355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Витенька » Текст книги (страница 11)
Витенька
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:06

Текст книги "Витенька"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

– Я, папа, книги читаю, а ты ничего не читаешь, кроме газет, а в газетах про это не пишут.

– Но ведь Феликс тоже читает, и, как мне кажется, не меньше твоего.

– Мы пришли к самому началу. Есть верующие, есть неверующие, по природе, по своей биологии. Он такой, а я такой. Вот и все.

– Как же ты никогда не говорил со мной на эти темы?

– Тебе это трудно понять, да ты и не спрашивал про это.

Борис Михайлович задумался. Раскурил Феликсову сигарету с верблюдом.

– Погодите, ребята, – сказал он. – С вами не так просто. Вот получается, что я и Витек, то есть отец и сын, – две противоположности, а я и Феликс – в одном лагере. Он говорит, что придет добро и справедливость, и я говорю так.

29

Завтракали вместе: Витек, Феликс и Витенькины родители. О вчерашнем разговоре не вспоминали, время у всех было ограничено. Борис Михайлович спросил только о гитаре, зачем она понадобилась ребятам.

– Я уже два раза выставлял магнитофоны, – сказал Витек. – Теперь выставим электрогитару.

– Опять заварной чайник получишь?

Витек в свою очередь спросил Феликса, что он получил за свой атомоход.

– Я получал дважды, – ответил Феликс, – за первый корабль кофеварку, за второй – соковыжималку.

– Не хватает, – сказал Борис Михайлович, – получить за электрогитару какую-нибудь электроклизму.

Витек сложился вдвое, прыскал и шипел от смеха. Феликс серьезно сказал:

– Это наступает мещанство.

– Феликс, – спросила Катерина, – почему ты такой серьезный, ты же еще мальчик, на год старше Витька.

– Я уже взрослый человек, Катерина Максимовна, Виктор – тоже.

– О господи, взрослые!

– Погоди, мать, – сказал Борис Михайлович. – Хорошо, сделали свою гитару, а играть кто будет? Или только для выставки?

Ребята переглянулись.

– Я играю на виолончели, – сказал Феликс.

– Играть буду я, – ответил Витек.

– У нас отец умеет на гитаре, Витек не может, – сказала Катерина.

– Мам! – остановил ее Витек.

– Что «мам»? Я, правда, на простой играю, на обычной…

– Пап! – Теперь Витек обратил к отцу свою ироническую улыбку.

– Что «пап»?

– Ты играешь, как приказчики играли сто лет назад.

Борис Михайлович обиделся. Ничего подобного он еще не слыхал от Витеньки. Даже стакан с чаем отставил от себя.

– Сильно ты умный у нас стал. Не такие люди слушали, приставали, и сам ты, между прочим, приставал, правда маленьким.

– «Соколов-ский хор у яра-а был когдаа-а-то зна-ме-нит…» – гундося, передразнил Витек. – Так?

– Тебе не стыдно?

– А что я сказал? Действительно смешно сейчас так петь и играть.

Борис Михайлович мрачно молчал, потом как бы про себя проговорил:

– Смешно…

– Ну конечно, смешно, – не унимался Витек.

Катерина хотела было пожаловаться Феликсу, вот, мол, видишь, как Витек обижает своих родителей, не стесняется, но тут же вспомнила, как Феликс сам говорил вчера о своих, вспомнила и ничего не сказала, поджала губы.

– Ну, давай, дрынкай на своей электроклизме, это не смешно, конечно, – высказался наконец Борис Михайлович. Он не стал допивать чай, пошел одеваться. Вышел в дурном настроении и в дурном настроении мотался по цеху почти до конца смены, пока, переругиваясь с бракоделами, с наседавшими начальниками, в конце концов не вытеснил из памяти этот неприятный завтрак с Феликсом и Витьком. Потом уже никогда не отваживался Борис Михайлович играть в присутствии Витька. Задним числом ему вдруг стыдно стало своих песенок, всех своих выступлений с гитарой перед знакомыми, перед своими компаниями, где он пел и играл с охотой и не без гордости.

– Зачем ты так? – сказал Феликс, когда они вышли с Витьком из дома.

– А что?

– Ну, они у тебя простые люди, простодушные, мне их жалко, не то что мои.

