Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Тут уж разум вернулся ко мне, спрятал я фотографию, быстро пошел к ним. «Сергей Терентьевич?» – спрашиваю. «Сергей Терентьевич». Ну, значит, все в порядке. Поздоровались мы, приобнялись, конечно. «Отца твоего, – сказал Сергей Терентьевич, – уже нету в живых, недавно похоронили, пока, значит, я хлопотал командировку, но мать, то есть супруга отца, их дети, твои братья и сестры, живы. Сейчас, говорит, отвезем тебя, в поселок, где живет мать, а ты уж сам войдешь в дом, к матери». Подвезли они и уехали обратно. Стою перед деревянным домом, перед штакетничком, думаю: какая же тут мать? Моя мать дома, в СССР, в Москве, а тут, значит, еще мать, пусть хоть мачеха, но мать, супруга отца и мать моих братьев и сестер, о которых я даже не знал, что они есть на свете. Покричал. Никто не вышел. Тогда прошел в калиточку, в дом прошел, стал на пороге в кухню. Высокая, плечистая старуха повернулась ко мне лицом и молча смотрит, спрашивает вроде, кто я такой и зачем. Я поставил на порог чемоданишко, выпрямился и сказал незнакомой женщине, высокой, плечистой: «Здравствуй, мать». И шагнул к ней. Она тоже подалась ко мне, обняла, нагнулась и голову положила на плечо ко мне, прошептала: «Здравствуй, сынок» – и заплакала у меня за спиной. Честно признаюсь, тронуло меня сильно все это, глаза у меня тоже заслезились под очками. Стояли мы так долго, чужая женщина, моя мать, все плакала за плечами у меня, на берегу чужого океана. Потом выпрямилась, вытерла передником слезы и сказала: «Ну проходи, сынок. Отца-то уже нету. Поедем к нему».
Без долгих слов сели мы на автобус и поехали. Недалеко от поселка. Мешочек прихватил я с землей. Матери пока про землю не говорю. Кладбище у них не такое, как у нас. Дорожки, а вдоль дорожек плиты лежат, плиты, плиты, рядами тянутся, и на плитах написано или выбито, кто под ними лежит, когда родился и когда умер, так же, как и у нас. Подошла мать к одной такой плите, ничем от других не отличается. И я подошел. Не поверите, моя фамилия выбита на плите, имя и отчество моего родного папаши, Серафима Пантелеевича, я ведь хорошо помню деда Пантелея, отца-то почти не помню, а деда хорошо, помер он и похоронен на родине, дома. Представляете? Отец, то есть дед мой, на одной стороне земного шара похоронен, а сын его, то есть мой отец, на противоположной стороне. Ведь это же не просто в другой деревне или в другой области, а в другом конце земного шара. Представляете? А сам я и там и тут, но с отцом, с родным папашей моим, нас разделил СССР, разделила не только половина земли, но целая эпоха, полвека истории всего человечества. Я – советский писатель, мой папаша – колчаковец, хотя уже американец, как бежал морем от красных, так им и остался, колчаковцем, ничем другим не стал, колчаковец, то есть белый гад, как мы говорим. Так вышло. Стал я на колени перед плитой с моей фамилией и развязал мешочек свой. «Вот, – матери говорю, – вот, мать, взял с собой земли нашей, русской, дай, думаю, отцу отвезу в Америку, а вот пришлось на могилку высыпать». Мать опять сильно заплакала, взяла мешочек, поцеловала и залилась слезами. «Посыпь, говорит, по краешку». А по краешку цветочки растут, анютины глазки. Представляете? Калифорния, чужая сторона, океан рядом чужой, а они растут на могиле моего отца, анютины глазки. Высыпал я вокруг плиты землю свою, по цветочному бордюрчику, под анютины глазки, и встал тогда с колен, мать стал успокаивать, что же, дескать, все там будем.
