палате. Только не скупись, милый. И она не будет возникать. Хорошо?.. Ну, как ты?
– Не мог же я, в самом деле, заплатить Любе. Хотя Барыбин, озлившись, смеялся потом надо мной, когда я рассказывал ему про это,
– да – знала – Ботвич – прекрасно – знала – что – не – санитарка – была – около – тебя – уж – Любовь-то – жену – твою – она – высмотрела – зорко – хищно – сразу – загодя – заранее —
давным-давно.
– Я не вступился за тебя, Люба. Проклятое головокруженье. У меня была рассечена кожа на голове, я потерял много крови и… не сообразил, что происходит.
Промолчал.
255
Думал ли ты, как уничтоженная твоя жена брела потом домой – с этой перепачканной твоей одеждой в руках? И как жила – днями, ночами, на работе, дома, весной, зимой?
После встречи с той? С «женой»?
– …Но Люба не спросила меня ни о чём. Если бы она меня выслушала! Я всё бы уладил… Впрочем, она и без моих объяснений знала главное: я её не брошу.
Ты же пытался ей врать, что Ботвич – это малознакомая шизофреничка, преследующая тебя,
…пресыщенная сумасбродка, которая напридумывала себе невесть что и вот припёрлась нежданно-негаданно…
– Всё так и было. Это только блажь – блажь взбалмошной бабёнки, я говорил… Но Люба сразу уходила в другую комнату. Мне казалось, она пыталась это забыть и что – забыла… Я даже думал, она поверила тому немногому, что я успел… сообщить.
Ну – не – идиотка – же – она – в – конце – концов – твоя – жена.
– …Ты слышишь меня теперь?! Люба. Люба-а-а!.. Прости – я не выгнал её тогда же. Хотя и следовало… Но я ужасно разозлился на неё! На эту плоскогрудую суку, парчовую суку! Как – смела – она… Прости. Я растерялся. Всё было так неожиданно… Но пойми ты меня! От одного её дыма самая здоровенная, морально устойчивая голова пошла бы кругом! И потом… эта цепочка – блестела, звенела, змеилась. Золотые тараканчики так хитро перемещались, бегали под её щиколоткой –
– изумительные – блошки – мушки – мошки – вошки – ползали – звякали – двигались – как – живые —
а она всё качала, и качала, и мотала ногой! Бренчала назойливо – тонко, слабо, близко, близко…
…Я даже не заметил, когда ты поднялась с пола и ушла, Люба. Тем утром. А она осталась. Со мной…
Ты ушла молча.
Три года назад
ты ушла.
256
И год ещё всё было ничего. А потом Любовь узнала свой диагноз,
– смертельный – диагноз —
и никому не сказала о том. Она скрывала его два последующих года.
– …Очнись, Люба! Ну, изругай меня хоть раз в жизни! Мне будет легче. Не умирай так…
– С нами надо быть построже, Люба! – решительно укорил он вдруг её. – А ты не умела этого. Ты тоже в чём-то виновата. Отчитала бы меня, проучила! Есть жёны, которые даже бьют мужей по лицу, и ничего… А ты молчала, значит – потворствовала… Ты сама позволила мне так рас-пуститься,
– пуститься – во – все – тяжкие – позволила – мне – ты!
…Как же это просто – делать правую виноватой,
у смертного-то…
Но дальше он не рассуждал.
И уже только слушал гул,
сидя перед постелью молчащей жены
и раскачиваясь.
…Сколько времени раскачивался Цахилганов? Сколько времени молчала его жена?
Прикрикнул бы на него кто-нибудь сейчас,
– подвигом – самоотреченья – мол – вершится – чудо – чудо – воскрешения – умирающей – жизни —
потребовал бы кто-нибудь от него
хоть какого-то действия!
Но тишина стояла в палате.
257
– …Я бы пошёл теперь на это, Люба, – оправдываясь, заговорил Цахилганов сам – о чуде, вернее же – о бессмысленности его. – Оставил бы всё. Однако я боюсь, что это только игры перевозбуждённого раскаянья. А если мыслить здраво… Ну, отрекусь я от себя, прежнего, ради того, чтобы ты исцелилась. Останусь на нулях, очищенный для другой, чистой, жизни. Нашей с тобой. И ты, Любочка, начнёшь выбираться из болезни. Маловероятно, но – допустим: всё происходит именно так…
И что же дальше?! Да вот что: дабы не подохнуть нам, троим, от дистрофии, мне придётся, намыкавшись без работы, наняться рядовым инженером
к тому же Макаренко,
и делать то же самое, Люба,
но уже за нищенские копейки!..
