Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Дома, конечно, был учинен праздник. Шампанского купили.
– А ребенку можно? – спросила Катерина. Уж очень ей было хорошо.
– Можно, – сказал отец и сам разлил шампанское.
Мамушкины были в полном составе, и бабушка Евдокия Яковлевна тоже сидела за столом.
– За тебя, Витек! С матерью чокнись, с Лелькой, ну, у бабушки водичка, все равно чокнись.
Выпили! Прозвенели синие фужеры, из синих пили, дружно осушили их и радостно перешли к закускам. Витек выпил скромненько, с видом заправского алкоголика, которому эту безделицу, шампанское, и пить-то не особенно приятно, но, подчиняясь, он скромненько выцедил и скромненько поставил синий фужер. Закусить было чем в этом доме. «Пока мать у вас есть, – говорила Катерина, – не помрете с голоду». Это верно. Из ее буфета тут были все сладкие продукты и комсоставская, как называл ее Борис Михайлович, рыба, и красная икорка, а также и черная, пряная селедочка в красивых баночках, балычок, семужка с лимончиком и горячей картошкой. Картошка бабушкина. А у самой стенки, в которую упирался стол, у стенки стояли диплом, грамота, мельхиоровый чайник и разукрашенная цветами чашка с блюдечком, то есть вся Витенькина награда. Когда все выпили, отец сказал, начал было говорить:
– Вот шампанское, между прочим…
– Папа, – перебила Лелька, – нет, вы посмотрите, какая прелесть! – Она взяла и на ладони подняла над столом блюдечко с чашкой. – Какие чистые краски и какая удобная и красивая чашка.
Витек с достоинством помалкивал, деловито закусывал, но тут ответил Лельке:
– Я тебе дарю, если нравится.
– Серьезно?! – Лелькины глаза вспыхнули, все лицо ее вспыхнуло от восторга. Она поставила чашку, облапила Витька и смачно поцеловала его в обе щеки. Витек вывернулся, уронил вилку.
– Что ты меня все целуешь?
– Она же сестренка твоя и любит тебя, дурачок, – сказала мать. – Раз он дарит тебе, то возьми, Леля, а у нас чайничек будет.
Борис Михайлович позволил себе выпить белого и находился в расслабленно-благодушном настроении.
– Между прочим, – сказал он, – шампанское… Нет, чайничек мельхиоровый, чашечка эта, блюдечко. Эх, чашечки-блюдечки. Ты знаешь, мать, я не люблю никакого критиканства, потому что трамваи ходят, буфеты-магазины работают, но чайнички мельхиоровые, заварные…
– Ты, отец, заплетаться стал. Леленька, убери от него графинчик, хватит.
– Погоди, дочь, я не заплетаюсь, я еще одну выпью за Витька, такие люди нужны рабочему классу. – Налил себе, остатки шампанского разлил по фужерам. – Расти, Витек, на радость нам и рабочему классу, хозяину нашего государства.
Выпили.
– Между прочим, шампанское, – выпив, сказал Борис Михайлович, – вы где-нибудь слыхали или хотя бы читали, чтобы рабочий класс пил шампанское? Я говорю про старое время. При царском дворе да во дворцах графьев, да офицерье, ну, кто там еще? – никого, а вот мы теперь, не графья, не офицеры, не императоры, а пьем все подряд, мускат тебе не мускат, каберне не каберне, а зайди хоть в наш сельмаг, на Незнайке, сплошь все пьяные, что услышишь? А вот что, ввалются Иваны: «Ну что там у тебя, теть Дусь?» – «Акромя ермуту ничего кету». – «Ну, давай ермуту три бутылки». Это они королевский вермут ермутом кличут, попривыкли. Не люблю я этих критиканов. А тут чайничек заварной, мельхиоровый, чашки-блюдечки. Кому? Изобретателю, рабочему классу. Ребятишки в металле работают, конструктора завтрашние, изобретатели, инженера, а им блюдечко, чайничек заварной. Бабы, ему молоток нужен, на молотке напиши или выжги: такому и этакому, за то-то и за то-то, от рабочего класса. Не туда вас повели. Дворцов понаделали, а повернули их не туда. Не к блюдечкам надо, а к молоткам повернуть. Не люблю…
– Замолчи, отец, ты уже пьяный и завернул сам не туда. При детях.
– Спасибо, – сказал Витек свое обычное спасибо и встал.
– Ты куда?
– Я пойду.
– По делу? – незлобиво перездразнил отец. – Опять по делу? Ну, иди.