Не поспел я к живому отцу. Не дождался он, помер. Отчего же он помер? А вот. Тут недалеко порт и лесосклад, выгружали лес, и тут он штабелями лежал, на этой базе, целый город из этих штабелей. Отец сторожил, объезжал на своем автомобильчике, маленький у него был легковичок, объезжал и гонял всякую шпану бездомную, тут бродяг этих бездомных тьма-тьмущая, жили как дома, в штабелях, место укромное, тихое. Отца они не любили, гонял он их, служба заставляла. И вот однажды эти босяки сильно обиделись на него, надоел он им, взяли они машину его за четыре колеса, подняли и понесли к берегу, к пирсу, и опустили на дно, в океан, а глубина тут двадцать пять метров. Несколько дней не появлялся отец, и мать не знала, где он. Потом все же обнаружила полиция, дозналась как-то, подняли краном морским из воды автомобильчик, а он за рулем сидит, мертвый, конечно. Вот так и кончился его земной путь, в воде. Представляете? В чужом океане. Это же Америка! Там после девяти часов на улицу нельзя выйти. Куда уж простому человеку?! Президентов стреляют на улице, как куропаток. Страшная страна. Жить там нельзя. А живут. Поехали мы с матерью к дочерям ее, к сыновьям, к моим сестрам и братьям. В городе живут, не в Юрике, а в другом, тоже недалеко. Живут, кто чем промышляет, одни книжный магазинчик имеют, всякую мелочь для школьников продают, другие тоже мелкой коммерцией занимаются, не миллионеры. Ах, ах, брат приехал! По-своему, конечно, лопочут, по-русски ни одного слова, а ведь братья и сестры мои. Представляете? Удивительное дело! Вэл, мэл, пэл и так далее. Лопочут, а я, брат их, ничего не понимаю. Мать переводить стала. Поговорили. Особенно сестры приставали, вот, мол, живем без роду без племени, каждый американец знает, кто он и откуда, а у нас отец был, а дальше ничего не знаем, кто мы и откуда, отец почти ничего не рассказывал, мы даже не знали, что у нас есть брат, писатель, оказывается, советский, коммунист, а мы-то и не знали ничего. Наверно, капитал имеешь хороший. У них же вся жизнь на долларе стоит. Ну, конечно, порассказал я им все, от петровских времен и до наших дней. Но дело не в этом, конечно. Вот я весь перед вами. Посмотришь – и скажешь: ну и что?
Серафим Серафимович даже привстал на минутку, показывая себя, даже ручками развел: что, мол, во мне особенного, ничего решительно.
– Вот видите, ничего особенного. А ведь я ношу в себе весь земной шар. Ведь это так? Так. Предки мои вон где, старообрядцы, крутой был народ, отец вон где, в Соединенных Штатах Америки, и я стоял перед его плитой, землю сыпал на его могилу, тут и революция, и гражданская война, и Великая Отечественная, а главное – передо мной два мира, на которые расколото современное человечество, и линия раскола проходит через мое сердце. Вот объем! А?
Серафим Серафимович победоносно стал оглядывать всех и от каждого как бы ожидал лаврового венка, чтобы тот, на кого смотрел, сияя, Серафим Серафимович, чтобы тот бросил бы ему на руки или прямо положил на голову лавровый венок. И Серафим Серафимович, как бы получив от одного этот заслуженный венок, переносил свои сверкающие стекла на другого и так далее.
– Ты понял, Виктор? – обратился он наконец к Витеньке.
Витек, раскладываясь, выпрямляя свой тонкий нагловатый тополек, долговязую фигуру свою, поднялся, чуть-чуть высвободил себя из-за стола и несмело сказал:
– Можно мне уйти? Я устал от вас.
И пока все молчали, он ушел, вышел за дверь. Через секунду хлопнула и вторая дверь.
Молчали некоторое время. Кто-то вилку взял, передвинул тарелку, Катерина выскочила вслед за Витенькой, но не догнала его, вернулась. Некоторое время сидели все понурив голову, только Серафим Серафимович нервно оглядывал всех по очереди с напряженной улыбкой, которая вот-вот должна была чем-то разрешиться. И она разрешилась. Серафим Серафимович вдруг захохотал. Потом приподнял очки, протер под ними глаза и сказал, успокаиваясь:
– Обратили внимание? А? Он устал от меня! Вообще устал от нас всех. Представляете?