Производство полезного разрушено, слышишь? Мы так порезвились, что производство полезного – разнесено вдребезги, его уже нет! Вместо этого налаживается всюду лишь производство не полезного, вредного…
В нашей жизни не осталось приличных средств к приличному существованью. Слышишь, пространство гудит от диссонанса —
мы – выпали – из – размеренности – интонаций.
Пространство гудит от диссонанса; оно враждебно человеку, потерявшему возможность быть человеком,
но зато обретшему полную возможность
быть животным,
быть всё более и более животным,
– мы – синкопа – туземная – животная – развязная – пляшущая – на – костях – прежних – ритмических – правильных – ударений – синкопа…
А в результате чуда самоотреченья мы очеловечимся
и… пропадём,
потому как жизнью правит ныне нарушение,
а не норма.
258
Голодная гибель уготована всякому,
дерзнувшему жить нормально
в ненормальном обществе.
И наша девочка, Люба, в итоге такого моего нравственного подвига самоочищенья, жертвенно пойдёт,
– ради – нас – же – пойдёт —
на панель,
туда, где спаивают, и осмеивают, и ставят фингалы обнажённые мужские зверо-люди, люди-звери – покупатели человеческого униженья.
На нищих девочках нынче не женятся!
Тебе нужно такое исцеленье, Люба?..
И увиделось Цахилганову, будто в чёрно-белом сне, как все они, трое, бредущие в обносках, вместе с праведным горемычным, бессловесным народом, заранее умерли – от покорности обстоятельствам, заживо…
И выхода нет. И входа нет.
Старая клетка обитания разрушена: она пуста…
Она стоит – пустая, незапертая, со сломанной скрипящей дверью – на том же месте, и летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер,
наметая в углах
холмы тёмной отработанной пыли
эпохи социндустриализации.
В старой сломанной клетке Союза
гудит пустое пространство…
Боже! Но разрушая одну клетку, мы неизбежно оказываемся в другой… Мировая, последняя, чугунная клетка нещадно нависла над человечеством, разрушившим свои национальные спасительные обжитые клетки.
– Спи, Любочка, – Цахилганов нервически зевнул. – Спи… Так будет лучше. Тебе. Мне. Всем. Самое лучшее теперь – спать.
Не просыпаясь.
259
Не взглянув больше на жену, он и сам лёг на кушетку, вытянувшись, сложив руки на груди…
Однако через время Цахилганов опомнился и попытался поджать ноги к подбородку, устраиваясь на боку…
Ему надо было свернуться и задремать,
словно в материнской благословенной утробе —
или словно упокоиться в древнем катакомбном захоронении – в позе внутриутробного младенца –
Сын – Божий – хотя – спасти – свою – тварь – отческих – недр – не – отступи –
но кушетка, однако, была слишком узкой,
и потому он замер,
неудобно уткнувшись лбом в стену…
Он спал,
хотя было ещё слишком рано,
и морщился от сильного гула пространства. Но тот
был вскоре вдребезги расколочен
сухой деревянной дробью.
260
В палату вбежала медсестра,
та самая, на стучащих каблуках,
при которой он приосанивался неизменно.
Да, вёрткая, с физраствором.
Она принялась заправлять капельницу, живо косясь на Цахилганова.
Он протёр глаза и сел,
запахиваясь в накинутый байковый халат.
– А что это вы так плохо выглядите? – вдруг удивилась медсестра необычайно радостно. – Прямо, в гроб краше кладут…
Однако опомнилась:
– Ой! Извините. Вы ещё очень даже ничего. Интересненький, – она беззаботно хохотнула. – Но только у вас борода… поредела что ли? Или растрепалась? Распушилась, да?
Медсестра с дробным топотом обежала беспомощное тело его жены, поправив без надобности одеяло
со всех сторон
– тем – ужасным – жестом – каким – поправляют – ленты – на – траурных – чужих – венках —
и выскочила за дверь.
«Ну, вот так вот. Бывает!» – чуть было не сказал ей вслед Цахилганов, как сказал бы он прежде, в своей снисходительной,
немного вальяжной
и грустно-неотразимой манере.
Однако этого уже не требовалось…
261
Внешняя жизнь не нуждалась больше в его объясненьях – она вытолкнула Цахилганова из себя
и почти забыла о том,
что он существует!