– Большой обыватель и маленький обыватель – это одно и то же, – сказал Витек, а сердце его в эту минуту тихонечко заскулило. Ему не захотелось признаться себе, что ему жалко стало грузного своего простодушного отца и сверхполную, уже больную мать. – Они, конечно, работяги…

Как это началось, трудно установить, да и неинтересно устанавливать, но Феликс и Витек оказались в самодельном джаз-оркестрике, стали самодельными лабухами. Генка сказал Саньке, Санька Феликсу, Феликс Витьку, кто-то еще кому-то – и был извлечен из груды домоуправленческого лома приобретенный некогда для красного уголка электроорган, извлечен и восстановлен Витьком, поставлен в центр джаз-оркестрика, сюда же поступила электрогитара, созданная ребятами, Феликсова виолончель, чей-то ударный инструмент, самодельный, и певчая девочка из окончивших школу, но не поступивших в институт. Электрогитару в быстром темпе освоил Витек, стал гитаристом и главным мастером оркестра, Феликс – директором и дирижером. Месяц репетиций – и оркестр вышел на концертные подмостки. Сначала в школе, потом в другой школе, потом слава дошла до каких-то мелких артелей и даже до университета, выступали даже в университете. Дома у Витька узнали об этом не сразу. Сперва в Витенькиной комнате стали появляться портреты битлов, один, другой, третий, вся знаменитая четверка, переснятая с какой-нибудь стотысячной копии, потом ноты битлов с английским текстом, потом Витек стал снимать со стены отцовскую гитару, наигрывал чужие мелодии, подпевал себе чужими картавыми словами, а потом сказал дома о своем оркестрике. Сказал потому, что стали спрашивать, допытываться. Когда Борис Михайлович услышал через стенку, как Витек наигрывал на его гитаре, зашел к нему, стал слушать. Не так играет, по-своему.

– Что это с тобой? – спросил Борис Михайлович.

И тогда Витек рассказал о джаз-оркестрике, о своих выступлениях.

– Я покажу тебе сейчас четыре аккорда, – сказал Витек, – и ты будешь петь под них все свои песни, какие знаешь.

Витек подсел к отцу, показал новый гитарный строй, потом эти аккорды и начал учить. Борис Михайлович без особого труда перенял все это, затвердил и вот уже стал прилаживаться к новым универсальным аккордам, напевать свои песенки. И правда, все они подходили. Сначала было трудно и непривычно, а потом Борис Михайлович приспособился к новому ладу и по-старому уже не играл, и Витек уже не морщился, когда слушал отца.

Электрогитара с усилителем представляла собой громоздкую комбинацию, поэтому Витек редко приносил ее домой, но, когда она была дома, до позднего вечера сотрясались и рыдали стены квартиры: ды-рр-бул-бул-ды-рр, линди-линди-рр-бул… И отроческий хрипловатый голос Витька вывязывал по этому рычащему и рыдающему гулу картавые звуки:

 
Энд ай хэв три,
Энд ай хэв три-и…
 

Витенькина рожица кривилась в гримасах экстаза.

 
Ай кэн гет ноу,
Ай кэн гет но-у…
 

Эта гитара и этот джаз-оркестрик с певчей девочкой сильно продвинули Витька в дурную сторону. Стал он пропадать где-то допоздна.

– Где так поздно?

– Выступали.

Уроки совсем забросил, еле-еле барахтался в математике, которая стала угнетать его. И однажды:

– Где так поздно?

– Выступали.

Открывшая дверь Катерина вскрикнула вдруг, потрясенная:

– Отец! Да ведь он пьяный!

– Ничего я не пьяный, – вялым языком, почти не подчинявшимся ему, отговаривался Витек.

Вышел отец. Заспанный, в пижаме.

– Что такое?

– Ты слышишь, как от него пахнет? – говорила Катерина и склонялась к Витьку, принюхивалась. – Пахнет, ты слышишь, отец?

Отец молча посмотрел в Витенькины глаза, и тот смутился.

– Выступали в одном месте, а потом нам вина налили, – сказал он честно и откровенно.

Борис Михайлович увидел эту честность и откровенность и посчитал, что дошло до Витька, что понял он, как это нехорошо, поэтому ничего больше не стал говорить.

– Пошли, мать, – и увел Катерину.

Она долго еще не могла успокоиться, не могла уснуть, все выговаривала мужу, зудела, пилила, даже принималась плакать, грозилась пойти и перебить весь инструмент джаз-оркестрика.

Борис Михайлович сказал ей, что Витек все понял, что незачем тратить столько слов, отвернулся от Катерины и уснул.

Витек действительно все понял, и ему было стыдно. Но уже на другой день он радостно болтал с кем-то по телефону, острил, смеялся и в конце концов условился с кем-то встретиться.

– В «Метелку»? – весело спросил он. – Ну, давай в «Метелку». – И, повесив трубку, стал собираться.

– Отец, – с тревогой сказала Катерина, – ты бы спросил, что это еще за «Метелка»? Что это он опять задумал?

– Что это за «Метелка»? – спросил отец.

– Да что вы, подслушиваете? – огрызнулся Витек.

– Ты не дури, – строго предупредил Борис Михайлович. – А то я по-другому с тобой заговорю.

– «Метелка», – сказал Витек, повернувшись к отцу и приняв подчеркнуто серьезный вид, – это кафе «Метелица» на Новом Арбате. Что еще?

– А то, – сказал Борис Михайлович. – Что вы там забыли в этой «Метелице»? Уроки будете готовить? И почему «Метелка»? Метелка – это метла, мусор метут, а метелица – это метелица. Ты что, с шайкой связался? Говорить стал по-блатному.

– Ни с кем я не связался, а в «Метелицу» ходят все школьники и вообще ребята. Берем фруктовую воду и кофе и разговариваем, некоторые танцуют.

– Ну смотри, сынок.

– Что смотреть?

– Вообще смотри. А деньги-то есть у тебя на воду? Нет? Мать, дай ему рубль, а то будет там приставать.

Слава богу, Витек не носил этих лохм до самых плеч и не говорил дурацким языком этих битников, которых Борис Михайлович не только не любил, но и не выносил их присутствия, в нем что-то закипало, когда он видел их, находился близко к ним. И ходили они как-то нагло, смотрели нагло, громко говорили в троллейбусах, орали, не уступали дорогу, а зады у всех худосочные, обтянутые джинсами, и главное – большие, как у кукушкиных детей наглые рты, жрать, видно, здоровы, а когда глядят на тебя, хотя Борис Михайлович и не робкий человек, все же чувствует какое-то неловкое и даже немного постыдное беспокойство, вроде даже робость, особенно в лифте, когда поднимаешься с таким в лифте, один на один. Глаза пустые, и думаешь, что ничего ему не стоит вынуть ножичек и сунуть тебе в живот. А на девчонок смотрят, провожают их глазами, гады, хочется по морде дать или штаны снять да выпороть как следует ремнем. Бывает, что скажешь им при случае что-нибудь, что же ты обижаешь, мол, женщину, или без очереди лезешь, или другое что, он на тебя так посмотрит, так окинет своими пустыми глазами, такую рожу сотворит, да еще скажет через губу, мол, ты, мол, гуляй, дед, неси, мол, брюхо свое домой да не оглядывайся, а то не донесешь, да еще морду свою наглую с большим ртом прямо к лицу норовит присунуть, чтобы страшней было, чтобы на испуг взять, и ведь действует, знает, сволочь, что действует. Или спешишь куда, такси ловишь, а оно вот подкатило, пока ты шаг сделал навстречу, а он как из-под земли – локтем тебя, не глядя даже на тебя, локтем оттолкнет, как чурку какую-нибудь, распахивает дверцу и уже там, да еще своих кликнет, таких же сопляков волосатых. Фррр-р-фыркнет машина и покатила, а ты стоишь, опять ждешь. Кто их кормит? Где они деньги берут? На такси катаются. А разговаривают? Как-то с водителем разговорился об этих сопляках. «Я их, говорит, просто не беру, принципиально, даже в ущерб плану, но не беру. Сперва брал, а потом перестал. Стоят кучкой, девочки с ними, какие там девочки, так, прости господи, цыплята недоваренные, глаза в краске, веки, как у покойников, синие и зеленые, пальцы красные, а сами – одни косточки, тьфу! – притронуться противно. Выскакивает прямо на проезжую часть самый наглый: «Шашки!» – кричит, значит, стой, мол, такси. Тормозишь. Дверь р-раз! «Шеф! За три картавых до чучела!» Это значит, за три рубля до «Арагви», до этого памятника, Юрия Долгорукова. «Садись, говорю». И сопля эта открывает заднюю дверцу, командует своим пигалицам: «Мочалки, падайте!» Теперь, – говорит водитель, – не беру, противно, хотя вроде и не имею права не брать». Я бы тоже не стал брать, сказал себе Борис Михайлович. Мочалки. Чучело. Господи, сами-то хуже мочалок, хуже чучела. Борису Михайловичу потому и не понравилась эта «Метелка». А вдруг начнет тоже так, как эти волосатики большеротые, разговаривать. Пока еще ничего похожего, и стрижется, как человек, и штаны носит нормальные, какие мать покупает, но джаз ихний, чтобы он провалился, к хорошему не приведет. Дрын-дрын, и орут как обезьяны, и вот вина им наливают, а потом и водку начнут наливать. Конечно, начнут. Надо как-то отговорить, вырвать его из этого джаза. И звонить стали какие-то наглые типы, и наконец стали звонить девицы: «Виктор дома? Можно Виктора?» И так далее. Конечно, и раньше звонили, но там все по-другому было, и голоса были другие, детские: «Передайте Вите, что он макулатуру не сдал» – или еще что-нибудь в этом роде. Теперь не так, теперь в голосе игра какая-то появилась, переливы какие-то, так и видишь, как у нее глазки потупились, румянец по щекам, а звонит, добивается, пожалуйста, Виктора и так далее, и, как первый ручей в овраге, весной, что-то булькает у нее в горле, голубиное, потаенное. Виктора ей надо, Виктор понадобился. Началось. Да и у него в голосе тоже появилось что-то такое. Борис Михайлович вспомнил Елизавету Александровну. Может, и правда к пианино вернется? Но что-то незаметно, дрынкает на гитаре, пианино молчит.

Уже снег стаивал с асфальта, ухало в водосточных трубах, лед проваливался и гремел железом, с десятого этажа ледяные чушки по трубе срывались, прохожие от этого шарахались. Солнце совсем проснулось, окна заливало весенним светом, во дворе, где-то на голых ветках, одиноко и звонко тинькала синичка, через открытую форточку слышно, как будто летом, в бурьяне где-нибудь цыпленок потерялся, отбился от матери, от своих желтеньких пушистых глупеньких товарищей, цыплячьих братиков и сестренок. П-и! Пи-и! Пи-и! Потерялся, бедолага, ему ж не видно ничего из бурьяна, а курица-мать водит за собой ребятишек своих глупых, учит клевать, облетевшие с прошлогодней травы семечки искать, мелких гусениц, червячков склевывать, а того не знает, что один-то отстал где-то, потерялся – пи-и! пи-и! пи-и! Но это не цыпленок, синичка пинькает, а все-таки вроде бы потерялось что-то или кто-то потерялся. А солнце по всему небу разлилось, ослепило весь город, огромную Москву, золотился шпиль университета, сахаром-рафинадом стояли высотные здания, с Ленинских гор далеко открывалась белокаменная в голубом мартовском сиянии.

Вечером, когда все были дома, а Витек выступал где-то со своим джаз-оркестриком, зазвенел телефон. Борис Михайлович притушил звук в телевизоре и неохотно вышел в прихожую, снял трубку.

– Вовка застрелился.

– Але, але! Наташа! Але! – алекал, продувая трубку, Борис Михайлович.

30

Вовка лежал в гробу как живой. Гроб на столе стоял. Особенно живая была каштановая челка, хорошо подстриженная. И Вовкины губы. У мертвых таких полных и пухлых губ не бывает. И даже цвет лица был обычный, живой, И самое странное, что весь он был обложен цветами, даже вокруг головы лежали цветы. Одно только… вот тут Витек понял, что все правда, что Вовка уже действительно мертвый. Это – глаза, то есть не глаза, они были закрыты, а веки. Веки хотя и закрылись, но не обтягивали глазное яблоко, как это положено, а вроде примялись немного и жалко сморщились. Вот веки, они были жалкие, беспомощные, не Вовкины. Теперь уж он не встанет. А то все казалось, что это игра какая-то, какое-то притворство никому не нужное. И вот веки говорили, что не притворство, что это на самом деле конец. Он лежал, и ничто в нем не шевелилось, как будто окаменел. А мать, то есть Наталья, исплакавшись, сидела у Вовкиной головы. Облокотившись о стол, где стоял гроб. Ни к чему были ее красные ногти, длинные, необрезанные. Она не плакала, но ресницы ее были слипшиеся, значит, все с ней уже было, и теперь она сидела пустая. Если на нее со стороны посмотреть, на улице например, никогда нельзя подумать, что с ней может случиться такое горе. Она довольно молодилась еще, красила губы, делала яркий маникюр и вообще молодилась. Увидишь такую, и даже мысль не придет в голову, что у нее может быть что-нибудь такое, а вот пойти бы вслед за ней по улице, под арку пройти вслед за ней, в подъезд, подняться вслед за ней на лифте, войти в квартиру, а тут гроб, Вовка, сын ее, лежит в гробу. Вот такая обманчивость. Был тут с утра и сам Пальцев, отец Вовкин, скомканно попрощался с мертвым сыном и ушел, вывели его, потому что Наталья не хотела, чтобы он был, она ударилась в такую истерику, что кинулись ее держать, а его вывели, уговорили уйти, не могла она видеть его у Вовкиного гроба. Такая суматоха поднялась с Натальиными криками, истерикой, и только один Вовка лежал без движения, спокойно, как будто ничего в комнате вокруг него не происходило.

Тогда еще Витек пригласил смешного писателя, прощальный утренник устроил для Вовки. Писателя этого уже нет на свете, а теперь вот и Вовки уже нет. Девочка из четвертого «Б» класса, оказалось, тоже его любила, и уходить из школы не было нужды. Он не мог без нее жить, и она, хотя была тоже ребенком, видно, поняла Вовку и полюбила его, и вот теперь, уже девятиклассница, уже вполне женщина, юная женщина, почти ребенок, тоже стояла в комнате и смотрела, совершенно не веря в это, на неподвижно лежавшего в цветах Вовку. Когда вошли Мамушкины, она открыто, не скрываясь, прямо у входа в комнату подалась к Витьку, положила нежные и бессильные руки ему на плечи, голову положила к нему и затряслась, заплакала беззвучно, замочила холодную Витенькину щеку слезами. Витек сильно смутился и не знал, как ее успокоить и что надо делать с этим вообще. Его спасал покойник, при нем совсем ничего не надо было делать, Витек просто стоял с остановившимися глазами, а Вовкина девчонка плакала у него где-то на ключице, или на плече, или на щеке. Потом она в конце концов так же молча оставила его и встала к стеночке опять смотреть на гроб, где лежал Вовка.

Борис Михайлович и Катерина, когда вошли и остановились, были тут слишком хорошо одетыми и слишком толстыми, как-то неприлично для этого случая толстыми. У Катерины тут же ручейками полились слезы, и нечем было их вытирать. Раздевшись в прихожей, она оказалась в нарядном платье, в темном, и не было ни платка, ни сумки, чтобы достать оттуда платок. Слезы текли у нее беспрерывно. Она по-матерински была вся поглощена Вовкиной смертью, стояла, плакала и ничего не думала. А Борис Михайлович все время вспоминал. Вспоминались хорошие минуты, когда они были еще молодые, помоложе, и встречались часто, и вот… Он вспомнил, как в школу отводил Вовку и Витька. Катерина с Борисом и Наталья вместе шли в школу, вели ребятишек, с букетами цветов, а Вовкиного отца тогда не было с ними. И заявление, как сейчас помнит, писали вместе, у Мамушкиных. Директору школы номер такой-то, от Мамушкина, от Пальцевой, каждый свою писал фамилию, а дальше одинаково писали. «Прошу Вас зачислить моего сына в первый класс вверенной – именно вверенной, на этом Борис Михайлович настоял, – вверенной Вам школы». И Наталья послушалась, тоже написала «вверенной Вам школы». А потом Наталья играла у них на пианино, а до этого Вовка с Витьком железными распрямителями порубили крышку. А Наталья рассказывала, как Вовка на отца кричал: «Прочь, тиран!» Еще в детском садике был, а кричал, когда отец появлялся и ему приходило в голову воспользоваться своими отцовскими правами. «Прочь, тиран! – кричал Вовка. – Я расскажу твоей жене, как ты мучаешь меня!» Все смеялись, и Наталья смеялась. Вспоминал Борис Михайлович и все время возвращался к лежавшему неподвижно в цветах мальчику Вовке. А еще хотели бежать из дома, во втором или в третьем классе. Катерина нашла список, который писал Витек и Вовка. Они записывали, что надо взять с собой. Десять метров веревки (зачем десять метров веревки? Ни Вовка, ни Витек не могли потом ответить, но для чего-то она была нужна им, эта веревка), десять коробков спичек, рюкзаков два, сахару – два кило, иголка и нитки, черные и белые, книжка «Расскажите мне про Сингапур» – одна штука, мыло – два куска, сухарей – побольше и так далее, целая страница. Катерина нашла эту страницу, и побег не состоялся. Бежать собирались не насовсем, а только на теплое время. Куда бежать? На Волгу, а там уплыть куда-нибудь. Теперь лежит. Из ружья застрелил себя, на квартире у товарища. Приспособился и жаканом, пуля такая есть для охоты на лосей, выстрелил в сердце. Приятель в туалете сидел, вылетел оттуда пулей, но Вовка уже лежал весь в крови, уже поздно было.

Потом, когда Вовку схоронили, то есть сожгли в крематории, когда прошел кризис у Натальи, удержалась она в сознании, не сошла с ума, потом она (немножечко, конечно, помешалась, заметно было) все время дневники Вовкины показывала и, когда все знакомые прочитали их, стала при встречах говорить только о них, дневниках.

На Витька, конечно, это подействовало сильно. Когда он стоял перед лежавшим Вовкой, уже цветы немножечко привяли, он весь был заторможен, как будто все в нем затормозилось, в голове и вообще в чувствах все как будто остановилось и пульсировало на одном месте, что-то мешало продвинуться хотя бы одной какой-нибудь мысли, но вот слово «абсурд» все время всплывало и рассеивалось, опять всходило и опять рассеивалось. Это единственное, что виделось ясно, все остальное только пульсировало перед невидимым препятствием. И после того как Вовку опустили в дыру и сожгли там и Витек остался один, ушел один куда-то, скитаться ушел по городу, слово то постепенно перекинулось на все, что было кругом. Шли и торопились какие-то люди, одни в одну сторону, другие в другую, машины неслись в противоположных направлениях, то есть никуда не неслись, как и люди никуда не шли, потому что спешили туда и обратно, здания зачем-то стояли, милиционеры, все было абсурдом.

Поздно вечером принесло его домой. Катерина, открывшая дверь, обняла Витеньку, нагнула голову, чтобы поцеловать, но Витек никак не отозвался на это, разделся, прошел в свою комнату и сразу сел к своему дневничку. Задумался, долго сидел, стал рисовать кресты и гробы. Кресты получались разные, с одной и двумя перекладинами, одна подлинней, другая покороче, потом одна под прямым углом, другая наискосок, и даже кресты с голубцами, с козырьками от дождя. На вторую перешел страничку, на третью и не заметил, как увлекся, не заметил, как стало интересно рисовать, все лучше и лучше получались кресты, гробы ему надоели быстро.

Потом Витек полюбил ночные часы, сидения по ночам, но эта ночь была первой его ночью, когда он не стал ложиться, а сидел до рассвета. Постепенно пульсирующая тупость прошла у него, он начал думать. И стало ему неожиданно хорошо. Хотелось сидеть так и думать до утра, и чтобы до утра было как можно дальше, чтобы сидеть перед настольной лампой без конца.

Когда они валяют дурака на переменах, уже здоровые верзилы по перилам съерзывают с этажа на этаж, или по коридору бегут, как носороги, или тумаками обмениваются, ржут без всякой причины, в школьной уборной курят преступно и наспех, вываливаются из школы так, что первоклашки отскакивают, чтобы не попасть под ноги этим носорогам, или даже в оркестрике по-обезьяньи орут под электрогитару: ай кэн гет ноу, ай кэ-эн гет ноу! – или подфутболивают на улице какую-нибудь выброшенную куклу или тряпку, – они очень похожи на самих себя. Но вот разбредаются по одному, и вот сидит он перед настольной лампой, это уже другие ребята, этих мало кто видит, они в одиночку сидят, и думают в одиночку, и пишут в своих дневничках. В одиночку и Вовка написал свои последние слова…

И вдруг Витек подумал о Вовкиной матери, одна осталась, теперь ей и жить незачем, потом о своей матери вспомнил, об отце. И так жалко их стало, первый раз так жалко стало своего отца и мать, а они спали сейчас и даже во сне не подозревали, как жалеет их Витек. Конечно, жизнь – абсолютный абсурд, потому что само появление человека, рождение его абсурдно, глупо и нелепо. И меня бы не было, а вот случайно стал, по какому-то абсурду, даже мать говорила, что не хотела меня, жилплощадь не позволяла, но по ошибке стал, по абсурду. Люди это всегда хорошо понимали, а вот живут почему-то в этом сплошном абсурде. Вовка не захотел. Чехов здорово понимал. Как у него думает там кто-то в «Палате № 6». Ловушка. Конечно, ловушка, да еще какая свинская! Не было меня и в помине, носился я где-то с космической пылью, вообще нигде не носился ни с какой пылью, просто была пустота вместо меня, и вот извлекли меня из вечности. Зачем? Чтобы превратиться в пыль, в пустое место. Конечно, ловушка! Свинство какое! Что же делать? Надо брать умом. Только умом! Больше нечем. Потому что сделать, как Вовка, можно, конечно. Дверь отворить на балкон и тихонько вывалиться через перила, без выстрела, без шума, ночью и не заметит ни одна душа, можно, конечно, но я, наверное, не смогу. Страшно? Нисколечко. И Витек встал, открыл дверь и вышел на балкон, перевалился через перила, стал смотреть в ночной колодец двора. Нисколько не страшно. Может, кто-нибудь и заметит, что упало что-то, а если не заметят, утром первый же человек, который выйдет из подъезда, увидит. Начнут гадать, кто такой, с какого этажа и так далее. А могут и сразу сказать, смотря кто увидит, это, скажут, Витек Мамушкин, Катин сын. И пойдет, завертится. Мать, конечно, не выдержит, сердце не выдержит, тут же умрет, отец останется один страдать. Зачем? Они же верующие, любят жизнь, зачем же их так? Нет, наверно, это меня удержит, не смогу я вывалиться из балкона. Другие тоже из-за чего-то не могут и вот живут, отец плачет, когда слушает про Орленка. Если они, несовершенные, глупые люди не могут понять, что нельзя насильно обрывать не свою жизнь, чужую, то я это понимаю, мы понимаем, и я не сделаю ничего, чтобы повредить чужую жизнь, мать ведь тут же умрет, нет, не буду я прыгать с балкона, буду жить. А зачем? Ведь это же… Нет, Вовка не прав. Зачем он так мать? Все равно что ножом в спину. Он не прав, это ясно. Но если я не хочу убивать, многие другие не хотят, значит, какой-то смысл есть? Если живут, значит, имеет смысл жить? Бороться. Опять на то же место возвращаемся. Он правильно говорит перед смертью, очень правильно, только отец этого не понимает, и другие с ним не понимают. А ведь он говорит: «Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет…» Он даже просит поверить ему. Значит, ему действительно не хотелось умирать, и не оттого, что мать или отец будут переживать, а самому не хотелось думать об этом, жить хотелось. Он не выбирал свои поступки, он стрелял, в него стреляли, он убивал, теперь схватили его и ведут на расстрел. Он тоже в ловушку попал. Только ловушка тут другая. Он умирать не хотел, а шел на расстрел. Неужели с этим люди не разобрались до сих пор? Ничтожества! А ведь все жить хотят. Жить! Жить хочу! Со всех сторон только и слышно, какую книгу ни возьми, идет эта борьба за жизнь, и радуются, прославляют ее. Как же это Вовка? Неужели он не догадывался об этом? А вот Моцарт, например? Прославляет? Радуется? Конечно! Еще как! Там-да, трья-да, та-да-та-а. Трья-да-та-та-та, трья-а, трья-да-та-та-та-а-а и так далее. Конечно, радуется, как маленький. Витек встал и к нотам кинулся, открыл крышку пианино, но, слава богу, сообразил вовремя, что глубокая ночь. Просто полистал желтый том, останавливался, прислушивался к страницам. Неужели он не понимал, что все абсурд? Вряд ли. Он ведь думал, тонкий человек. А если понимал, откуда у него столько радости? А черный человек? Черного человека он боялся, потому что очень хотелось жить. Какой же он смысл видел? Может, никакого? Может быть, просто оттого, что была эта музыка? Трья-да-та-та-та-та-а-а? Витек почувствовал вдруг, что что-то такое нашел он, за что-то ухватился, и ему больше не хотелось продвигаться в обдумывании этого дела. Он забоялся думать дальше: а вдруг все рассыплется, распадется, если он начнет все это хорошо продумывать дальше? Нет, тут что-то есть, надо остановиться и потом, потом еще хорошенько подумать. Пусть остается пока неясным это что-то, все-таки оно что-то, пусть до завтра, а сейчас уже светать начинает, уже расползается за окном ночь, сейчас лечь надо и постараться уснуть и не думать, сохранить неясность, лечь и думать, что вроде нашлось что-то, но что именно – завтра узнать. Может, это Вовке помогло бы?! Да, Вовке поздно. Может, мне поможет. Витек бережно закрыл Моцарта, положил на пианино и очень тихо, вроде скрывая от кого-то шорох, разделся и быстренько, тихонечко лег и свет выключил.

31

«Летают в небе три бога́». Конечно, летают. Бог-отец – ха-ха! Бог-сын – ха-ха! и Бог дух святой – ха-ха-ха!

– Витек! Вовочка! – позвали ребятишек к столу. Они сидели под нарядной елкой, под висячими игрушками и разноцветными лампочками, сидели и занимались машинами, катали деда-мороза на своих подарочных машинах, а родители и гости сидели за праздничным столом, пили за Новый год, за новое счастье, за Лельку-красавицу, десятиклассницу, за всех подряд, кто сидел тут. Уже хорошо всем было, весело, и, как всегда, матерям захотелось похвалиться своими детишками. За Лельку уже пили, она за столом сидела со всеми, теперь ребят позвали. И Витек и Вовка были в новеньких валеночках, в мягких, легоньких, им нравилось в них бегать по комнатам, и сидели они под елкой тоже в валенках, а теперь стояли рядышком в этих черненьких валенках, Вовка – крепенький, лобастенький, Витек – тоненький, хрупкий, улыбчивый.

– Витенька у нас стишок сочинил, – сказала веселая Катерина. – Ну-ка, Витек, прочитай!

Вскинул головку, живо оглядел застолье и звонко прочитал:

 
Заступитесь за меня!
Раздавите муравья!
 

Повернулся и пошел к елке. Его проводили веселым смехом и бурными, долго не смолкавшими аплодисментами.

– Тогда и я прочитаю, – встала с пылающими щеками Лелька. – На Витенькину тему, про бога, Один детский поэт читал нам.

 
Легко сорвать небесную звезду,
Поймать комету на ходу,
Подергать бога за усы, все очень просто!
Но только надо быть большого роста.
 

– Вот это верно, дочь, – сказал Борис Михайлович солидно. – Что верно, то верно. За это надо выпить, за большой рост.

Дружно поддержали Бориса Михайловича, похлопали в ладоши, Лельку похвалили.

– Да, – сказала Наталья, – для всего надо быть большого роста. – Вздохнула и выпила вместе со всеми, потом поднялась, подошла к пианино, открыла посеченную два года назад крышку, шевельнулось неприятное в памяти, но она тронула рукой лоб свой, волосы и опять со вздохом сказала:

– Сен-Санс. «Болеро». – И забегали ее легкомысленные пальцы по белым и черным клавишам, чуть слышно, но все же слышно застучали по ним ухоженные и выкрашенные красным лаком ногти.

Под Натальиного Сен-Санса хорошо молчалось за столом, у каждого по-своему сладко томилась душа. Катерину не столько сама музыка, сколько этот Сен-Санс, этот благородный звук, мягко тронул за сердце и вернул ее почему-то в далекий госпиталь на Стромынке, к белым халатам сестер и врачей, к стонам раненых, и в угловой палате, перед окном койка, которая уже держалась отдельно в ее усталой голове, в нежном сердце, потому что лежал на этой койке раненый сержант со смешной фамилией – Мамушкин, Боря Мамушкин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю