Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Грустно-весело
Людвиг ван Бетховен
Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.
К оврагу спускаюсь – их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске – повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.
Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.
Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.
Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.
«Соловей, злой дух моего одиночества! Мне слаще змеиное шипение, чем эти отвратительные рулады соловья!»
Кого-то оно тоже схватило за горло.
После обеда – никакого и не было обеда, погрыз сухарь да запил водой – надел старый плащ и ушел в лес. Тут было тихо. Ветер наверху посвистывал, а тут, среди деревьев, тихо. Дорога горбатилась глиняными буграми, под ними стояли лужи. Местами дорога шла ровно, хорошо прибитая за лето, притоптанная. В одном месте пересыпана желтыми листьями. Осины с двух сторон обступали ее, они и сорили этими желтыми листьями.
Неловко и даже боязно было резко двигаться, быстро шагать, голос подавать громкий. Я шел тихо, берег разлитую кругом печаль.
Когда лес кончился, пошло жнивье. Недавно еще стояла тут пшеница. Теперь – скирда соломы возле дороги и голое жнивье. Впереди за ракитником, в гору подымалось поле, уже вспаханное и засеянное под зиму. Из-за его хребтины чуть виднелись крыши деревни, мутная торчала водокачка.
Над лесом, над жнивьем, над гористым полем висел дождь. И вдруг, словно ударила в глаза, внезапно открылась меж кустов речка, внизу, в зеленых берегах. Она струилась, текла, переливалась быстренько, жила. Все было неподвижно, а она лилась, бежала, только под берегом стояла чернота с невнятным отражением берега.
Долго брел я вдоль речки, по мокрой траве, по родниковым бочагам, перебирался через ручьи, стекавшие с лесистой горы. Потом поднялся наверх и до вечера блуждал по лесу. По темным еловым дебрям, по белому березняку, останавливался и стоял под облетавшими осинами, средь тихой желтой метели. Какая грустная красота. Хотелось пожалеть кого-то, себя, что ли, пожалеть. Опадают осины, опадают дубы, и уходят, Россия, твои медные лбы, – мы уходим со сцены, наш настал уж черед, ранним ветром вершины и качает и гнет. Ах ты… вольное семя, бутербродная тля… Та-та, та-та, та-та-та… И кого проклинали, да проклясть не смогли…
Здравствуй, Вася Кулемин!
Здравствуй, милый Семен!
Не склоняйте знамена,
Не хватит знамен.
Ах, та-та-та, та-та-та… И опять брел я в отяжелевшем плаще по мокрому, капающему, моросящему лесу. А когда вышел к деревне, сквозь мелкий вишенник крайнего двора увидел полоску заката. Под тяжелым, сырым небом она казалась легкой и страшно далекой, как на том свете.
День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.
С детства ненавижу тьму и боюсь ее. Сколько раз пробовал перебороть себя – ходил через ночное кладбище, по ночному полю, по ночному лесу, и всегда мне было нехорошо. На знакомой лесной дороге все пни, коряги, кусты ночью становятся другими, жуткими, вокруг все странно начинает шевелиться, перемигиваться, подкарауливать. От малого шороха или даже от одной мысли о шорохе весь я цепенею, волосы поднимаются, кожа на голове, на спине и на скулах стягивается, ей хочется уменьшиться, спрятаться куда-нибудь, а ведь я в это время стараюсь даже напевать немного. Но мелодия не идет, не подвигается, а вертится на одном месте. Я люблю тебя, жизнь… я люблю тебя, жизнь… И так далее. Не продвигается.
Ненавижу ночь. Как и одиночество. Не зря в них вот это созвучие: ночь – одиночество. Устал я от этих ночей. И дела мои не идут, что-то разладилось, распалось, не соберешь. Идти в свою конуру, включать пустынное электричество, а потом… Что потом? Нет уж, я просто не перенесу эту ночь. Пойду к Василь Николаевичу. И как только подумал об этом, засобирался, задвигался, бутылку «Экстры» сунул в карман, палку выбрал ореховую, так сразу отлегло от души. Бодро зашагал по двору, бодро вышел на улицу, хотя уже совсем стемнело и стоял тот самый, ненавистный мне, час. К Василь Николаевичу! И как это я раньше не сообразил, в голову не взял! Какая счастливая мысль! Я почти что бежал в темноте, к знакомому дому. Из всей деревни я знал одного его, Василь Николаевича, своего бывшего хозяина, Работал он где-то в больничных корпусах, скрытых в лесу, за оврагом. И мне всегда было приятно уловить глазом его маленькую фигурку в больших сапогах то на тропинке через овраг, то возле прудов, то на улице. С высокими голенищами, в которые уходили не только ноги, но и сам Василь Николаевич больше чем наполовину, это сапоги, казалось, сами шли, а не Василь Николаевич ходил в них. Вон идут сапоги, думал я невольно, когда случалось увидеть издали Василь Николаевича.