Что он ещё качается в своей спасательной одинокой шлюпке, близ тёмной воронки, затягивающей наибольшую часть его жизни
на дно,
– он – ещё – плывёт – в – грязном – вселенском – потопе – свободы – всесокрушающей – свободы…
Внешняя жизнь идёт теперь без него
и не ждёт его ответов.
– Отгони эту птицу. Отгони. Умоляю тебя, Андрей… Она измучила меня…
– Да, Люба. Да. Ты одна. Ты моя… Ничья больше. Спи…
Сколько же ему осталось кружить так – возле своего маленького семейного кораблекрушенья,
в своей неприкаянности,
наблюдая, как сияющий огнями гигантский многолюдный суетный корабль настоящего
проходит мимо, в будущее,
неуклонно – мимо,
– и – скоро – наступит – ночь – окончательная – ночь…
262
И вдруг Цахилганов озлился.
Он озлился на медсестру —
и – ттты – умрёшь —!!! —
за всё. За то, что она стучит ногами возле Любы, как кеглями или коклюшками. И за то, что умница Люба могла бы ещё жить,
а – умирает,
а эта, бойкая, глупая – живёт, тыквоголовая! Тыквозадая… И будет жить и жить до седых волос,
топоча беспрестанно по деревянной палубе,
отплывающей от него и Любы…
И за то озлился, что медсестринский голос вырывался из перламутрово-розового, будто пластмассового, рта, как из бесчувственного динамика с усилителем —
«Даже борода… растрепалась, что ли?»
– Не поспала бы ты двадцать часов кряду! – проорал он ей вслед с большим опозданьем, сжав кулаки до боли. – Поглядел бы я тогда…
– как – бы – ты – растрепалась – дура!..
263
– …Страшно, что она налетает бесшумно, – Любовь снова смотрела на Цахилганова, не поднимая век, и жаловалась медленно, вяло. – Сначала она метит в сердце. Я закрываю от неё… сердце. А она взлетает под потолок, складывает крылья и падает с выпущенными когтями. Невидимая, она клюёт мне печень, Андрей…
И с чего это он, дурак, вообразил, что Любе, в беспамятстве её, куда ближе стал теперь Барыбин, а не он, муж? Какая пошлость!
Она ведь, даже в бреду, иного мужского имени не назвала ни разу, тогда как он, бывало…
Ему захотелось уронить лоб в руки жены и просить снова: «Пожалей, меня, Люба! Не умирай! Ты ведь сильная… Не утаскивай меня за собой.
Я не умею жить без тебя. И я виной своей связан с тобой крепче, чем верностью!
Мужская верность – что? Тьфу: она – лицемерье…
Мне страшно…
Выберись, Люба, сама!»
Но маленькие ладони её, лежащие на казённом одеяле открытыми, уже не имели той горячей и нужной ему жизненной силы,
– а – своей – у – него – словно – и – не – было – никогда.
264
Дверь знакомо толкнули. Водитель, ступая крепко и косолапо, внёс пакет с едой, пачку газет и конверт с бумагами, прижимая всё к животу.
– Сунь в тумбочку, – отмахнулся Цахилганов, забирая лишь конверт.
Пока Цахилганов неторопливо просматривал бумаги, шофёр обстоятельно разложил всё по местам и застыл рядом, полуотвернувшись, вздёрнув подбородок, словно равнялся направо. Он подчёркнуто не касался взглядом больной Любы,
как не имеющий на то права.
Что-то подозрительно послушны они, эти шофёры-охранники. Вооружённые русские мужички
из Чечни и разрушенного ВэПэКа,
следующие всюду за крутыми деловарами.
И временами у Цахилганова ломит затылок —
будто он всё время находится на мушке прицела у этого… Виктора,
– Победителя – то – есть.
Цахилганов резко обернулся. И встретился с неподвижным взглядом шофёра, застывшим как раз на цахилгановском затылке.
Бывший боевой офицер медленно отвёл глаза. И без нужды поправил пояс,
за которым торчал под курткой тупорылый «макаров».
– Андрей… Она налетает… – бесцветно выговаривала Любовь.
265
Цахилганов взял в руки сотку.
– Какую ты цену ставишь в купле-продаже? – спросил он Макаренко. – В этой? В фиктивной?
Тот назвал означенную в копии документа.
