355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Витенька » Текст книги (страница 17)
Витенька
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:06

Текст книги "Витенька"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

– Постараюсь.

Через час Витек был на месте. Разделся, Эмилия и Феликс провели его в столовую. И тут Витек сразу оценил обстановку. Кроме знакомой Ташеньки, за столом сидел некто. Эмилия представила его.

– Знакомься, Виктор, это Гангстер.

Витек с ходу уловил тон и так же спокойно ответил, подавая руку:

– Не похож.

Гангстер поднял глаза, посмотрел в Витенькины, и тогда он про себя поправился: похож. Феликс сделал Витеньке знак глазами, как будто бы руками развел, такова, мол, обстановка, сам виноват. Витек был пятым за столом, и это обстоятельство ни одного из сидящих не делало вполне свободным и счастливым. Поэтому стали быстро пить, напились и стали расползаться. Сперва отлучилась хозяйка, Эмилия, потом Гангстер ушел искать ее, потом встали и ушли Феликс с Ташенькой. Они встали и ушли, когда явилась еще одна гостья, развязная толстушка, которая сразу начала топорщить свою грудь, вздыхать и топорщить, показывать, какая у нее прямо-таки каменная грудь. Кроме этого, у новой гостьи ничего не было. Когда Феликс с Ташенькой поднялись и ушли, гостья еще сильней стала топорщить свою бесценную грудь. Она сидела, криво улыбалась молчаливому Витеньке и топорщила, и вздыхала. Витек встал и пошел зачем-то в спальню. Зачем он шел в спальню к Эмилии? Он не знал. Но все-таки он бодро подошел к двери, взялся за ручку. Дверь была закрыта. Не заходя уже в столовую, Витенька направился в прихожую, быстро оделся и выскочил из этого вертепа. На улице, как суеверный, плюнул налево, потом направо, закурил и бодренько зашагал к метро. Домой вернулся в прекрасном настроении. Родители еще не спали, ждали, конечно. «Ну что? Проводили?» – «Проводили».

Витек выпил самую малость, чувствовал себя хорошо и с нетерпеливой радостью ушел в свою ночную жизнь. Выключил верхний свет, открыл дверь на балкон, хотя она была оклеена на зиму, посмотрел в темный снежный двор, покурил и вернулся к столу. Между прочим, подумалось ему, что он избавился не только от Эмилии, но вместе с тем почему-то и от Марианны. Почему? Сказать было трудно, но освобождение он почувствовал сразу же, как только выскочил из того вертепа. Сейчас ему было немножечко жалко Марианну, потому что она-то ничего не знала. Но подумалось об этом как-то между прочим, вскользь. Думать об этом всерьез казалось теперь Витеньке недостойно для современного человека. Как-то при случае, уже весной, Катерина спросила Витеньку:

– Сынок, вот тебе звонят каждый день, хоть бы привел домой, показал нам свою подружку. Есть же у тебя кто-то?

– Закон несовместимости, – сказал Витек, – не позволяет иметь одну подружку, все теперь имеют по нескольку.

Юмор был тяжелым и непонятным для Катерины и для Бориса Михайловича.

Но вообще родители в последнее время были довольны Витенькой.

41

Эта страничка в дневнике была озаглавлена, называлась: «О смысле жизни».

В чем же смысл жизни? Говорят, что в ней самой. А в чем же тогда смысл ее самой? Нет, так нельзя.

Пусть бы эта бесконечная материя плавала в бесконечном своем пространстве, сгущалась, расширялась, вспыхивала, взрывалась и клубилась. Пусть бы клубилась бесконечная в бесконечном, сжигала бы себя в одном месте и возрождалась в другом, пусть бы текла и плыла пылью, огнем, твердыми звездами и нетвердыми, своими черными дырами и пропастями, потрясала бы вселенную катастрофами, а потом отдыхала от них. Нет же! Она родила в себе мыслящее начало. Микробы, ихтиозавры, слоны, змеи, травы и деревья, лягушки и лишайники, рыбы и олени – это только лаборатория, в которой она создавала мыслящее начало. Зачем? А чтобы взглянуть на самое себя и понять: что же она такое, бесконечная материя? Что она и какова она? Зачем взглянуть на себя и понять? А затем, чтобы открыть смысл своего бесконечного существования, плавания и кипения бесконечного в бесконечном. И вот. Поскольку она поместила мыслящее начало в человеке (в условиях Земли), то и смыслом человеческой жизни надо считать именно то, ради чего и затевалось это мыслящее начало, то есть надо считать  п о з н а н и е. Все остальное, без всякого исключения, только условия жизни, но никогда не цель и не смысл.

Витенька хорошо помнит: когда он это записал, понял, что это – мысль, больше того – это открытие. И он испугался. Может, не совсем точно, не испугался, а стало ему как-то не по себе, страшновато, оттого что это было открытием. Он открыл наконец тайну: для чего человек живет на земле. Человек, в смысле человечество.

Был май месяц. Середина ночи. Витек перелистывал свой дневник, подводил итоги. Кончались школьные годы, оставались считанные дни этой школьной жизни, и Витек перелистывал в ночной квартире свой дневничок, оглядывался на себя, задумывался над тем, что будет дальше. Натолкнувшись на эту страничку о смысле жизни, снова тревожно и радостно пережил ту минуту, когда записал свое открытие. П о з н а н и е. Вот оно! Но при этом, конечно, даже не вспомнил, что он – троечник, и сейчас вместо того, чтобы готовиться к очередному экзамену – выпускные экзамены! – он сидел и наслаждался своими записями, своими стихами, если они были удачны. Рядом лежала дочитанная до середины книжка, не имевшая никакого отношения к школьным занятиям. Походивши по комнате, выкуривши сигаретку, Витенька закрыл дневничок и принялся за книжку. До рассвета оставалось около двух часов. Он читал о Сартре. Были места совершенно непонятные. Надо, конечно, почитать и этого Гуссерля, и Хайдеггера, и вообще. Витеньке казалось, что его ночные посиделки за книгами и дневником будут тянуться вечно, никогда не кончатся, хотя он уже получил повестку в военкомат и ходил туда, знал, что его ждет армия, военная служба, поскольку институт он отверг сам, да и шансов попасть туда троечнику не было никаких. Все это было ему известно, но относилось оно как бы к третьему лицу, к какому угодно лицу, только не к нему. Он думал сейчас о другом, о потерянном и возвращенном рае, по Гегелю. Он прочитал дважды это место и выписал отсюда в свой дневничок:

«…идея развития как самообогащения духа через добровольный уход от себя в чужую стихию и возвращение с победой. Отчуждение поэтому – необходимый момент развития: только покинув родной свой дом, а затем претерпев все необходимые испытания «за морем», дух становится тем, чем он должен быть поистине, по-настоящему обретает себя. В конце концов получается, что развитие есть возвращение к началу, соединение с собой через временную утрату, добровольную разлуку и преодолимую боль».

У Витеньки все смешалось. Гегелевский дух то и дело становился им самим, Витенькой, как-то подставлялся под него, и тогда ему начинало казаться, что это он о себе читает, в себе что-то открывает, какое-то соответствие с этим духом, что к этому надо внимательнейшим образом прислушаться, вдуматься, потому что тут, кажется, заключена важная для него истина, важное для него указание, определение и освещение его собственной судьбы.