В окнах его дома было темно, только в одном мерцал голубой свет. Телевизор смотрят. Бывало, сидишь на пруду с удочкой, оглянешься: сапоги. Не берет? Не берет, ни на что не берет, Василь Николаевич. И не будет. Это почему? А вот когда с лип этих лист упадет, ну и то не будет брать, она начнет, лишь только когда лист на дно ляжет. Вон когда.
Или: здравствуйте, Василь Николаевич! Здравствуй, здравствуй, посидеть, что ль, пошел? Да вот собрался, Василь Николаевич. Не будет брать сегодня. Почему не будет? Больная она, не будет брать. Вы вроде видите ее, через воду на нее глядите. Ясное дело, что вижу, как же не видеть, сколько годов хожу. Нынче она мордой в илу уперлась и не глядит ни на что. Ты ей давай хоть под самый нос, не возьмет, ничего не возьмет, хоть убей. Болеет, не ее погода. У самого же в пакете, в прозрачном, большая рыбина. Неужели плотва такая? Не, у плотвы голова другая, и глаз красный, а чешуя у ей помельче будет…
Мерцает одно окошко. Покричал я на голубой свет через штакетник. Спустя время, открылась дверь с веранды, свет зажегся. Выглянул Василь Николаевич, без сапог, в шерстяных носках.
– Давай сюда, кто там?
– Вот пришел, – говорю, – может, некстати, не вовремя, посидеть захотелось. Извините, – говорю.
– Всегда ради бога. Хоккей смотрим, темно у нас, а время-то детское.
И сначала Василь Николаевич провел меня не в комнату, а в кладовку, щелкнул выключателем и ничего не сказал, из скромности. На полу, в большой эмалированной чашке, лениво шевелились сытые золотистые караси. Как они хороши были, я даже присел над ними, рукой потрогал, вода в чашке тут же взбуровилась. И Марья Алексеевна, жена Василь Николаевича, тоже вошла.
– Идите, – говорит, – в комнату, а я быстренько поджарю их.
– Жалко как-то, Марья Алексеевна, – сказал я и увидел, что жалко было и Василь Николаевичу. – Вы нам огурчика достаньте, лучку, обойдемся как-нибудь.
– Идите, идите.
Тогда я вынул свой ножик и стал помогать Марье Алексеевне чистить этих золотистых тяжелых рыб, потому что хоккей смотреть я не люблю. А через какие-нибудь полчаса мы уже сидели за столом перед жаренными в сметане карасями. Открыли «Экстру», Марье Алексеевне лафитничек налили, сын оторвался от хоккея, ему налили. У сына были черные и такие густые волосы, что не лежали на голове, а стояли торчком, как у негра. А Василь Николаевич между тем был совсем лысый, так только кое-где за ушами да на затылке держались светленькие косички. Но за столом Василь Николаевич казался куда крупнее, чем на улице. Там он пропадал в сапогах, тут же и нос у него оказался довольно-таки увесистый, и брови кустистые, и рот крупный, морщины по лицу глубокие, серьезные. Одна только лысина была бледной и как бы немощной, в испарине. Ну, выпили, закусили, сын к телевизору ушел в горницу, Марья Алексеевна тоже поднялась. Вы, говорит, сидите, беседуйте, на столе все есть, посидите.
– Хорошо как у вас, – сказал я Василь Николаевичу и вспомнил, конечно, как мне было тяжко, невыносимо только что, всего какой-нибудь час назад. – Славно как.
– Покамест не жалуемся, – сказал Василь Николаевич и еще налил мне и себе. – Сын вернулся с армии, отслужил, теперь вот женился, – кивнул на горницу, шепотом досказал: – Девка хорошая попалась, уже с животом ходит.
Чокнулись, выпили. Пили мы рюмками, и эта малая посудинка, когда Василь Николаевич подносил ее к своему крупному рту, совсем казалась наперстком, он опрокинул этот наперсток незаметно, не моргнув глазом, не поморщившись, как вроде сглатывал родниковой воды.
– Сын болеет за этот хоккей и за футбол тоже, а я люблю посидеть, с человеком поговорить. Вот счас выпьем еще по маленькой, и я тебе расскажу, кто я такой сам есть. Я тебе не говорил этого. Ну давай, за здоровье. И карася бери, не стесняйся, огурчик бери. Тут, понимаешь, корреспонденты не идут, как нарочно, не идут, а то бы я рассказал. К другим, слыхал, ходют, а ко мне почему-то не идут. Ну, за здоровье!
Пожевал Василь Николаевич карася, деснами да губами, зубов у него было чуть-чуть, огурец ему уже не давался. Хмыкнул про себя, жевать, говорит, нечем.
– А вообще-то не гляди, что я такой, это с виду только. На лицо я могу и полней быть, могу поправиться, а тут у меня ничего нету, одни ребры. Ни живота, ничего, а ребры посчитать можно. – Василь Николаевич провел рукой от горла до самого низа, действительно ничего нету. – Но это с виду только, а так меня не возьмешь. Войну прошел, неубитый вернулся, а убить хотели, точно говорю тебе. Не то что из пулеметов да из минометов, снайпера и те не взяли. Мухин, давай, говорит, не ползи, залегай, я не ползу, залегаю. Командир по одну сторону дороги, я по другую. Лежу. А тут и кончилось все. Они, эти немцы, так: нашумят, нагремят и стоп, как отрезало. Перерыв, значит. Они всегда с перерывом воюют. Ну, опять ползу. Мухин, говорит, ползи. Я ползу через дорогу. А у него, гляжу, распоротый весь живот. Взял полотенцу, стал стягивать, а у него кишки лезут, вверх и вниз, тогда взял и его полотенцу, двумя управился, перевязал. Тут опять перерыв кончился, и стали они бить по дороге, руку мне ранило, осколком, не доглядел. Командир помер, меня вытащили. В госпитале говорят – резать надо, то есть отнимать руку. Не, резать не дамся, лечите, раз вы доктора. Ну а лечить – надо отправлять дальше, в Уфу. Отправили. Там этих татар… одни татары…
– В Уфе, Василь Николаевич, башкиры.
– Не, татары. Там всего три нации: татары, башкиры и эти, забыл как, черные такие. Ну, все нации хорошие, лично ничего не скажу. Руку вылечили, целая осталась.
Василь Николаевич расстегнул пуговицу на манжете, засучил рукав.
– Вот она, левая, но с дыркой. Он мне всю левую часть моего тела посек. Сперва висок обжег пулей, не убил, задел только. Потом все донизу посек, вся левая часть в дырках. В правую не бьет почему-то, бьет в левую. Я пулеметчик был, огневая точка. Ну и весь огонь мой. Начнет он давить огневые точки, значит, весь огонь мой. Пулеметы у меня были всякие, и дегтяревские, и другие, но я взял немецкий, с дырочками, с воздушным охлаждением. У него так – не диск, а лента, ну, не брезентовая, как у «максима», а железная. У нашего в ленте двести пятьдесят штук патронов, у этого двадцать пять, зато с другой смыкается, а в ней тоже двадцать пять, а та с третьей смыкается, и так можно хоть до километра смыкать. Во гад какой! Потом, значит, кнопки. Нажмешь кнопку, стреляет, еще нажмешь, не стреляет. Во что, сволочь, делает. Я этим-то пулеметом ихним, с кнопками, много покосил. А меня никак не возьмут. Говорю тебе, снайпера били, а взять не могут. Вот гляжу, рядом с мертвых аж вата летит, бьют по ним, из фуфаек вата клочками выскакивает, а меня не трогают. Почему, не знаю.
– Может, попасть не попадут?