– Ты покупаешь фирму, разорённую лицензиями, а не урановые рудники, – заметил Цахилганов недовольно. – …Ну и что, что условная? А налоги с этой условной цены – ты платить будешь?.. Пусть неправдоподобно. Это никого не касается… Ну, то-то… Даже ещё на треть срежь… Ничего, проглотят… Аппаратура идёт в «Чак-2»!.. Да, там остаётся только изношенная, которую в комиссионку ещё не сдали… На банкротство – месяца через два.
– Что-нибудь для Макаренко передадите, Андрей Константиныч? – спросил Виктор, двинувшись как при исполнении команды «смирно».
– А ты ничего не привозил. И тебя здесь, на этот раз, не было, – напомнил водителю Цахилганов. – Это только Даша знает, где ты сейчас.
– А, – парень озадаченно почесал затылок. – Значит, я в самоволке?
– Для Макаренко – да. Ты… матери краску из магазина привозил.
– Есть, Андрей Константиныч. А можно, я вправду…
– Нет, Виктор, – перебил его Цахилганов. – Тебя ещё Даша ко мне может прислать. Быстро назад. Стой! Ты почему опять не на джипе?
Знает, бестолочь небережливая, сколько «Волга» бензина жрёт, однако ж…
– Виноват. Исправлюсь. Я как с утра на «Волгу» сел…
– И куда ездил? С утра?
– А за Дашей в восемь заехал. Макаренко велел, – поймал водитель удивлённый взгляд Цахилганова. – Потом их на обед в ресторан возил.
– Кого – их?
– Дашу и Макаренко. Он сказал, чтоб и вечером – сначала её домой, потом его. Теперь она пешком не ходит.
– Что-то новенькое, – пробормотал Цахилганов, насторожившись. – У неё что, ноги отвалились? От чрезмерной их нетрудовой эксплуатации?.. Ладно. Вози. Но лови каждое слово. Я должен знать, о чём они толкуют,
этот канцелярский крот и офисная шлюшка.
– …Да, – не сразу отозвался водитель. – Слушаюсь.
– Закончится всё… – Цахилганов угрюмо оглянулся на жену, – прибавку к зарплате получишь.
– Понял, Андрей Константиныч! – оживился Виктор и застегнул молнию куртки —
опасно – распахнутой – доселе – куртки —
со свистом.
266
Спустя время Цахилганов вспомнил, что водителя следовало отправить
− непременно − послать −! −
в магазин, за тёплым халатом для Любы, но только махнул рукой: машина должна быть у Макаренко под носом как можно быстрее.
Потом он смотрел из окна, как его тридцать первая осторожно двинулась с места.
– …И зачем теперь это всё? – спросил он себя про фирму, про дом,
– пустой – дом – где – бутерброды – по – утрам – и – белые – пуговицы – облетающие – с – рубах – будто – перламутровый – цвет – по – весне – и – тяжёлые – ужины – в – ресторане – и – пустые – разговоры —
про жизнь. С деловарами. С девицами. С обслугой…
А в Москве что его ждёт? Та самая протухшая квартира, в которую можно, конечно, посадить какую-нибудь лупоглазую особь —
с раздутыми от силикона губами,
с прооперированным дорогим носом,
с гелевыми грудями,
накаченными будто автомобильные шины,
и с бритой…
Люба, не поднимающая век, умрёт сразу, как только Цахилганов скажет Барыбину: «Всё. Довольно. Перестань назначать ей препараты. Хватит». Выхода нет… И Барыбин ждёт теперь этих его слов. После которых измученная Любовь умрёт,
– измученная – болью – и – обезболиваньем.
И кто он тогда? Цахилганов? Вдовец? Он – и – вдовец?!.. Он – свободный, то есть – никому не нужный,
– нынче – свободный – значит – не – нужный —
человек.
А всё нужное теперь не бывает свободным,
потому как оно оказывается занятым
наперегонки…
267
Ах, Люба, Люба, как же она подвела его!
Любовь – самоубийца…
– Твоя болезнь – это самоубийство, Люба!
А ведь никого он не любил – так.
Но тот, который был одновременно им самим, не соглашался с этим. И Цахилганов едва узнал себя в нём. Семилетний мальчик, в синих сандалиях с дырками и в матросском костюмчике, стоял перед ним
и смотрел мимо него…
Всё, всё теперь понятно. Прежде, чем телу рассыпаться в прах, личность дробится. Она раскалывается и разлетается на отдельные разновозрастные собственные облики, которые кружат вокруг, вот оно что…
Рой обломков прошлого. Бесполезная щепа на месте кораблекрушения.