Голова горела. Он встал, постоял с переплетенными пальцами на лбу и вышел на балкон и был поражен там небом. В одну секунду оно перевернуло всю его душу. Оно было бездонно-черным, и по нему низко, совсем низко, чуть не задевая крыши домов, неслись со страшной силой белые светящиеся облака. Неслись они бесконечной стаей. Крупные, потрепанные, отдельные, как мертвые птицы, они спешили куда-то без оглядки, даже шорох или шипение слышались от их стремительного лета. Не успевал Витенька проследить за одним белым облаком, чтобы лучше вглядеться в него, как оно проносилось над черным колодцем двора, по черному бездонному небу, за ним тут же вылезали из-за крыши новые, десятки новых, вытянутых в направлении полета белых стремительных туч. С ними шла тревога. Их черное небо было неуютным, враждебным, пугающе-бездонным, и они спешили куда-то, то ли спешили спасать кого-то, то ли сами спасались от кого.

Потрясенный, Витенька стоял долго, отстранившись от земли и совершенно слившись с этими беглыми тучами-облаками. В черной тьме ночи их светящийся белый цвет был непонятен и страшен. Но они тянули с собой Витеньку, увлекали куда-то в черную бездну, в которой наконец-то стала смутно проступать черная синева, а в безднах черной синевы трепетали крохотные перепуганные звезды. Белым стаям не было конца. Захотелось протянуть руку с балкона и достать их рукой, шагнуть в пропасть и нестись куда-то вместе с ними.

42

В ту ночь он решил уехать.

На другой день пришел с Феликсом.

– Феликс у нас ночует, – сказал он матери.

– Ну и ну, – только и сказала Катерина, глядя снизу вверх на Феликса, на его сабельные баки и черную с синим отливом бороду. – Ну и ну! – сказала она без улыбки. Память о  т о й  ночи изменила ее отношение к Феликсу. Она принимала его теперь вынужденно, раз уж так нужен он Витеньке.

– Доставай раскладушку, стели своему другу.

Витенька стал стелить. Им было хорошо. Они смеялись, читали вслух что-то, до одиннадцати Витенька играл. Он играл теперь Шумана, теперь он Шумана любил. Потом через стенку ничего не было слышно, говорили тихо, читали каждый свое. Легли рано, в первом часу. Феликсу сильно спать хотелось. Борис Михайлович заглядывал на минутку, тоже посмотрел на баки и на бороду. Собственно, бороды как таковой еще не было, а были плотные, поблескивающие от черноты колечки. Они покрывали щеки и подбородок Феликса и уже производили впечатление.

Утром, после завтрака, ребята ушли. После обеда снова вернулись. Витенька спихнул очередной экзамен – на тройку, разумеется.

Ужинали вместе с родителями. О бороде говорили.

– Без бороды, – разъяснял Феликс, – человек не может полностью выразить себя, проживет всю жизнь, но так и не узнают другие, каков он, человек.

– А может, все-таки в голове дело, а не в бороде? – возразил Борис Михайлович.

– Вы правы, – согласился Феликс, – но все же. Вот, скажем, я, поскольку речь о моей бороде зашла. Что я без нее? Если, конечно, я отращу ее полностью? Без нее я смазливый молодой человек, потом смазливый пожилой человек. Мне тошно от своей собственной физиономии.

– Не верится что-то, – сказала Катерина.

– Клянусь, Катерина Максимовна, – поклялся Феликс. – Так вот. А с бородой, если я отпущу ее во всю силу, у меня совсем другой, совершенно другой облик, и этот облик как раз и выражает мою сущность. Или вот вы, Борис Михайлович, отпустите-ка бороду, и вы увидите, что сами начнете относиться к себе по-другому, Катерина Максимовна будет по-другому относиться и видеть вас будет по-другому.

Катерина засмеялась. Смешно стало. Все поддержали ее. Потом Феликс прибавил:

– И Виктор, – сказал он, – по-новому стал бы смотреть на вас, и я, между прочим, и все ваши знакомые, и даже начальники ваши. А вы говорите – в голове. Голова, она должна через что-то выразиться. Внешне, разумеется.

– Никогда не думал об этом, – признался Борис Михайлович. – Наверно, так оно и есть. Вы образованные. До бороды тоже додумались.