– Отец, испортил такой праздник, – сказала Катерина.
– Я ничего не портил. Витенька, спасибо тебе, сынок, иди, если надо, конечно, по делу. А я тебе новый молоток подарю, шикарный.
Витенька было направился к выходу, но вернулся, присел на край стула. Евдокия Яковлевна принялась убирать со стола, отстранила Лельку: «Сиди, Леленька, ты теперь у нас гость, посиди, я сама».
– Какие ребята! – всплеснула руками Лелька. – Во, пап, какие ребята!
– Ладно, иди, – сказал отец. И сам ушел спать.
– Вот и хорошо, а то пристал к ребенку, господи, нашел, о чем с дитем говорить.
– Нет, мама, ты слыхала? Какие это ребенки? Я и включить-выключить не научилась, а он магнитофон сам по детальке собрал, да у него уже инженерные знания. Ребенок! Ты, мама, так не говори. Какой братик у меня растет. Дай я тебя еще раз поцелую. – И Лелька бросилась вдогонку за Витьком.
– На, – сказал Витек, выпрямившись и немного развернув голову, – на, последний раз целуй, привыкла.
– М-ма, м-на, вот тебе, вот тебе, строптивый какой, вот тебе на память.
«Целовать Лелька насобачилась», – подумал Витек, но самому сегодня было отчего-то дико приятно.
25
Если бы так было и в школе… Что-то не клеилось там у Витька. Сам-то он считал – нормально. «Как в школе, Витенька?» – «Нормально». Дневник полон двоек, а четверть кое-как округлялась на тройки. «Ты почему уроки не делаешь?» – «Делаю». – «Отчего тогда сплошь двойки?» Молчит. Плечом и головой делает жест: откуда мне знать? Врет, конечно. Потихоньку врать стал, то есть не говорить правду. Теперь вот вызов родителей. Опять вызов. «Здравствуйте». – «Здравствуйте, Витин папа?» – «Да». Очень уж молоденькая учительница, играя глазами, скашивая их на Витька, который тут же стоит, понурив голову, жалуется на полное равнодушие сына к учебе. «Между прочим, все учителя жалуются, по всем предметам. Вы понимаете, голову положит на парту и спит, может, и не спит, но лежит голова, не шевельнется. Или в окно смотрит, отвернется и смотрит весь урок. Спросишь, а он ничего не слышит, даже не знает, о чем речь. Что с ним? Ведь умный парень, видный такой, поговоришь вот так на переменке, просто замечательный парень, интересный». И опять глаза скашивает, а в глазах – что-то такое не от учительницы, а от молодой девицы. «Да она вроде заигрывает, что ли?» – подумалось Борису Михайловичу. Сложно было ему слушать этот разговор. То и дело учительница-девица переходила на какой-то не учительский тон. «И красивый мальчик, и умный, девочки заглядываются, а он спит, все ему неинтересно. Виктор, вот ты скажи при отце». Господи, Виктор. Да он и в самом деле уже Виктор. Чужое имя. Голову понурил. Да у него уже волос пробивается на губе. Вот тебе и Витек. «Ну, Виктор, что скажешь?» Опять учительница излишне живыми глазами смотрит на Витеньку. «Ты что в пол уткнулся? Подними голову, – говорит отец. – Вот так. Ну, скажи вот перед…» – «Елена Михайловна…» – «Вот перед Еленой Михайловной». Плечом ответил. Молчит. «Может, побить его?» – «Что вы, как можно?! Такого парня». – «Ну, хорошо. Я поговорю с ним дома. Иди». Ушел Витек слегка вихляющей походкой. Борис Михайлович попросил учительницу построже с ним или вовлечь его в общественную работу. «Да он и на группу не остается, на комсомольских собраниях не бывает». – «А вы постарайтесь, нагрузку ему какую-нибудь». – «Хорошо, постараемся». – «Так-то он деловой у нас, во Дворце премию получил, изобретатель». – «Вот видите, а нам ничего не говорит, мы и не знаем ничего». – «Вот видите». – «Хорошо, постараемся».
Дома опять разговор.
– Витек!
– Что?
– Что, что? Не понимаешь? Может, тебя действительно побить?
– Побей.
Борис Михайлович так, для острастки, для внушения сказал, на самом деле он и в эту минуту страшно любил сына. Любил и любовался им. На самом деле – какой парень интересный, уже усы пробиваются, не замечал раньше, не обращал внимания. А эта учительница, сама выговаривает, жалуется, а в то же время как бы даже и хвалит его, не то что хвалит, а как бы любуется, вот, мол, положит голову и спит или в окно смотрит. О чем он там думает? И ей интересно, о чем? По глазам и по голосу видно же, что ей интересно. Учителя.
– Не махай головой. Дергаешь все, как хвостом кобыла. А то вот возьму ремень да выпорю как следует, ты меня знаешь, я ведь могу.
Плечом ответил. Делай, мол, как знаешь. И опять дерг, дерг. Они стояли друг перед другом. Отец посмотрел рассеянно, подошел вплотную, обнял Витька за плечи.
– Ну, сынок. Почему ты не хочешь заниматься?
– Неинтересно.
– Что неинтересно?
– Все.
– А это? Паяльником, интересно?
– Да.
– А если я возьму да к чертовой матери все это раскидаю?
– Мне все равно.
– Ах вот как! Ну ладно, я тебя прошу, Витек, по-дружески, подтянись немного, сделай, чтобы нас хоть не таскали в школу. Ну?
– Постараюсь.
– Да, конечно, что тебе стоит?
– Сказал – постараюсь.
Постарался. На третий день принес пятерку в дневнике, выставленную давним Витенькиным врагом, учительницей литературы и русского языка. «Как?» Ответил плечом. «Ну, сынок, давай, докажи им, пускай знают, кто ты такой. Что тебе, трудно доказать?» – «Нетрудно». – «Ну вот». Потом принес пятерку по алгебре, потом по химии, потом пошли пятерки, пятерки, а потом опять вызывали родителей. Раньше среди двоек, троек и даже колов всегда блуждала по дневнику единственная пятерка по обществоведению, других отметок по этому предмету не было. Еще тогда родители удивлялись: «Откуда? Почему он ставит тебе пятерки?» – «А мы всегда спорим с ним». – «О чем?» – «Обо всем». – «И за это ставит?» – «Да». Странный учитель. Теперь, слава богу, пошли пятерки по всем предметам без исключения, даже по физкультуре. И вдруг опять вызов. На этот раз вызвал директор. «В чем дело, Витек?» – «Не знаю». – «Как же ты не знаешь? Директор вызывает, а ты не знаешь. Врешь, негодяй. Что натворил?» Молчит. Голову опустил. Слезы закапали. Конечно, ребенок. «Ладно, отец, оставь его, сходи, а потом уж будешь говорить».
Так шло все хорошо, и вот – на тебе. За день перед этим еще похвастался, что поставили его редактором классной стенгазеты, что они выпустили номер, повесив ли, а пробиться на переменке нельзя, такой успех, все классы читают, вся школа. «Так уж и вся школа?» – «Вся. Все классы, не пробьешься». – «Вот видишь, Мамушкин, – сказала Витеньке классная руководительница, – когда ты захочешь, все можешь. Видишь, какой успех? Учителя не могут прочитать, не подступишься. Поздравляю», – сказала классная руководительница. А к последнему уроку сняли газету. Почему? Никто не знает. Это ребята, на которых карикатуры были нарисованы, они сняли. Так объяснил себе и другим Витек. И вот, пожалуйста: завтра без родителей не приходить. «Папа же работает с утра», – сказал Витек. «Ничего, отпросится». Пришлось звонить на завод, предупредить, что срочно зовут в школу.
Витек остался за дверью директорского кабинета, ждал. На урок его не пустили. Отец, раздевшись и передав пальто и шапку Витьку, чтобы тот отнес на вешалку, вошел в кабинет.
– Мамушкин? Очень хорошо, что вы пришли.
Директриса, чем-то очень похожая на ту, во Дворце пионеров, только построже лицом и одета в шевиотовый пиджак и такую же деловую юбку, а чем-то все же сильно напоминала ту женщину, в нарядном цветастом платье. Не поздоровалась, не предложила сесть, потому что надо было стоять, разговаривать стоя. Она развернула у себя на столе кусок ватмана, размалеванного, и пригласила Бориса Михайловича зайти к столу с ее стороны:
– Пройдите сюда, Борис Михайлович. Вот полюбуйтесь.
Перед ним лежала Витенькина стенгазета, прижатая на уголках книжками. Называлась она «Сермяжная газета». Когда Борис Михайлович взглянул, в первую секунду очень глупо и совершенно неуместно произнес какой-то звук, похожий то ли на начало смеха, вот так: «Б-гы!» – то ли еще черт знает на что. Словом, он, уловив в то же мгновение строгость на лице директрисы, страшно покраснел и даже вспотел. Какой черт дернул его так глупо бгыкать? Он тут же перестроил со стыдом свое лицо под лицо директрисы и сказал на всякий случаи:
– Негодяй.