Катерина стала промокать глаза платочком, Борис Михайлович завозился, стал закуривать.
– Наши методы устарели, не срабатывают, – спокойно сказала Софья Алексеевна.
– Буксуют, – как бы про себя сказал Борис Михайлович с непонятной ухмылкой.
– Не в этом, друзья мои, дело, – не согласился Серафим Серафимович. – Идет переоценка ценностей. Наши ценности его не трогают, он устает от них, потому что равнодушен к ним. Для нас жизнь – целая эпоха, ведь об этом же я говорил, об этом моя главная книга. Но все это не задевает его, не трогает, какие-то свои у него ценности и плюс, конечно, эгоизм молодости.
Не получилось. Чего-то не получилось.
– А вообще-то, – сказал Серафим Серафимович, – я люблю с молодежью. Потолковать, поспорить. Я иду на спор! Это интересно. На нашу молодежь иногда вешают кой-каких собак, но это неверно, от незнания, я нашу молодежь люблю. Она, конечно, по-своему иногда… но молодежь-то наша.
Благодарили друг друга, извинялись друг перед Другом, провожая Серафима Серафимовича и Софью Алексеевну, но Катерина все же спросила писателя, что же, спросила она, бросить ему стишки или что ему делать?
– Как вы посоветуете, Серафим Серафимович?
Серафим Серафимович вскинул голову, стекла свои обратил на Катерину и даже, приблизившись к ней, потыкал ей в плечо короткими и толстыми пальцами.
– Катерина Максимовна, – называл он Катерину точно так же, как Феликс, – пожалуйста, не беспокойтесь. Само пройдет, – и открыл рот, вроде посмеяться хотел беззвучно, но раздумал и закрыл, повернулся к выходу.
36
После этой встречи Борис Михайлович понял только одно: Витек в чем-то сильней писателя и вообще взрослых, но, в чем сильней, не мог определить. Втайне он был рад и даже горд за Витеньку, не стал рассыпаться, в рот заглядывать, а вот поднялся и ушел. Нехорошо, конечно, а все же не стал перед этим Серафимом – подумаешь, книгу века пишет! – рассыпаться, в рот заглядывать, кость наша, рабочая, хотя и не очень культурно получилось, но пусть вот знает, а то мы дураки, вроде, не можем, не понимаем, а он все понимает, на спор любит ходить, перекричать, переспорить может, а вот никто и не кричал, не спорил, а встал и ушел, устал я от вас, взял и ушел. В то же время было что-то тревожное в осадке, еще трудней теперь показалось Борису Михайловичу с этим Витьком, головы не хватает, а ведь делать что-то надо, и им с матерью, а не кому другому. На Серафимов этих надежды нету, наговорил тут, насверкал, а мы-то дома остались, нам вытаскивать своего Витька. А может, и правда само пройдет? Навряд ли. Вообще-то может и само пройти, конечно. Кончит учение, работать начнет, может, и пройдет на людях. Вон даже хипписты, что же, они всю жизнь, что ли, сидеть будут? Не будут. Родители не вечны, а пить-есть захочется, найдут дело, приладятся.
Катерина, та попроще рассудила.
– Самим надо, отец, – сказала она Борису Михайловичу. – Все они про свои книги думают, про самих себя, а этот и вовсе ничего не понимает и понимать не хочет.
Катерина только ругала себя за то, что надеялась, дура, на кого-то, придет ей кто-то, разложит все по полкам, расскажет, что к чему, Витеньке расскажет, научит, как надо и то делать, и то. Вот уж действительно.
Пока приглядывались да приноравливались Борис Михайлович с Катериной, пока искали случая поговорить с еще больше замолчавшим Витенькой, пока между собой обсуждали, а он взял однажды и пришел растерзанный весь, пьяный, в стельку. Первый раз так поздно пришел и первый раз в стельку. Это было ужасно.
– Отец, иди посмотри на своего сына, – сказала Катерина, открывшая Витеньке дверь. Сказать хватило сил, но потом взялась за сердце и чуть живая повернула к себе в комнату, одной рукой опираясь о стенку прихожей. Витенька стоял, хотя слово «стоял» даже отдаленно не могло выразить то, что происходило сейчас с этим мальчиком, он скорее всего не стоял, а тяжело стекал вниз, текли его длинные руки, несчастные уголки рта, текли вниз плечи, полы незастегнутой куртки, одно ухо дорогой пыжиковой шапки и даже глаза, в которых из-под опущенных век белели, как у слепого, одни белки. Витенька стекал в ожидании того, когда придет наконец родитель и посмотрит на своего сына. Борис Михайлович в трусах, в пижамной куртке, которая уже не сходилась на массивном животе, вышел, шмурыгая тапочками, и увидел под ослепительной лампочкой то, что увидел. Первым желанием было подойти и ударить сына, не кулаком, конечно, а залепить такую затрещину, чтобы запомнилась на всю жизнь. Но тут же, вслед за этим, его охватила нестерпимая жалость к стекавшему у самых дверей, раздавленному алкоголем несчастному своему мучителю, оттого нестерпимая, что вид Витенькин был жалок сам по себе да к тому же его как бы ударили уже, хотел только что ударить родной отец.
– Что же ты делаешь… – сказал он и стал раздевать сына. Раздел и провел в комнату, где Витек опустился в кресло и уронил голову на свою мальчиковую грудь, закрыв волосьем лицо. Скорее всего Витенька не понимал, каков он, какова мера его преступления или падения, ему просто было плохо, он просто был несчастен. И отец, видя это, страдая от жалости, искал про себя хоть какого-то оправдания, вернее, не искал, а ему хотелось, чтобы Витеньку обидели, вынудили силой, избили, хотелось любого несчастья, которое могло бы оправдать это страшное дело. И, ничего не придумав, в бессилии найти что-нибудь подходящее в своей голове вдруг неуклюже опустился перед креслом на колени, захватил Витенькины плечи, безвольную пьяную голову его и сказал неожиданно для себя глупейшую глупость, видимо подсознательно подсказанную телевизором, телевизионной болтовней, которую он слушал каждый день, а может быть, подсказанную каким-то забытым пошлым разговором, во всяком случае, не сам он придумал и решился на этот глупейший и пошлейший вопросик.
– Ты не влюбился, сынок? – спросил он невнятно и виновато, тут же спасительно подумал, что Витенька, возможно, и не услышал вопроса, не понял его или не обратил внимания на эту мимолетную отцовскую глупость. Но Витек неожиданно упал весь в руки отца, с какой-то незнакомой покорностью выдохнул жалкое «да-а» и затрясся, зарыдал на отцовских руках открыто и безудержно, как ребенок. Чуть ли не счастливый оттого, что сдуру попал в точку, во всяком случае уже не стыдясь своего вопроса, а даже радуясь, что так сразу открылась вся тайна, благодаря вопросу, Борис Михайлович дал Витеньке выплакаться, захватил его покрепче и стал успокаивать.
– Это совсем не страшно, сынок, подумаешь, дело какое, успокойся, это все пройдет.
– Нет, – хлюпая, ответил Витек и снова залился слезами, снова затряслись слабенькие плечи его в мягких и могучих руках отца.
– Ну хорошо, ну, ладно, это же со всеми бывает, давай-ка мы, сынок, вот что, давай оденемся и выйдем пройдемся немного, охладимся – и легче станет, давай, сынок, ты посиди, а я сейчас.
Борис Михайлович высвободился от Витеньки и с большим трудом, опираясь о пол и кресло, поднялся на ноги – так все затекло и наболело в долгой неудобной позе.