– Могло и так быть, что не попадали, хоть и снайпера. Мухин, говорит, давай. Ну я даю, аж тошно делается. Я бы рассказал, конечно, не идут корреспонденты почему-то. Меня и грузовиком давило. Это после войны, правда. Тут я велосипед купил, да не наш, а немецкий, трофейный, ну и под машину угодил. Врач говорит: тебя, Мухин, как лягушку должон бы раздавить грузовик, а ты живой. Он мне только почки отдавил. Я-то на живот упал, ну проехал он по спине, почки эти отдавил, а так все целое. Этот же врач и вылечил мои почки. Потом у меня желудок лопнул, не знаю почему. Прободение желудка получилось. Все разлилось внутри, а резать под наркозом нельзя, потому что все разлилось. Стали без наркоза. Врач-то знакомый, наш. Василь Николаевич, говорит, навряд ли жить будешь, а я опять ничего, живой. Вот как бывает. Ну ладно, это не все. Получилось у меня непрохождение, кишки слиплись. Что ни возьму в рот, все назад, не проходит. И в прямой кишке тоже все заперлось. Ни туда, ни сюда. И пошло воспаление кругом. Жар поднялся, огнем горю. Врач говорит, у него пульса нету, а резать надо в срочном порядке. Тогда помощник врача, женщина, взялась так попробовать. Не получится, тогда уж резать. И стали меня продувать с двух сторон, кишки расклеивать. Живот у меня во как раздуло, а они мнут его, мнут руками, никакого терпения нету, а они мнут, я криком кричу, больно. Ну, размяли, расклеились кишки. Я сразу на двор сходил. И все. Теперь ем, пью, ничего. Десять лет в больнице, на лифте работаю, спирт ихний, девяносто градусов, пью, как воду. Не верют. Как же ты пьешь его? А я уже десять лет пью – хоть бы хны. А так поглядишь на меня, ничего вроде нету.
Бутылка наша уже была пустая. Василь Николаевич взял ее, хотел было налить в рюмки, но бутылка была пустая. Он протянул руку к шкафчику, достал оттуда другую, уже распечатанную и наполовину выпитую. В хоккее, видно, перерыв наступил, период кончился, опять к столу пришел сын и Марья Алексеевна тоже. Опять всем налили. Василь Николаевич взглянул на сына.
– У меня тоже такие волоса были, – сказал он, – в точности, густые и вьющие. Все, ничего не осталось, война выела, – негнущимися пальцами провел по бледному, вспотевшему черепу. – Не так, скажу, война, как этот рабочий батальон. В армию меня не брали, взяли в этот батальон. Чуть не пропал. Старухе, вот ей, письма писал: гибну, мол, и только от голоду. Приезжала, харчей привозила, а то пропал бы. Вот тут они и полезли, волоса. В один миг вылезли. А на фронт не берут. Почему? Да у меня эта… грыжа была, негодный был к службе. Все же попал на передовую, тут уж отъелся, на передовой мы объедались, продукты хорошие давали. И побыл я там до сорок четвертого года. После госпиталя совсем забраковали. Весной забраковали, а летом на завод устроился тут, недалеко. Устроился – и все. На бронь взяли. Уж теперь никуда меня никто, забронирован. Ну, получал хорошо. На себя как на рабочего да как на инвалида второй группы, на иждивенцев, на троих детей, старуха сама работала, свою получала, а у меня у одного пять карточек. Бывало, каждый день сумку хлеба несу. Что делал на заводе? Это военная тайна. Шесть клятвов давал. Давал-передавал эти клятвы, не могу говорить.
– Тридцать лет прошло уже, какая там тайна, Василь Николаевич!
– Все равно. Клятвы давал, значит, молчи. Ну все чисто под землей было, комнатов этих, в зеркалах все. В общем, «линия Маннергейма». Слыхал, может? Дак наша вторая. Ну а сказать, что к чему, не могу, не имею права, она и счас там, на месте. Сказать не могу. И ей, старухе, не говорил, никому.
Уходить мне не хотелось, а было уже поздно, уходить-то надо было.
– Спасибо, Василь Николаевич, спасибо Марья Алексеевна, до свидания.
Василь Николаевич вышел проводить. На улице звездно было, тихо. Перед домом, за штакетником, стояли раньше две лиственницы. Теперь они лежали поваленные, рядом пни смолисто мерцали в темноте. Василь Николаевич закурил крепкую сигарету, затянулся и сильно стал кашлять. Я спросил про лиственницы.
– Вот повалили с сыном, дак они целый день плакали, текет смола, ну как плачут. И счас плачут. Сам до слез дошел, жалко. Нынче будет тридцать два года, как посадили их. Было четыре, две не принялись, эти две вышли. Теперь хоть плачь, жалко.
– А зачем же повалили, если так?
– Свету в доме не хватает, окна заслонили, свет не идет в дом.