– Читайте, читайте. Вот, пожалуйста, акростих. Вы знаете, что такое акростих? – Директриса сама была по профилю химик, преподавала химию и тоже не знала, что такое акростих, но ей все объяснила учительница по литературе. – Не знаете? Вот прочитайте начальные буквы в каждой строке стихотворения. Что получается?
– Учитель дурак, – ответил Борис Михайлович и стал читать этот акростих.
– И так далее, – перебила Бориса Михайловича директриса.
И Борис Михайлович не стал читать, а только поглядел внизу на подпись под акростихом, с облегчением отметил, подпись была Вовкина – Владимир Пальцев.
– Я все понял, – сказал Борис Михайлович. – Не надо мне ничего объяснять.
– Вот и хорошо, Борис Михайлович. Мы тут еще думать будем, а вы со своей стороны пока примите меры. Вот такие дети. – Она развела слегка руками, вроде как бы делясь своими трудностями, как бы доверяясь и даже приглашая разделить с ней эти трудности, как, одним словом, коммунист с коммунистом. Борис Михайлович понял и принял со всей искренностью этот ее жест.
Вечером Борис Михайлович сперва рассказал все Катерине, и та испугалась. Что же теперь будет?
– Если бы это раньше было, я бы тебе сказал, а сейчас не знаю. Могут из школы попереть. Директорша сказала, будут думать. А вот акростих, Вовка написал, там же, в газете. Какой, какой? Такой. И откуда этот сопляк знает. А по первым буквам получается – учитель дурак. Вот мерзавец. Это знаешь чем пахнет?
– Это он! – воскликнула и как бы нашла наконец разгадку всему этому делу Катерина. – Это Вовка. Витек никогда бы сам не додумался. Помнишь, как пианино порубили они? Он всегда Витька подбивает.
– Ты позвони Наталье, поговори с ней, – сказал Борис Михайлович и прошел к Витьку.
– Кончай паять. Допаялся.
Витек отложил паяльник, кончик которого тоненько дымился.
– Ну, что с тобой делать?
Витек повернулся на стуле, посмотрел на отца, и тот увидел в глазах, опушенных девичьими ресницами, удивление и страх. Удивление и страх потому, что Витек не знал и не мог догадаться сразу о своей вине, о такой вине, которая могла бы привести отца в крайнее состояние, когда Витьку начинало казаться, что это чужой человек, не отец перед ним, а чужой, и жестокий, и неприятный обрюзглый человек.
– Что, спрашиваю, делать с тобой?
Витек не знал, что ответить, поэтому отвернулся к своему столу, где все еще тоненько дымился наконечник паяльника. Отец гневно посмотрел в затылок угнувшейся Витенькиной головы и грубо приказал:
– А ну, повернись сюда! Ишь ты, отвернулся. Я кому сказал?!
Витек плакал. Он повернулся к отцу, и слезы у него текли в два ручья. Он не вытирал их, и – о, господи! – он еще вскидывал свою челку, дергал головой, нашел время.
– Нюни распустил. Обиженный какой. Ты что там понаписал? Ты соображаешь, что делаешь?
– Где? – выдохнул Витек.
– Как где? В газетке своей, в «Сермяжной газете».
– Классная руководительница похвалила.
– Врешь ты, похвалила, «Сермяжную газету» похвалила? Акростих? Все похвалила? Да как ты посмел издеваться? Мерзавец…
Раскричался Борис Михайлович, распалил себя до того, что самому страшно стало. И чтобы не получилось чего нехорошего, оборвал самого себя и вышел, оставил Витеньку в угнетенном недоумении.
Ладно, думал Борис Михайлович, надо в спокойной обстановке поговорить. Может, он и в самом деле ничего не понимает, думает, что все ему можно, что никаких границ в этом деле нет, смейся сколько хочешь и над чем хочешь, была бы только охота. И вдруг его осенило: вот как аукнулся «Крокодил». Тоже, зубоскалят без конца. Не смотрят, что ли, за ними? Пораспустились все. Надо серьезно с ним поговорить, не кричать, конечно, а в спокойной обстановке, чтобы дошло до него, чтобы он понял все как следует, а то ведь пропустишь момент – поздно будет.