Катерина сказала:

– Значит, Феликс, тебе нравится борода. Ну вот зарастешь ты весь, а заниматься чем станешь? На кого ты учишься?

– Я учусь, Катерина Максимовна, в историко-архивном институте.

– Вот как! – удивилась Катерина, но было неясно, какой смысл вкладывала она в свое удивление. Борис Михайлович сказал прямее.

– Такой умный парень, – сказал он, – нашему государству очень нужны умные люди, а ты, значит, собираешься всю жизнь просидеть в архивах.

– Да, Борис Михайлович, собираюсь, да еще как!

– Непонятно.

– Я поясню, Борис Михайлович. Архивы – это наше прошлое, живое, с кровью. Там такие бомбы лежат, вы себе и представить не можете. Я хочу весь путь пройти, от скифов до варягов, если они действительно имели место, до наших дней.

– Значит, – сказал Борис Михайлович, – тоже проверять хочешь?

– Почему тоже?

– Да вот наш Витек хочет проверять.

– Кого?

– А кого? Нас всех.

Феликс засмеялся, Витенька подмигнул.

– Да, – сказал он, – я тоже.

– Смотрите, – предупреждающе сказал Борис Михайлович, – допроверяетесь, поезд может уйти, а вы останетесь.

– Вот батя, ты слышишь, Виктор? Хорошо говорите, Борис Михайлович. – Феликсу понравились слова Витенькиного бати. – Нет, Борис Михайлович, поезд-то и наш тоже, мы не останемся, мы будем работать, не выходя из поезда.

– Я уже говорил тебе, – сказал Витек, – я буду делать все, что положено, даже больше и лучше, чем положено.

– Между прочим, – улыбнулся Борис Михайлович, – опять я о бороде вспомнил. У нас директор завода, классный мужик, он так сказал про одного инженера: Копейкин, говорит, бороду завел, в себя не верит.

– Остроумно, вы знаете, Борис Михайлович, очень остроумно, – сказал Феликс, отчего-то смутившись. Подумал немного и еще раз медленно протянул: – Остро-умно. Не ожидал, Борис Михайлович, вы, оказывается, опасный собеседник.

– Куда там, – усмехнулся польщенный Борис Михайлович.

А Витенька подумал про себя о том, что отца-то он, оказывается, не знает. Ему было приятно подумать об этом.

Опять Феликс оставался ночевать, на вторую ночь. Потом и на третью остался. Катерина спросила:

– Родители знают, где ты ночуешь?

– Я ушел от них.

– Как? От родителей?

– Я разошелся с ними, Катерина Максимовна.

– Давно?

– Скоро две недели.

– А где же находишься?

– Жил у одной милой женщины. Теперь она уехала. Ночевал у товарища, на вокзале, вот у вас. Когда как.

Катерина задумалась.

– Тебе надо вернуться домой, Феликс.

– Нет, Катерина Максимовна, этого я не сделаю.

– Феликс нам не мешает, – сказал Витенька.

– Разве я об этом, сынок? Он ушел от отца с матерью, а живет у нас, родители не знают, думают разное, мать плачет, конечно, а я, тоже мать, как в сговоре с ним, против его матери, так нельзя, сынок, мне разве жалко? Пускай живет, только так нельзя.

Витенька смотрел на мать, слушал, и в глазах его было несогласие. Феликс перехватил его, не дал возражать матери.

– Она права, Виктор. Вы правы, Катерина Максимовна. Я уйду.

– Ты не обижайся, – сказала Катерина, – а возьми и позвони домой, чтобы они не волновались, скажи, что у нас ты, и живи, ради бога.

– Звонить я не буду, Катерина Максимовна, и вообще не надо об этом.

43

Уехал Витенька по-свински.

Борис Михайлович и Катерина вечером нашли коротенькую записку:

«Уехал, на стройку. Далеко. Напишу с места».