Катерина приняла лекарство и лежала, постанывая, когда вошел Борис Михайлович. Он успокоил ее, рассказал в двух словах о Витенькином несчастье и стал одеваться. Потом помог одеться Витьку, и они вышли, спустились в лифте и вышли в ночной заснеженный двор. Шли по расчищенным дорожкам, отец держал за плечи сына и говорил, говорил все, что приходило в голову, лишь бы говорить, лишь бы голосом своим успокаивать его, чтобы не переживал Витек так тяжело, не надо так переживать. «Может, ты думаешь, что это с тобой одним или с тобой первым, нет, это со всеми бывает, с каждым человеком, как только человек подрастает, становится взрослым, так и приходит это, и ничего тут ненормального нету, только не надо так переживать, тем более пить, вот пить эту гадость совсем уж нельзя, это действительно не обязательно и ни к чему, а так, что же, это все нормально, потом даже смешно будет вспоминать, когда вырастешь, вот, мол, глупый какой был и так далее». Борис Михайлович не стеснялся говорить что в голову придет, потому что на этот раз он был сильной стороной, отцом, в котором у Витеньки еще не прошла нужда, как иногда кажется ему, Витеньке, нет, не прошла, и не скоро еще пройдет. В голове у Бориса Михайловича мелькнуло это: вот, дескать, ты и убедился, что с отцом еще не все покончено, еще он и помочь может, спасти и выручить. И от этой мысли все смелей становился Борис Михайлович в своих словах, в говорении своем.
– Это же, сынок, простой закон жизни. Тебе кажется, что все теперь, пропал, никого уже больше тебе и не надо, что ты и помрешь без нее, а на самом-то деле просто время пришло, закон жизни говорит о себе, некоторые раньше, из богатых, конечно, даже нанимали к своим детям таких девушек или женщин, чтобы все это проходило без таких вот трудных моментов, конечно, раньше было, у богатых людей, и это, конечно, неправильно и дурно во всех отношениях, а ты же у нас умный парень, ты все должен умом понять.
И правда, морозная ночь, безлюдная темнота и голос отца постепенно успокаивали Витеньку, он даже стал постепенно улавливать смысл отцовских слов. И хотя думал, что отец ничего в его случае не понимает и все говорит неправильно, все же его успокаивало хождение это по снежным расчищенным дворниками дорожкам, и давняя, детская, уже забытая нежность к отцу, бесконечное доверие переполнили его. Он подчинился отцовскому голосу и, все больше успокаиваясь, по-новому, по-хорошему начал думать об отце, как давно уже не думал. Вот же не стал орать, кричать, даже с моралью не стал лезть в душу, а все понял, угадал, вошел в понимание и вот жалеет. И еще кто-то посторонний, а не сам Витек уловил, не пропустил тех слов о девушках и женщинах, которых кто-то там нанимал, удивился этим словам сидевший в Витеньке посторонний человек, не пьяный, а трезвый, удивился и запомнил. Сам же Витенька, подлинный Витек, совсем не понимал и не хотел понимать ничего этого, он то и дело возвращался туда, к ней, к Марианне, видел ее остановившиеся длинные глаза, они смотрели не мигая, тягуче как-то, почти осязаемо шел от них почти осязаемый густой свет. Темные худые щеки, и черные волосы падали по щекам до самых плеч, и челка закрывала лоб и брови, и даже эти длинные глаза, которые все же смотрели из-под челки и направляли на Витеньку густой, почти осязаемый свет.
Взявшись за руки, они шли из школы, раскачивали свои портфели и молча улыбались каждый себе отдельно, но вместе с тем и друг другу, и тогда от метро отделился высокий парень и смело пошел им навстречу. Остановился. Парень и Витенька обменялись мгновенными взглядами, а Марианна отпустила Витенькину руку и сказала:
– Это мой друг, Вадим. Познакомьтесь.