26
Поговорить с Витенькой не пришлось, помешала новая беда. Правильно говорят, что одна беда не ходит, она всегда с собой другую водит. С Лелькой получилось. Вот уже не ожидали! Мать, правда, ожидала, даже уверена была, что так получится. Пришла Лелька, закрылись они в комнате, слезы, шепот, вздохи, а то и слово какое вылетит через стенку, через дверь слышно: «Перестань!» Или того еще хуже: «Дура!» Это Лелька-то – дура. Как же это так? Лелька – дура. А потому что она давно уже не ребенок, не просто доченька, образцовая, примерная, а давно уже женщина, а женщину, какая бы примерная она и любимая ни была, обидеть нетрудно, просто ничего не стоит.
– Он эгоист, мама, но я люблю его, – плача, говорила Лелька.
– Старого?
– Он не старый.
Катерина покричала немного, отвела душу, потом жалеть стала, жалко все-таки, родная дочь, сидит, кулаком растирает слезы, щеки раскраснелись, глаза мокрые, совсем еще ребенок, жалко стало. Каким негодяем надо быть, чтобы дите обидеть, Лельку.
– Он же знал, что делает, пускай теперь семью бросает, пускай женится.
– Нельзя ему, мама.
– Значит, делать можно, а отвечать нельзя?
– Мама. – Опять залилась слезами. – Я не могу с животом ходить, мне нельзя, мама.
– Дурочка, по-другому-то не бывает.
– Но мне нельзя, как ты не понимаешь, нельзя. Доктора надо, деньги он даст.
– У меня такого доктора нет.
– Ты Софью Алексеевну попроси, может, она знает.
– А если в больницу?
– Нельзя в больницу. Могут на работе узнать, нельзя мне, чтобы знали.
– Господи, да что же это такое? Все нельзя, нам, женщинам, ничего нельзя, а им все можно, они сразу в сторону. Ну что же, доченька, буду добиваться, буду просить Софью Алексеевну.
Немного утешилась, успокоилась.
– Ты ж гляди, мама, скоро два месяца, не тяни. – Прислонилась к матери щекой, уехала.
Катерина стала звонить Софье Алексеевне. Об этом деле пока ничего не сказала, боялась получить отказ по телефону, потому что по телефону легко отказать, нету, мол, у меня таких связей, специальность у меня другая и так далее. А с глазу на глаз все-таки надо сильно подумать, чтобы отказать, да и вообще можно ли отказать с глазу на глаз. По тому, как уговаривала Катерина, по каким-то ноткам в голосе, Софья Алексеевна поняла, что в ней действительно сильно нуждаются, и согласилась прийти, на субботу договорились. Вроде в гости. Но гости, как поняла Софья Алексеевна, тут были не простые, в чем-то была большая нужда У Катерины.
Борис Михайлович, когда поделилась с ним Катерина, сделал мучительную гримасу: сами выпутывайтесь, мне от одного Витеньки тошно.
– Я бы ему сделал, пошел бы к руководству, раскрыл бы этого старого пижона, выперли бы из партии, вот тогда бы он подумал. Ты знала, а раз так, то разбирайтесь сами, мне Витька хватит.
– О господи! – сказала Катерина.
Софья Алексеевна пришла в назначенное время. С тортиком пришла. Интеллигентная дама, не старуха еще, но и не так уж далеко от этого, все-таки годы не стоят. Прихожая сразу была обвеяна тонким запахом духов, знакомых Катерине еще с Потешной улицы. Она приняла у Софьи Алексеевны пальто и шапку, а та уже перед трюмо, стоявшим в углу прихожей, начала поправлять прическу, совершенно белую, но все еще пышную и ухоженную, примерно как у композитора Моцарта. Это Борис Михайлович сравнил про себя с Моцартом, тоже выглянул в прихожую и сравнил, вспомнил портрет композитора, который давно уже лежал без всякого движения под грудой аккуратненько сложенных на пианино нот. Улыбаясь Софье Алексеевне, он с грустью вспомнил вдруг об этом композиторе, который уже много лет, не много, конечно, но чуть ли не три года подряд, молчал в Витенькиной комнате. Борис Михайлович даже хотел под этим нахлынувшим впечатлением сказать Софье Алексеевне, что, дескать, похожа как Софья Алексеевна на Моцарта, это было бы очень кстати перед интеллигентной особой, но все же вовремя сдержался, вовремя сообразил, что Моцарт, хотя он и любил его, а возможно, его любила и Софья Алексеевна, все же был мужчиной, и от этого как бы не вышло неловкости, и Софья Алексеевна вполне могла бы и обидеться. Словом, он не сказал этого, а сказал Катерине:
– Катя, дай Софье Алексеевне тапочки.
И Евдокия Яковлевна тоже вышла и, поскольку мало кто с ней разговаривал в этом доме, усиленно обрадовалась Софье Алексеевне, с которой все-таки долго работала в одной больнице и как бы имела особые, отдельные связи. Обрадовалась почти неестественно сильно, так что было похоже на притворную радость. «Ах господи, кто пришел! Софья Алексеевна, Софья Алексеевна» – и так далее. Даже немного неловко было и неприятно Катерине, да и Борису Михайловичу. А в бабушкиной комнате, где накрыт был для чая стол, сидела в сильном волнении Лелька. Она ждала с самого утра и волновалась, страшно переживала, а вдруг не придет Софья Алексеевна, вдруг не придет. И когда наконец заслышала звонок и воркующий гомон в прихожей, так ослабла сразу, что не могла и не захотела встать, сидела и ждала, покрываясь то белыми, то красными пятнами.
Софья Алексеевна, войдя, сама поцеловала Лельку в щечку.
– Сколько же лет я тебя ко видела, Леленька? Красавица какая.
Сели.
– А Витенька? – спросила Софья Алексеевна.
– Мать, позови Витеньку.
Позвали. Не позвали, а притащили, мать силком притащила. «А что мне там делать?» – «Посидишь с нами, Софья Алексеевна просит, неудобно». – «Не хочу я сидеть». Втащила кое-как.
– Красавец какой! – сказала Софья Алексеевна. Витек ответил плечом, то есть приподнял левое плечо с одновременным наклонением к этому плечу головы. Этим жестом отвечал он на многие самые разные вопросы, и не только на вопросы, вообще он сократил свою речь до минимума, до вот этого пожатия плечом с одновременным наклонением головы набок, к плечу. Посидел Витек минутку, другую, ковырнул что-то вилкой, легкого вина, налитого ему, отпил немножко и, спросив разрешения – можно ли мне уйти? – ушел.
Софья Алексеевна даже рюмочку коньяку согласилась выпить. Потешную улицу, разумеется, вспомнили, с этого и разговор пошел, всех перебрали обитателей того дома, всех, кто жил еще и кого уже не было на этом свете, повздыхали, покурили быстро бегущее время, а между тем рюмочка за рюмочкой, и веселей стало, разговор потек все непринужденней, смеяться начали, даже анекдотец какой-то проскочил незаметно, о политике немножечко поговорили, а потом опять перешли на свое.
– Вы знаете, здесь мне спокойней стало, – от всей души призналась Софья Алексеевна, даже вздохнула отчего-то. – Помните, Катя? Вы спрашивали у меня о моей работе, о Марфе-посаднице? Вы знаете, одно время я не только не могла закончить, но и вообще работать над этой книгой. Потом возобновила, но все-таки без всякой уверенности, трудно было решить главный вопрос – как относиться к ней, к Марфе. А сейчас, только сейчас все как-то стало на место, как я понимаю, так и пишу, все теперь мне легко. Вот я чувствую женским сердцем ее, как живую вижу, как женщина женщину, так и пишу. Может, вы скажете, да что там мучиться? Пятнадцатый, мол, век, когда все это было!
– Зачем же, Софья Алексеевна, – вздохнула сочувственно Катерина. – Что же мы, не понимаем? Чем давней, тем больше трудностей. Конечно, я слыхала про нее, что-то в школе проходили, но так, чтобы как женщина женщину, это, конечно, не каждому дается. Я уж и забыла, кто она была такая.
Борис Михайлович сидел притихший, внимательно слушал, посматривал то в сторону Катерины, то в сторону Софьи Алексеевны. Он вообще никогда не слыхал про эту Марфу, слыхал, конечно, как и все в том доме на Потешной, что Софья Алексеевна, мол, книгу пишет, про Марфу-посадницу, а что к чему – и в голову не приходило разузнать. Теперь сидел тихо, интересовался, а когда Катерина закончила свое говорение и призналась, что забыла, кто она такая, Борис Михайлович не стал признаваться, а сказал:
– Да, конечно, пятнадцатый век, давно дело было.
– Все это относительно – давно или недавно, – сказала Софья Алексеевна.
Лелька сидела как на иголках, ждала, когда кончится чай и она узнает, сможет ли помочь ей Софья Алексеевна или не сможет. Но когда заговорили о Марфе-посаднице, она вспыхнула и как бы на минуту забылась, ведь она же историк, и тут ей было что сказать.
– Это страшная женщина, – сказала Лелька. – Она чуть не погубила весь город, всех новгородцев, подбивала знатных людей против московского царя, и люди пошли за ней, не захотели подчиняться Москве. Собственно говоря, Марфа-посадница была против объединения русских земель вокруг Москвы, против укрепления нашего государства. Реакционная была женщина.
Пока говорила Лелька, Софья Алексеевна смотрела на нее с ласковой улыбкой.
– Зачем же тогда писать о ней? – сказал Борис Михайлович, ни к кому не обращаясь.
– Зачем? На это ответить сразу трудно, – ответила Софья Алексеевна.
– Что ты, отец, понимаешь? Если Софья Алексеевна пишет, значит, она знает. Я бы лично прочитала такую книгу, даже с удовольствием, особенно когда знаешь, кто писал. Вы уж нам тогда покажите, когда напечатаете.
– О! – сказала Софья Алексеевна.
– Вы, конечно, народ изображаете как главную силу, – сказала Лелька. – Не может же Марфа стать героиней?
– В том-то и дело, Леленька, что Марфа. Это редкая женщина, сильный характер, ум, беззаветно любила свободу, свой вольный город, а казнь от царя приняла, как и должно великой женщине. Она, Леля, не против государства была, а защищала свободу своего вольного Новгорода, который был испокон веков независимым. Если бы я так ее вывела в те времена, это показалось бы выпадом против сильной власти. Сейчас другое дело. Между прочим, в энциклопедии написано так, как ты говоришь, Леля, но там даже не сказано, что ее казнили, а просто заточили в монастырь. На самом деле она сама шла на казнь, дочь ее, красавица, провожала, но не выдержала, по дороге упала без чувств и умерла, а мать спокойно взошла на место и положила голову. Конечно, история пошла своим путем, но Марфа не могла этого знать, она знала одно: вольность, свобода, любовь к родной земле, к своему великому Новгороду. Перед ней мужики, воины, бояре на коленях стояли. И она стояла перед ними на коленях, когда надо было поклониться народу, не считаясь с гордостью.
– А вот писатель к вам ходил, он помогает вам? – спросил Борис Михайлович.
– Писатель – мой старый друг, мы просто делимся: он своими заботами, я своими, тут уж никакие помощники не могут помочь.
– Значит, ее казнили? – опять спросил Борис Михайлович. – А ты, Леля, говоришь, реакционная. Как же реакционная, а царь велел казнить ее? По-твоему, выходит, что царь революционный? Так?
– Да ну, папа, тебе это трудно понять.
– Чего ж тут трудного? Чего ж тут хитрить, все понятно.
Катерина, хотя и думала все время о Лелькином деле, все же и отходила от него в иные минуты, к другим мыслям обращалась; вот живешь, дескать, в беготне какой-то по одному кругу, поесть, попить, достать чего, пошить, постирать, чтоб дома все было, ну, конечно, телевизор поглядеть, а так вот, чтобы про Марфу-посадницу поговорить, голову поломать над чем-то высоким, большим, ведь училась когда-то, читала, ночи с книжкой плакала – все ушло, а люди-то живут всю жизнь так. Господи, телевизор! Хорошо, хоть он есть на свете. Все заменил: и книжки, и кино, и театр, правда, в театре они вообще никогда не были, только собирались, а теперь зачем он? Телевизор все время ставили в свою комнату, и на первой квартире, и вот теперь. Лелька, бывало, поглядит немного, идет спать, ей некогда было; Витек не выдерживал долго, вообще почему-то перестал любить телевизор, зато они с Борей, как дети, до конца. Даже так: разденутся, лягут в постель и оттуда смотрят, подушки подобьют повыше и смотрят. А то еще, чтобы не так скучно было и чтобы не заснуть, сухариков наготовят с маслом тарелку, поставят рядом и грызут, смотрят и грызут. Было, конечно, и засыпали, когда передачи не такие интересные. Сколько раз лампы перегорали. Уснут, а телевизор горит, экран светится, все уже спят давно, и артисты с дикторами давно разошлись, тоже спят по своим домам, и уже на экране ничего нет, только треск один, глубокая ночь над городом, а поле пустое светится. К утру, бывало, не выдерживали лампы, перегорали. С этим телевизором сильно полнеть стали, ходить перестали даже по гостям, продукты, дай бог, хорошие, и стали они с Борей толстеть, а это вредно, конечно. Но все ж таки и поговорить могут, даже с Софьей Алексеевной. И принять ее не стыдно. «Вот тут Витенька у нас, видите, у него целая мастерская. Пианино? Нет, бросил он пианино, да уж пускай по своему делу идет. А тут мы с Борисом, спальня наша. Ну, что вы, Софья Алексеевна, мы скромненько живем». После чая Катерина стала показывать Софье Алексеевне квартиру, жилье свое, жилище. И когда дошли до спальни, она как-то вдруг переменилась сразу, повернулась к Софье Алексеевне, к плечу притронулась – «сядьте, пожалуйста, Софья Алексеевна» – и попросила сесть и сама после села напротив, в креслице с мягкой спинкой.
– Я не знаю, как и просить вас, Софья Алексеевна. У нас беда с Леленькой.
Между прочим, чем была еще хороша Софья Алексеевна, она была умной женщиной и тонкой, она сразу все поняла. Одного она не могла сразу понять, почему Леленька не может воспользоваться больницей.
– Ей нельзя, если на работе узнают, не дай бог, нельзя ей, надо как-то так…
– Я понимаю, Катя, постараюсь, поспрошу, подумаю, как-то не по моему профилю, но постараюсь.
Лельке было так стыдно, что она уже и не показалась больше Софье Алексеевне, не вышла из бабушкиной комнаты проводить ее, сидела там, думала, что мать как раз, наверное, говорит о деле, и поэтому даже одна в комнате, сама перед собой, краснела и мучилась от стыда.
27
Когда Витек уезжал в пионерский лагерь руководителем кружка, хотя и говорил, чтобы его не провожали, – будете там сюсюкать, хотя и неразговорчивым сделался к тому времени, а вернулся из лагеря с этой привычкой вскидывать челку, хотя уже начало накатывать на него, уже понемногу отчуждался он от родителей, – все же в то лето Борису Михайловичу казалось, что никогда еще не были они так близки с Витенькой, никогда так не чувствовал он в Витеньке свою опору, свою надежду, свое продолжение. Витек был еще близок ему как ребенок, но уже и не только как ребенок. Он становился юношей, головой вскидывал, большим делался. И был час, когда близость эта сказалась так сильно, что теперь больно было вспоминать.
В то лето, грозовое, молнии били днем и ночью по каменной Москве, обрушивались ливни, гром катился по мокрому небу, временами из подъезда было страшно выглянуть, вот-вот расколется город на части, и за шумом ливня не услышишь, за его сплошной стеной не увидишь катастрофы. Витек приехал в воскресенье, в конце июля, грозы уже затихать стали, а к понедельнику, с ночи уже, небо расчистилось, и наступил мир. Вечером, в сумерках, был этот час. Отец и сын, то есть Борис Михайлович и Витек, стояли у красной Кремлевской стены перед Вечным огнем. Не одни стояли. Борис Михайлович попал в заводскую делегацию по возложению цветов к могиле Неизвестного солдата. Ему разрешили взять с собой Витеньку. К месту прибыли в сумерках. Толпа, окружавшая барьер, расступилась немного, делегация прошла в маленькие воротца, а внутри, за барьером, уже начиналось действие. Сумеречно возвышалась Кремлевская стена, внизу, под ней, над темным красным мрамором, колыхался беззвучно язык пламени, Вечный огонь. Справа откуда-то вышли нарядным строем оркестранты, на медных инструментах переменчиво играли отблески Вечного огня. В зеленых кителях, в зеленых же высоких картузах с золотыми ободками по тульям, в светлых обтянутых брючках, они стройно и торжественно подошли и выстроились перед ступеньками, ведущими к огню, перед которым загодя был поставлен железный каркас для гигантского венка. Оркестр заиграл тревожную и томительную мелодию. Потом оттуда, откуда пришли оркестранты, вышла новая колонна, на этот раз это была делегация из Литвы, прибыли литовцы в национальных костюмах, впереди дети, за ними юноши и девушки, в последних рядах – старики ветераны. За этой колонной прошли и пристроились к оркестру два хора, мужской и женский, в черном и белом. Литовцы стояли на левом фланге, правый заняли новые колонны в расшитых светлых костюмах. Запел хор. Испуганно забилось пламя. Понизу стали стелиться низкие мужские голоса, а над огнем, над красной могилой, над старой Кремлевской стеной в сумерках тревожно метались женские молитвенные голоса. Борис Михайлович держал за руку Витька, чувствовал его прохладную ладошку, видел, как вспыхивала его щека, и чувствовал свою слитность с ним, со всеми людьми, с этим Кремлем и Неизвестным солдатом, чувствовал этот великий час. Кусок древней стены то и дело выхватывал из сумерек Вечный огонь.