Хочешь – охай, хочешь – ахай, хочешь – плачь. Вместо Витеньки лежит на столе коротенькая записка. Катерина охала, ахала, плакала. Борис Михайлович обиделся, но сказал спокойно:

– Не маленький.

Так он уехал. Получил аттестат с круглыми тройками, свернул его вчетверо, сунул в карман пиджака и в тот же день, не дождавшись родителей, махнул на вокзал. Выбирать долго не выбирал. Как раз начали сильно шуметь в газетах и по радио о новой стройке, туда и навострил свои лыжи Витек. Деньги на дорогу взял, конечно, в родительском шкафу, нашел. Взял взаймы, до первой получки.

Кого-кого, а родителей этих Витенек пожалеть надо. Это верно. Сам-то он уже на второй день сидел на палубе быстрого теплоходика и смотрел на дикие, как ему показались они, берега Камы. В Казани хотел даже завербоваться, чтобы получить подъемные, – он наслаждался самостоятельностью и своей житейской хваткой – но, к сожалению, его не завербовали, по возрасту не подошел. Пришлось на последние гроши купить билет на этот быстрый теплоходик.

Было широко и прекрасно. Один берег крутой и высокий, опушенный зеленью, другой низкий, вровень с водой, дали за ним открывались бесконечно зеленые. Было холодно и прекрасно. Витек услышал музыку и спустился по трапу. Тут музыка была слышней, он пошел на ее звук и очутился в светлой кают-компании, набитой молодым народом, молодыми интеллигентами обоего пола. Они танцевали под пианино. Очкарик-пианист наяривал что-то из популярных битмелодий, и вся кают-компания шевелилась, дергалась, вздрагивала и даже чуть-чуть подвывала распалившемуся очкарику. А теплоходик на крыльях летел по дикой Каме на великую стройку. Танцевали молодые специалисты, спешившие на эту стройку, и в боковых отсеках стремительно утекала назад вспененная ветром желтая и просторная камская вода.

Витенька, никем не замеченный, протиснулся в уголок, устроился на диване, рядом с пианистом. Жизнь начиналась совсем хорошо. Даже прекрасно.

Очкарик-пианист устал. Поднял руки, сдался. Пока упрашивали его, уламывали, Витек сел на освободившийся стульчик и заиграл. Снова молодая толпа пришла в движение, но тут же одна пара за другой стали останавливаться, прислушиваться, оглядываться на новоявленного пианиста. Что-то не то он играл. Разохотившиеся кавалеры еще держали свои руки на талиях своих дам, девчонок с дипломами, еще обнимали молодых специалисток, но не двигались, а слушали, а потом бережно оставляли партнерок и на носочках расходились, устраиваясь кто где мог. Только одна пара, ни на что не взирая, продолжала выделывать свои па, совершенно не согласуясь с музыкой. Кто-то на носочках подкрался к ним, двумя пальцами взял кавалера за нейлоновую рубашку и потянул, а когда тот оглянулся, показал ему головой, давай, мол, дурень, к стенке, растоптался, как слон. Кавалер очумело огляделся и покраснел, его дама уже сбежала от него. Все тихонько, сдавленно прыснули.

А Витек играл Шопена. Фантазию-экспромт.

Как он играл в этой летящей по дикой Каме «Ракете»! Стремительный и задумчивый темп фантазии не просто согласовывался с полетом широкой реки и этой белоснежной «Ракеты»-теплоходика, музыка была и рекой, и летящим по ней теплоходом. Потом он играл Клару Вик, вариации на тему этой прекрасной женщины, бесконечно любившей великого музыканта, даже сумасшедшего, уже не узнававшего свою Клару. Как он играл! И золотые ноктюрны. Кто-то из молоденьких дипломированных специалисток уже сморкался в платочек, а в чьих-то широко открытых глазах выступили и беззастенчиво стояли слезы.