Всё дробится, прежде чем исчезнуть…
Что ты хочешь сказать, мальчик, напоследок? Ведь зачем-то тебя вынесло сейчас на поверхность
из тёмных глубин памяти?..
Но сосредоточенный маленький Цахилганов не обращал на взрослого себя никакого вниманья. Он стоял себе возле водонапорной башни, бездельничая. А вокруг военной грузовой машины, груженной домашним скарбом, бегали два солдата. Они заливали воду в радиатор.
В кабине же сидела молодая толстая женщина с грудным ребёнком на руках и широко позёвывала над ним, склонившись низко. А среди домашнего скарба, в кузове, словно в гнезде, пережидали остановку печальный офицер и обыкновенная девочка.
Она, усталая и покорная,
была туго повязана белым платком.
Светлая редкая чёлка падала на прозрачные глаза.
Отвернувшись от военного, девочка сжимала у горла вязанную рябую кофту, как будто у неё была ангина,
и смотрела не на водокачку,
не на солдата, бегущего с ведром по жаре и что-то кричащего водителю, и не на водонапорную башню, и не на сторожа водокачки с перебитым сизым носом, стоящего в длинном брезентовом плаще,
а на него,
не взрослого,
остановившегося на обочине случайно,
в синих сандалиях с дырками, но в матросском ладном костюмчике…
268
Маленький Цахилганов никогда ещё не встречал такой одинокой девочки, и понимал уже, что другой, хоть чуть-чуть похожей на неё, не существует на свете. Это открытие ошарашило его, а потом перепугало. И у него зачесались щиколотки, как от крапивы. Когда она перестанет смотреть на него, сжимая кофту на горле, он, скорее всего, умрёт. А если умереть не удастся, будет искать её всю жизнь,
– для – того – чтобы – она – так – смотрела – на – него – вечно.
Он сильно старался не сморгнуть,
когда чесал ногу ногой,
чтобы не пропустить попусту этого мгновенья,
готового сорваться и улететь навсегда
в неведомое, в чужое –
в – не – его – будущее.
Но солдаты, перемахнув за борт кузова, уже уселись среди скарба, перевязанного толстыми верёвками. Мотор загудел. Машина осторожно двинулась с места. Качнулись,
словно поклонились водокачке, мальчику, сторожу в брезентовом длинном плаще, и серой дороге,
шкафы, панцирные сетки кроватей, тюки и ящики. И девочку в белом платке тоже качнуло к самому краю кузова. Он кивнул ей с готовностью, чтобы она – не переживала, потому что он найдёт её, когда вырастет. И, чтобы она получше поняла и запомнила это,
побежал за машиной следом.
Девочка успела тоскливо улыбнуться ему сверху,
– она – всё – же – напугалась – что – он – забудет – её – и – не – узнает – когда-нибудь – выросшую – не – припомнит – не – разглядит – не – заметит —
закрываясь от ветра плечом. Но платок сорвало с её макушки. И воздушный порыв взметнул её волосы.
Тогда лицо девочки
оказалось вписанным в светлый нимб,
широко и страшно трепещущий на ветру.
269
Помнится, хорошо помнится: она робко взмахнула рукой, в ответ ему, и приоткрыла рот, переживая. Военный в ту минуту, поймавший платок, оглянулся на девочку – и перестал быть печальным. Потом он встревожено уставился с машины на него, бегущего изо всех сил, вспотевшего и отстающего всё больше. Но мальчик всё равно бежал —
до тех пор, пока не упал и не расшиб коленку до крови.
Улетающая в горизонт, машина уменьшалась на прямом, как стрела, пустынном шоссе,
раскачивая зелёным бортом:
«Пьяный за рулём – преступник!»
Она ещё не пропала в степной дали, а у него, сидящего на дороге, в пыли, была теперь своя, отдельная, девочка, которую не видел никто из здешних!
Перед сном он чувствовал всякий раз, как сильно она думает о нём тоже, и морщился счастливо. И ему надо было сделать ради неё что-то особенное – непременно. Тогда он нащупывал под подушкой жёсткую гнутую отмычку, сделанную из велосипедной спицы, которую можно было просовывать в щель, нажимать рычаг в автомате для газированной воды и пить её, дымящуюся, с сиропом, бесплатно. «Ладно, – щедро обещал он девочке. – Выброшу спицу утром!»
И далёкая девочка улыбалась ему, засыпающему,
и кивала благодарно и радостно —