Ребята не очень естественно и неохотно поклонились друг другу. Потом Вадим обнял Марианну за плечи, развернул ее, и они ушли. Витенька стоял на месте и тогда, когда они скрылись за троллейбусом, завернули, наверное, за диспетчерскую, а может быть, сели в троллейбус или в трамвай, тут были конечные остановки и трамвая и троллейбуса, а может, ушли куда, может, ушли к ней. Главное, что вчера еще Марианна пригласила Витеньку домой, они долго были одни, родители пришли поздно, Марианна показывала свои книги, картины, безделушки, фотографии, она переоделась, была в легком халате, и Витенька не сразу привык к этому, к ее жуткой близости, когда она вдруг садилась где-нибудь, резко останавливалась в бесконечных перемещениях по комнате, садилась резко и брала Витеньку за руку и смотрела своими длинными глазами, ничего не говоря, а Витек стоял перед ней и все время ждал чего-то, но Марианна снова вскакивала и снова тащила его к какой-нибудь другой достопримечательности огромной и богатой квартиры. Потом они стали играть. Сперва играла Марианна. В просторной зале стоял старый рояль, хорошо настроенный и с прекрасным звуком. После Витенькиной «Лиры» это казалось почти неправдоподобным. Марианна играла хорошо, обалдевший Витек не находил себе места, тихонько вставал, пересаживался, ходил на носочках, снова садился. Но когда ему было предложено сесть за рояль, тут пришло время балдеть Марианне. После первой же вещи она подошла сзади, вывернула Витеньке голову и очень умело, по-женски зашлась с ним в бесконечном, почти вечном поцелуе и потом назвала его гением. Возможно, Витек и был гением. Этого он не знал, но и ни один человек никогда не говорил ему такое. Правда, Феликс написал это слово. В шутку, конечно. А тут ведь всерьез. Потом Витек еще играл. И золотые, конечно, ноктюрны Шопена. А когда начал этот до-диез-минорный экспромт, удар – и россыпь, умопомрачительная россыпь звуков, еще удар – и опять каскады и брызги в солнечном свете, удар за ударом, россыпь за россыпью, каскад за каскадом, и вдруг из всего этого возникла небесная мелодия, которую уже нельзя было слушать, немыслимо и невыносимо, тогда Марианна сбоку бросилась на колени, повисла на Витенькиных руках, сбила его с игры, плакала и говорила:
– Перестань, Виктор, ты замучил меня, ты мой бог, я поклоняюсь тебе, потому что ты гений, господи, я никогда не видела ни одного живого гения. Как я раньше этого не знала, господи…
Витенька растерялся и даже немного испугался, потому что для первого раза было слишком много всего, первый раз его захватила эта дикая любовь, над которой раньше он только смеялся, первый раз он целовался, вернее, его целовали, и, главное, именно она целовала, первый раз плакала его любовь перед ним на коленях и говорила такие слова, сразу все это просто невозможно вынести, но Витек вынес, он даже стал гладить Марианну, когда немного пришел в себя, стал говорить что-то, ты, дескать, тоже моя богиня, только другая богиня, черная богиня, сумасшедшая богиня и так далее. Марианна целовала Витенькины руки, обливала их слезами и перебивала его, ей тоже хотелось говорить.
– Нет, Витенька, ты мой бог, я люблю тебя и поклоняюсь и в школе скажу всем, что ты мой бог, ты понимаешь, почему я не Марьяна, а Марианна, потому что во мне миллион кровей – от турецкой до голландской и французской, если бы я жила и родилась там, меня бы звали Мари-Анна, поэтому я Марианна, меня бы звали полным именем Мари-Анна-Петер Желудкова, столько во мне намешано имен и кровей, и теперь это все твое…
Мари-Анна, или Марианна, переместилась на колени к Витеньке и уже от слез перешла к смеху, смеялась и говорила, что будет учить Витеньку целоваться, потому что целоваться надо уметь даже гению. И она стала учить. А Витенька говорил, что будет называть ее Петей, что из Мари, Анна, Петер он выбрал третье и будет называть ее и в школе Петей, но пусть никто об этом не знает, почему он так зовет ее. И она опять учила его целоваться, и к приходу родителей Витек продвинулся в этом уже довольно далеко, он сам уже заламывал Марианне голову и целовал ее мучительно и больно.
Марианна познакомила Витеньку с отцом, крупным, похожим на армянина интеллигентом, с совершенно непохожей ни на отца, ни на Марианну пухленькой блондинистой матерью, и все вместе сели пить чай. Мать только подавала и приглядывалась к Витеньке, отец немного разговаривал, и Витек ему понравился чем-то. Тогда Марианна попросила Витеньку поиграть. Игра его тоже понравилась отцу. Он сказал:
– Талантливо играешь, молодец.
Марианна не согласилась:
– Ты, папа, ничего не понимаешь, он гений! Только не умеет целоваться.
Витек смутился, даже не поверил своим ушам, стал наливаться краской, но ответ отца, спокойный, невозмутимый, немного уравновесил его.
– Надеюсь, ты уже научила его?
Марианна вместо ответа сделала движение дрессированной змеи и хотела было увести Витеньку, но тут заговорила пухлая блондинистая мать.
– Виктор, – обратилась она, – чем занимается твоя мама?
Витек не сразу ответил. Потом сказал с чуть заметным вызовом:
– Она работает буфетчицей.
– Ну что ж, – заключила мать Марианны, – это даже хорошо.
Витек прекрасно понял, что ничего хорошего для нее в этом не было, и с радостью дал увлечь себя Марианне. У дверей залы Витенька оглянулся и попрощался с родителями. Марианна провела его в свою комнату, подняла к нему подбородок, уставилась на него из-под дикой челки, а пальчиками отвернула левый отворот халата.
– Ты, мой бог, целуй свою грудь и уходи.
Вызывающе выглянула из голубого шелка и стала смотреть на Витеньку нежнейшая Марианнина грудь с черным, как у негритоски, вздыбленным соском…
Как же так? Этот Вадим тоже бог? И с ним тоже… Он даже больше и сильней, он развернул ее за плечи, как хозяин, и увел, и она не оглянулась, Мари-Анна-Петер, Петя… Проститутка…
Витеньке жить стало больно и противно. Труднее всего было идти домой. Там нечего было делать. И нигде нечего было делать. Он прошел к метро, посидел на скамейке, попросил у кого-то сигаретку, стал ходить вокруг без всякой цели, как потерявшая хозяина собака, потом увидел телефонную будку, постоял возле, как будто думал о чем-то, на самом деле он ни о чем не думал, просто вошел в будку и позвонил Феликсу. Обрадовался голосу.
– Ты нужен мне, Феликс.
– Я лечу, – ответил голос Феликса. – Скажи куда.
Витенька напился быстро. Куря, сморкаясь и плача, он все рассказал. И Феликс отнесся к Витенькиной исповеди серьезно, без насмешек.
– Правильно, что позвонил, – сказал он. – Все, Витя, знакомо, только не распускайся, подави все, я тебя вылечу. Она приедет на той неделе из Франции.
Феликс был хорошим другом.
Тогда Витек не обратил внимания и не понял, кто это приедет из Франции, при чем тут Франция, даже не подумал об этом, но, когда отец начал что-то говорить о девушках или женщинах, которых кто-то нанимал, тот Витенька, который не был пьян, он связал этих девушек и Францию во что-то одно целое, но не задержался на этом, а слушал дальше отца, улавливал вкусный скрип снега под ногами, и как-то постепенно, от этого скрипа, что ли, проходила тошнота, и в голове становилось полегче и посвежей.
Борис Михайлович в общем-то пожалел спустя какое-то время, что сказал Витеньке про тех девушек или женщин, в которых сам-то не был уверен и даже забыл, от кого слышал про них, пожалел и поэтому стал выкручиваться, говорить совсем противоположное.
– Ты, Витек, умный, силы-воли у тебя хватит, да и вообще это, может быть, и хорошо даже, может, это на всю жизнь. Что ж тут плохого? Ничего плохого нет, наоборот.
Витек уже овладел собой, спокойно возразил:
– Она проститутка.
– Как? Откуда она взялась у тебя?
– Из школы.
– Откуда из школы?
– Из нашего класса.
– Ну рассмешил. Вот рассмешил, – удивлялся Борис Михайлович, но смеяться даже и не подумал, просто говорил так и держал Витеньку уже не за плечи, а под руку, потому что тот шел уже своей походкой, уверенней.
Не один раз обошли огромный свой С-образный дом, переулочком ходили, проездом, чуть ли не к проспекту выходили, а когда оказались перед своим подъездом, Борис Михайлович сказал:
– Может, спать пойдем?
– Пойдем, – спокойно согласился Витек.
Он уснул сразу.
Борис Михайлович долго рассказывал Катерине, которая все ждала, несколько раз принимала лекарства, сон не шел к ней, и сердце нестерпимо болело, и дождаться хотелось.
Когда все уже было рассказано и все переговорено, Катерина сказала:
– В субботу сходи в школу.
И уж после стали молчать, каждый думал про себя и уснул каждый сам по себе, незаметно.
37
Опять пришлось ему, как и два года назад, разговаривать с барышней. Классная руководительница была так молода и, как ему казалось, легкомысленна, хотя и старалась держаться серьезно, что он уже стал жалеть о своем посещении школы. Стоял перед ней Борис Михайлович и жалел про себя, что пришел незваный, а барышня-учительница говорила, Витек тоже стоял, опустив голову.
– Вы очень хорошо сделали, что пришли сами, – говорила учительница, – мы как раз собирались познакомиться с вами, посоветоваться, не все хорошо у Виктора, не работает на уроках, не выполняет домашних заданий, жалуются все учителя, а парень способный и видный, интересный парень.
И опять в глазах у барышни-учительницы заиграло легкомыслие. Глаза заиграли.
– Вот смотри, Виктор, какой у тебя папа солидный, а ты… Правда, на музыкальных уроках он просто неузнаваем, тут все от него в восторге, и дети его любят.
– Какие дети? – спросил Борис Михайлович.
– Из детского садика, где они практику проходят. Вы знаете, когда он перешел в музыкальный класс, мы сильно опасались. Во-первых, там одни девочки, сорок девочек, и он один пришел туда мальчик, во-вторых, думали, что не его это дело – играть в детских садиках, но вот тут-то он оказался на месте, дети очень любят, когда он приходит и занимается с ними. Отзывы прекрасные.
Бориса Михайловича прямо ошеломила учительница своим детским садиком. На кого же он учится? Как та бабка, в детском саду, будет подыгрывать малышам на пианино? Борис Михайлович вспомнил старуху, которая тренькала на разбитом инструменте, когда в детский садик ходил Витенька, как они прыгали, приседали и приплясывали под это треньканье. Борис Михайлович даже слушать перестал барышню – так она ошеломила его.
– Если бы у него так было на других уроках, если бы… – вздохнула учительница. – Вы, пожалуйста, повлияйте на него, поговорите как следует. А теперь, Виктор, ты свободен.
Витек ушел. Учительница перешла на шепот:
– Хорошо, что вы пришли сами, мы ведь хотели вас приглашать, советоваться. У него, знаете, любовь. Страшная, непостижимая, непонятная, мы просто головы ломаем, такого в школе еще не было. А девочка, извините, прямо скажу, ужас. Я ведь не старушка, кое-что понимаю, но тут… Девочка, как вам сказать, ну, некрасивая, просто, знаете, не удалась, и тем не менее, тем непонятнее. Они, как склеенные, как только звонок, берутся за руки и у всех на глазах, никого не видят, не замечают, бродят, как слепые, по коридорам, как склеенные. Школьники смотрят, одноклассники, младшенькие, посмеиваются, учителя смотрят, а им ну совершенно нипочем, как будто никого вокруг, они одни. Очень странно. Последние дни, правда, не разговаривают они, не подходят друг к другу, что-то у них произошло. И вмешиваться неловко, и, знаете, оставлять без внимания тоже нельзя. Вся школа их знает. Что-то произошло. Виктор ходит как убитый. Пожалуйста, не говорите ему, что мы на эту тему беседовали, но вы должны об этом знать. Вот, вот, смотрите, только осторожней, вот идут девочки, вот смотрите, самая страшненькая из них, глаз не видно, челка эта дикая у нее. Видите? Вот это она и есть.
Да, Борис Михайлович увидел. Действительно, может быть, даже и страшненькая, но Борис Михайлович противился почему-то этому. Почему страшненькая? Никакая она не страшненькая. А глаза эти за черной челкой, полуспрятанные, их-то как угодно, но страшненькими не назовешь. Вот где, наверное, Витек потерялся, в глазах. Борису Михайловичу не понравилось, что учительница назвала ее страшненькой, не имеет права она называть так девочку.
– Спасибо, что рассказали, до свидания, будьте здоровы, спасибо. – Борис Михайлович расшаркался перед учительницей и пошел через зал к выходу. Начинался урок. Промелькнула еще раз та девочка, мелькнул где-то, один среди девочек, Витек.