Только через две недели измученные родители, не знавшие, куда обратиться за помощью, что предпринять и как разыскать в своей великой стране, среди ее великих строек заблудившегося сына-мучителя, получили наконец письмо.

«Здравствуйте, папа и мама!

Раньше написать не мог, не хватало времени выкурить сигарету. Работаю плотником-бетонщиком. Кто ничего не может, все плотники-бетонщики. Восемь часов поворочаешь лопатой, потом еле доплетешься до места и падаешь пластом. Но это первые дни. Теперь втянулся. Работа с лопатой не мешает мне думать, потому что заняты только руки, голова свободна. Живу я в «отцах». Это вот что. На вагончиках написан такой лозунг: «Наши отцы строили Магнитку, мы строим новый гигант». На вагончике, где живу я и мои ребята, как раз это слово – «отцы». Поэтому мы так и говорим. Соседей своих называем «нашими», они нас – «отцами». Не думайте, пожалуйста, что я намекаю на какие-то символы, просто я действительно живу в «отцах».

Пока, Витя».

– Господи, ну чего ты плачешь, – говорил Борис Михайлович Катерине. – Поварится там – и будет хорошим парнем.

Дорофеево, 1977, июль

Рассказы

Двое в августе

Юрию Казакову


1

На всем белом свете нас было двое – Инга и я. И старица Волги с упавшим в воду противоположным берегом, с глиной обрыва, тальником поверху и сизыми шапками ракит. И холодный – на восходе солнца – песок, и наш крохотный шалаш из ивовых веток.

По вечерам мы сидели у костра. Инга варила уху, а я вспоминал разные истории, прочитанные книги или забытые песни. После ухи долго еще разговаривали или молчали, подбрасывая в костер сухой валежник и забавляясь огнем. Потом уходили в шалаш и там воевали с назойливыми комарами, пока не одолевал нас сон. Просыпались мы от знобкого рассветного холода.

Сегодня, как и вчера, мы стояли на остуженном за ночь песке и смотрели на восход солнца. Оно вставало медленно, плавясь в золотом тумане, вздрагивая и незаметно меняя краски на ранней, еще не проснувшейся воде.

От меня и от Инги – она была в пестреньком купальнике – тянулись по берегу длинные тени. Тени лежали под каждым холмиком, в каждой лунке. Длинную тень бросил и наш шалаш, и каждая былинка, и камешек, и колючка на песке. Все виделось отчетливо, и ничего лишнего, ни одной лишней песчинки не было вокруг нас.

Я взглянул на Ингу, она чутко повернулась ко мне. Глаза и губы ее улыбались.

– Холодно? – спросила она.

– Холодно, – ответил я.

– Скоро согреется все, – сказала она.

– Да, – согласился я, – скоро все согреется. – И сквозь обволакивающий нас холодок почувствовал первое прикосновение тепла. Плечо и щеку, обращенные к солнцу, тоненько припекало. Только подошвам и пальцам ног было холодно от влажного песка.

Пока мы умывались, по пояс войдя в воду, солнце уже поднялось над зеленой кипенью горизонта. Сошел пар с реки, вода покрылась слепящими бликами, а местами тронулась мелкой рябью.

Инга затевала утренний чай, а я пошел по берегу проверить поставленные с вечера донки.

Вторую неделю жили мы вдали от людей. Даже Волга с ее пустынными пароходными гудками, с разбросанными по берегам редкими пристанями и дебаркадерами была отгорожена от нас глухими и жаркими плавнями. Дни были длинные и непривычно просторные, в них вмещалось бесконечно много солнца и глубокого летнего неба. И нам казалось, что мы прожили здесь целую вечность, а дорога сюда вспоминалась как что-то давнее-давнее. Когда-то давно, а на самом деле всего лишь неделю назад, мы сидели в салоне воздушного лайнера, и бортпроводница в синей пилоточке очень нетвердо еще и очень мило рассказывала нам:

– Ну что я забыла? Кажется, ничего. Лететь будем на малой высоте… Ну что еще? Курить можно, когда самолет наберет высоту. Вот и все. Петь можно, негромко.

Потом под городом Волгоградом, на аэродроме, внезапно дохнуло на нас горячей степью. Боковые стекла машины были утоплены, но дышать было нечем, и на раскаленную дверцу нельзя было положить руку – обжигало.

Потом мы смотрели город, его дома, его цветы и могилы. А вечером на маленьком теплоходике уже шли вниз по великой реке.

В темноте теплоходик приткнулся к безлюдному дебаркадеру, и мы сошли на пустынный берег, на незнакомую пристань, в разгар звездной августовской ночи.

Теплоходик отчалил, дал прощальный гудок, а мы остались в домике над темной водой.

Тускло горела непогашенная лампа, по черному окну бесцельно ползала муха. На зашмурыганной скамье спала Инга. Когда чуть забрезжило, засерело, я вышел на палубу дебаркадера. Стоял мягкий рассвет. Чуть мерцая огромным телом, спала Волга. Между дебаркадером и берегом неслышно текла вода. Сюда выходили рыбы, лениво шевеля плавниками, дразня своей близостью и бесстрашием.

Чтобы не разбудить Ингу, бесшумно, на носках, вернулся я в зальчик, достал из чехла удочку, снял со стекла муху, и вот уже поплавок мой поплыл по протоке. Плыл он медленно, сладко замирало сердце, и вдруг оно гулко ударило, поплавок круто ушел в сумеречную глубину под дебаркадер. Я рванул на себя удилище, но оно, изогнувшись, не поддавалось. Тогда я быстро сбежал по сходням на берег и в молчаливой борьбе выволок сопротивлявшуюся всеми плавниками крупную рыбину.

С палубы, полусонная и счастливая, улыбалась Инга.

– Инга, Инга! – закричал я бешеным шепотом. Я любил Ингу. Я любил сейчас все – и эту рыбину, бившуюся на песке, эту обнаженную на рассвете Волгу, весь этот мягкий и бесподобный мир.

Мы поднялись на крутой берег и, сидя на рюкзаках и запрокидывая головы, по очереди пили из бутылки холодное молоко. Пили и глазели на разлившийся без края золотой плес. Потом нахоженная кем-то песчаная тропа повела нас в плавни. На обочинках росли редкие кусты верблюжьей колючки, затем шли заросли краснотала, а за ними клубились гигантскими кронами кряжистые ивы.

Эти плавни по весне заливало, морщинистые стволы уходили под воду и с солнечной стороны начинали выпускать новые, водяные корни. Затем паводок снижался, новые корни тянулись вслед за убывающей водой и к лету, когда все просыхало, уже доставали до самой земли. Теперь, в августе, воды не было и в помине, но у кряжистых стволов все еще топорщились эти странные, покрытые засохшим илом дремучие бороды.

Мы шли мимо бородатых ив, и нам казалось, что они молча наблюдали за нами и прислушивались к нашим шагам.

– Э-гей! Э-ей!

Никто и ничто не отвечало на голос, и только миллионы невидимых глаз наблюдали за нами. Потом бородатые старцы начали расступаться, отваливать влево и вправо, и перед нашими глазами открылась золотистая голубизна. Там, под глубоким небом, лежало старое русло Волги с песчаными дюнами, кустами, заплешинами ползучей зелени – на одном берегу и с сизыми ветлами по глинистому обрыву – на другом.

Мы свернули с тропинки, чтобы спуститься к дюнам по пригретому склону, покрытому травой и прошлогодними листьями, упавшими с высоченных дубов. В молодой роще, что зеленела слева от нас, ширкали крыльями, фюикали, тенькали, посвистывали и захлебывались, опять начинали все сначала разнопородные птахи.

Что-то вечное было в этом застойном солнце, в этой возне и разноголосом пении птиц. Мы невольно остановились и бросили рюкзаки.