Я не поверил. Не станет, подумал я, он пилить из-за света. А Василь Николаевич сказал, что не серьезно это, ни за что ни про что загубили такие две лиственницы.
– Ну темно стало. И, конечно, от грозы тоже.
– Неужели бьет?
– Особо по лиственницам бьет, притяжение у них, что ли, не пойму. Но уже била. Прошлым летом била. Если бы не старуха, была б мне хана. Как треснула по одной, а рикошетом в фортку, закрыть не успели, ну и посинел я, да что посинел, черный стал, и сознание ушло, как вроде помер. Сидел возле окна на лавке, как она треснула, так и не пикнул я, на пол бросило, почернел сразу. Когда старуха кинулась, я уже к сознанию пришел, а двинуться не могу, ни рукой, ни ногой. И говорю только, копай ямку. Какую ямку? Копай, говорю, ямку, под вишнями, в саду. Выкопала, оттащила меня в ямку и землей завалила, одна голова торчит. Стало отпускать меня, чувствую, что отхожу, магнето из меня выходит. Откопала, встал я и пошел своими ногами. Правда, на другой день опять закапывать пришлось, не все магнето, видать, вышло. Со второго разу земля все взяла, до одной капли.
– В журнале «Наука и жизнь», – сказал я, – писалось, что земля не помогает, закапывать в землю – это предрассудок, надо к врачам обращаться.
– Вот именно, – ответил Василь Николаевич. – Вон Костик, на прудах жил, обратился, закололи его по науке уколами, помер. Тем же летом. Сидел он дома, спиной к выключателю прислонился, как трахнула, так на полу очутился. Не стали закапывать, по науке решили, в больницу повезли. Он был мне, ну, вроде неприятеля. Все подковыривал, насмехался всю жизнь. И что это у тебя за корова, и что это у тебя за лошадь, до колхозов еще, и жить ты не умеешь, и сам ты не такой, а он всегда хороший, лучше меня. Привезли его в больницу, а я на лифте работаю. Поднимаю его наверх, он у меня в лифте на носилках лежит. Ну, говорю, лежишь? Не ты меня везешь, а я тебя везу. Все выхвалялся, а везть-то мне пришлось. Молчит. Ничего не говорит. Дак помер, уколами закололи. А не по-научному, в землю б закопали, еще пожил бы. Вообще-то я не боюсь ни молнии, ни грозы, а правду сказать – дом сыреть стал. Тень да тень от этих лиственниц, дом стал сыреть. А так ни за что не спилил бы. Сам чуть не плачу. Ну заходи, безо всякого, всегда ради бога.
Попрощались за руку. И на душе у меня было хорошо, то есть совсем я не думал об этой ночи, а шел себе и даже любовался звездным небом, и первый раз за эти дни мне не было грустно и тяжело. А было даже весело как-то.
В овраге лежал туман. Из его дымного оползня выставилась черная туша овражного склона с черными соснами. Все сплелось там, спуталось во мгле, стало неузнаваемым. И огромная стояла луна. Я все ждал, когда она отделится от черного заовражного леса, но луна не двигалась, и тогда я подумал, что она больше не поднимется, а будет вечно вот так лежать на гребне леса, что она, возможно, сошла с орбиты и что завтра утром я первым объявлю об этом. Стало жутковато немного. Я быстро вошел в свой домик, разделся, лег и стал вспоминать Василь Николаевича. Засыпая, я чувствовал, что губы мои улыбаются.
В середине ночи проснулся, выглянул в окно. Нет, луна поднялась, конечно. И стояла теперь высоко в небе, сияющая, холодная, маленькая.
Утро, как всегда, было удивительным. За окном, все над тем же оврагом, всходило золотое солнце, возилось в белом тумане. Как хорошо смотреть на зеленые бугры за оврагом, на сосны, на черную пахоту огорода, на мокрый кукурузный стебель и яблони в саду с красными яблоками. Слава богу, опять все видно, опять я живу. Какие свежие кучевые облака висят над землей, в чистом синем небе. Самолет с громом плывет в тени облаков. Солнце обмывает их, льет тяжелый, густой свет. Земля в облаках виделась круглой, тихой и прекрасной. Тело земли. И жить на ней хотелось вечно, всегда.
Счастливый, я спустился к оврагу. По росистой тропинке шли сапоги. Я крикнул им, они оглянулись и приподняли кепочку над головой.