От шуршавших под ногами листьев, просыхавших после утренней росы, тянуло крепким винным запахом. Дурманило голову…

Как пахнут нагретые солнцем листья, как пахнут винным запахом волосы Инги!

– Ты с ума сошел, нас могут увидеть, – чуть слышно говорила Инга и закрывала глаза, чтобы никто не мог нас увидеть.

Спала опьяневшая под солнцем земля, спало белое облако в далеком небе…

Инга собирала сушняк, затевала утренний чай, а я ходил по берегу, проверял донки. Там, где было пусто, леска выбиралась легко, выскальзывала из рук и вялыми кольцами укладывалась на песке. Но там, где попадалось что-то, я угадывал еще издали по натянутой жилке, скошенной на сторону. Осторожно подобравшись к ней, почти не дыша, я прилаживался руками и резко подсекал. Жилка мгновенно оживала и натягивалась до звона. Что-то подвижное и сильное сопротивлялось в глубине, металось там, но я ровно, сантиметр за сантиметром, выбирал ходившую из стороны в сторону снасть. Расстояние сокращалось, и рыба, вырвавшись на поверхность, делала последнюю попытку сорваться с крючка, потом, смирившись, послушно шла к берегу. И тут, на мелкой воде еще раз выгибалась в дугу, вспенивала воду, уже не надеясь на свое спасение.

Я брал судаков за жабры и весело шагал к своему шалашу. Над горнушкой уже вился дымок, под черным котелком приплясывал бесцветный огонь.

– Инга! – кричал я, поднимая рыб над головой. – Инга, ты слышишь, как чайка плачет над морем?!

Не было ни моря, ни чаек, но я орал, перевирая что-то из Бунина, орал потому, что мне было хорошо и хотелось кричать о чем-то полузабытом и прекрасном.

– Слышишь, Инга, как жалобно стонет чайка над морем?!

– Слышу, Мункен Венд, слышу, – отвечала Инга, понимая меня, потому что ей так же было хорошо, как и мне, и так же, как и мне, хотелось говорить слова, полузабытые и прекрасные, похожие на лесные озера у Гамсуна, на зеленые скалы и фиорды, которых не видели мы никогда.

Плясало бесцветное пламя, булькало в котелке, из-под алюминиевой крышки сочился парок, распространяя по берегу запах судачьей ухи, заправленной черным перцем, луком и лавровым листом.

Пот струился по ее прекрасному лицу. Я взял Ингу за руку, и мы с разбегу бросились в воду. Пока варилась уха, мы плавали по нашей старице, оглашая ее восторженными криками:

– Ингеборг!..

– Мункен Венд!..

Мы опускались под воду и с открытыми глазами плыли друг другу навстречу. В зеленоватой глубине я любовался гибкой голенастой Ингой. Руки и ноги ее двигались, как плавники. Когда она проплывала совсем близко, я протягивал руку, и Инга, распустив по спине волосы, проходила под моей ладонью, слегка касаясь ее своим мягко светящимся телом…

– Ингеборг!.. Ингеборг!..

Я был счастлив оттого, что разглядел и разгадал Ингу еще тогда, пять лет назад. Она стояла в стороне от всех у придвинутого к стене журнального столика. Тоненькая и большеглазая, с пугливым любопытством смотрела она в переполненном студенческом клубе на танцующих под радиолу. Я подошел к ней, она насторожилась и еще старательней стала наблюдать за танцующими, но я почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была кинуться куда глаза глядят, а кинуться было некуда. Было поздно, я уже стоял перед ней, заслонив от нее всех, и говорил уже тихо и обреченно:

– Я… прошу вас…

– Нет, нет, – ответила она торопливо. – Я не за этим пришла сюда…

Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.

Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, – мою свободу.

На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.

Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.

Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…

Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.

Наступила пора возвращаться.

Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.

2

С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю