355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Витенька » Текст книги (страница 22)
Витенька
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:06

Текст книги "Витенька"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Много, много люблю вас…

– Господин Кондратов, господин Кондратов! – Она смотрела на меня пьяными прекрасными глазами, и я сказал:

– Отстаньте вы со своим «господином».

Мы сидели в дешевом бухарестском ресторанчике «Молдова». Зал был уже под градусом, все вокруг нас гудело на хмельном, непонятном языке.

Мое место было у стены, так что весь этот пьяный гвалт вливался мне в правое ухо, левым я мог слушать Санду, сидевшую напротив, тоже у стены.

– Васька, можно так, Васька?

Рядом с Сандой грустно улыбался мой друг Тадэос, армянин с тонким лицом, тонким же, но выдающимся носом, хорошо приспособленным для крупных очков. Сквозь слоеные стекла, как сквозь объективы кинокамер, Тадэос смотрел немного избочась, грустно и загадочно. По левую руку Тадэоса хохлилась взбитой прической маленькая Лиля, наша переводчица. Справа от меня сидел с очень молодой лысиной румын, терпеливый друг Санды.

– Это есть замечательная ресторация, – сказала Санда, – демократичная. Здесь пьют хорошие люди. Видите, в углу, на своем месте пьет большой наш майстер, драматик. Хороший человек, много талантливый.

Сначала выпили мы за мир-дружбу, за нашу маленькую Лилю, за Санду (о господин Кондратов, за меня не надо, я нехорошая), за Тадэоса, за румына с молодой лысиной, также и за меня. Потом стали пить обыкновенно, ни за что, пили и закусывали сыром и мясом на гратаре. Румын пил молча и преданно. Тадэос грустно улыбался и рассказывал смешные истории, от которых хохотала маленькая Лиля. Санда быстро пьянела, перед каждой рюмкой предупреждала: «О! Мне будет достаточно!» – выпивала и закуривала новую сигарету.

– Васька, – сказала она и поставила локтя на стол, подалась ко мне. Глаза ее были темными и влажными, губы горько улыбались. – Я очень много, Васька, люблю вас, я хочу рассказать вам…

Санду я видел и раньше. Смуглое личико, заметное, глаза притомленные, темные, блузка с подвернутыми рукавами и мини-юбочка выше круглых коленок. Ни девочка, ни женщина. Сейчас лицо ее было расслаблено, безвольно и уже далеко не юное. Через стол она притронулась пальцами к моей руке, чтобы я придвинулся поближе. Глаза ее смотрели на меня в упор.

– Я любила, Васька, одного человека, вашего, советского. Я была тогда маленькая, красивая, учила гимназию.

– Училась в гимназии.

– Правильно, училась в гимназии. Мой папа был большой юриспрудент в нашем городке. Папа и мама много любили меня. Ты знаешь, Васька, тогда была война, и ваши пришли в город. Папа никуда не убежал, но все-таки он боялся. Ваши солдаты забрали у нас приемник. Папа нехорошо говорил, но он боялся. Я никого не боялась. «Папа, – сказала я, – ты не пойдешь, я пойду пожаловаться».

– Что вы зашептались? – сказал Тадэос. – Не пьете и нарушаете гармонию.

Санда, не поднимая головы, отмахнулась ручкой и продолжала свой рассказ:

– Я оделась, Васька, хорошо и пошла искать советский командант. Я совсем никакого русского языка не понимала. Солдат говорит, и я говорю, и мы никак не можем понять. Я сказала «командант», и солдат улыбнулся и пропускал меня. Совсем тихонечко я открыла двери и так вошла. Он сидел за столом, Васька, такой русский капитан. Ты не поверишь, Васька, сердце у меня так остановилось немного, и я забыла, что пришла на жалобу. И я покраснела. Сначала он не посмотрел на меня, он писал какую-нибудь бумагу, сначала поднялась собака, она сидела на полу, справа от капитана. Собака была как маленькая лошадь. Она поднялась на передние ноги и посмотрела на меня, потом капитан сказал «Пальма», – и тоже посмотрел на меня. Я еще не знала, что он будет Леонид Николаевич и что я буду много, много любить его. О Васька, как много я любила его! Никогда уже больше так не любила. Я хочу, Васька, выпивать за Леонида Николаевича.

Я налил Санде и себе, мы выпили за Леонида Николаевича, русского капитана. Лиля бросила к нам бумажную салфетку, на ней был рисунок: «Санда и я длинными носами упирались друг в друга через стол, заставленный бутылками и рюмками».

– Ха, – сказала Санда, – это не совсем так смешно, – и снова наклонилась ко мне. – Капитан смотрел на меня, а я думала, что это бывает так, Васька, думала, что ему хорошо смотреть на меня. Я была красивая, смуглая девочка с бантиком на волосах, в белой такой кофточке. Он улыбнулся, тогда и я немножко улыбнулась ему. Он сказал, и я ничего не понимала. Тогда он сказал еще по-русски и еще по-немецки, и я вспоминала, зачем пришла, и сказала по-немецки.

Он хотел, чтобы я села, но мне было так хорошо, что он смотрит на меня. Я никогда еще не знала, как хорошо смотрит и смущается взрослый мужчина. Я не хотела садиться, Васька, я хотела, чтобы он смотрел на меня и много смущался. Это был так, Васька.

Санда говорила тихо, чтобы не слышали другие, старалась говорить спокойно, но лицо ее и глаза переживали все до капельки из того давнего, незабытого, жившего в ней все эти долгие годы. Лицо переживало, глаза менялись, то уходили куда-то от меня, то приближались ко мне, старались заглянуть в мои глаза, блуждали по моему лицу и смущали меня.

– Леонид Николаевич сказал, что сделает все, найдет солдат и найдет приемник. Сказал, чтобы я зашла завтра. Спросил, как зовут меня, и сказал, что его зовут Леонид Николаевич. Он поднялся и проводил меня до двери и подал руку. Моя рука совсем пропала в его ладони, и я тоже в ответ немножко пожала его большую и такую теплую руку. Сердце у меня хотело сильно выскочить от радости, и я очень быстро как будто полетела домой, но потом испугалась, что мама и папа сразу узнают, как это со мной случилось что-то. Я бегала туда и сюда, но были всегда люди, а мне хотелось, чтобы никого не было. И никуда я не могла деваться, пришла, что-то сказала и запряталась в своей комнате. Сначала бросилась на постель, обнимала подушку и так сладко плакала и смеялась, как будто голова моя сходила с ума. Потом поднялась и села за столик и зачем-то взяла чистую тетрадку. Что-то со мной делалось, и что-то мне хотелось, а я не знала что: или мне сочинять что-нибудь хотелось, или замуж. Даже, Васька, я правду говорю, почему-то живот мой как-то непонятно так холодел. Как долго протянулся вечер и ночь. Я все ждала, когда будет утро, чтобы звонить Леониду Николаевичу. Утром я позвонила, и он сказал, чтобы я приходила. Я как будто прилетела, и мы разговаривали с Леонидом Николаевичем, он знакомил меня с Пальмой, и я гладила ее по голове, а она смотрела совсем как Леонид Николаевич. Я разговаривала с Пальмой на румынском языке, а Леонид Николаевич работал и, когда отходил от работы, очень хорошо смеялся, говорил, что Пальма уже понимает по-румынски, а он еще не понимает.

Такая, Васька, была война, и был Сталинград, и был такой большой Советский Союз, и теперь большой такой капитан Леонид Николаевич улыбается мне, и я его уже любила совсем непонятно и страшно. И я никак не хотела уходить, и много завидовала Пальме.

Нас уже никто не мог вернуть к общему разговору. Тадэос выпил всю свою цуйку, рассказал все свои истории и теперь с помощью Лили изучал румынский язык. Румын терпеливо молчал.

– Васька, – сказала Санда, – такое это было несчастье, когда нам привезли приемник. Леонид Николаевич сам привез, извинился перед папой и перед мамой, а я все смотрела на папу и на маму, мне хотелось, чтобы он им понравился. Я видела, что Леонид Николаевич им понравился, но они ничего, ничего не знали. Леонид Николаевич что-то сказал обо мне, и я боялась, что сделаю что-нибудь непонятное, подбегу к нему и буду его обнимать или плакать. Я очень боялась.

Это было несчастье, Васька, что приемник вернулся так быстро. За чем же теперь я приду к Леониду Николаевичу? А я уже не могла, чтобы не видеть его. Каждый день я ходила по улицам и смотрела на солдат, на машины, на все военное, и все любила, все мне показывалось Леонидом Николаевичем. Он мне показывался кругом, но его нигде не было. Есть ничего не хотела, сидеть дома не могла, ходить не могла, жить не могла. И один раз позвонил телефон, и я узнала его голос, он сказал: «Саня, – и я заплакала в телефон, а он говорит: – Саня, Саня». Он говорил, что они с Пальмой скучают и все время ждут Саню, но она не приходит, она их не любит. Тогда я бросила трубку и побежала. Я обнимала Пальму и плакала. Леонид Николаевич поднял меня на ноги и поставил перед собой и тогда поцеловал по моим слезам, в мои глаза. Я положила к нему голову и сделалась совсем маленькой и хотела, чтобы он пожалел меня. Мы так стояли, и Леонид Николаевич держал руками мою голову, а его ордена были холодные, и я прикладывала к ним губы и щеку и немножко успокаивалась. Ох, Васька! Сколько я любила его! Столько уже никого не любила. Он тоже много любил меня и много жалел. Мы ездили за городом, я приходила к нему всегда, каждый день. Я сказала, Леонид Николаевич, если я сделаюсь женщиной, мой папа убьет меня. И он меня жалел. Я была совсем глупая и думала, как прекрасно все, как прекрасно, что война, что ваши солдаты пришли в город и взяли приемник, чтобы я увидела Леонида Николаевича. Я не думала, что война – это война и что Леонид Николаевич может уехать или его могут еще убить. После ранения он стал командант, но его опять могли посылать в бой. Ничего не думала. Я была самая счастливая на свете. Один раз я пришла, и Леонид Николаевич был очень грустный и говорил мне, что его посылают в другой город. «Как же я буду без тебя, Саня?» – так он сказал. И я целовала его и жалела. Я не знала, что его давно уже ругали за связь с румынской девочкой, со мной. А Леонид Николаевич говорил: «Можете наказывать меня, но я люблю ее больше жизни». И его наказали и послали в другой город. Ох, Васька, как нам было расставаться, как невозможно. Я осталась одна и совсем пропадала, самая несчастная девочка на свете, черная, худая, как последняя собака. Но Леонид Николаевич любил меня, и он позвонил из соседнего города и не послушался своих начальников, приезжал ко мне, и я приезжала к нему.

Потом кончилась война. И он уехал совсем. Уехал домой, в Советский Союз, в город Ленинград. Все радовались, что война закончилась, а я плакала и не хотела больше жить. Я попала в больницу, но никак не умерла. Леонид Николаевич успел еще приехать в больницу, его не пропускали ко мне, передали маленькое письмо. «Саня, родная моя девочка, всю жизнь буду любить только тебя».

Прошло двадцать лет. Двадцать лет, Васька…

Санда передохнула, достала из пачки «Амирал» сигарету, закурила. Мы выпили еще по одной.

– Сколько было Леониду Николаевичу? – спросил я.

– Леониду Николаевичу было сорок. Я никогда не называла его Лёней. Только теперь про себя называю. Когда он уехал, я хотела забыть его, пробовала замуж выходить, но Леонид Николаевич никуда не уходил от меня, и так любить я не могла никого. Каждый год я хотела ехать в Советский Союз. И прошло двадцать лет, когда я приехала в Ленинград.

Напротив гостиницы было справочное бюро. Я сразу прибежала туда. Знаешь, Васька, сколько в Ленинграде справочных бюро? Я знаю, сто шестьдесят три. Потому что с этого начинается целая мистика, но это правда, Васька. Там сидела такая дамочка, и я спросила адрес Леонида Николаевича, дамочка сказала: «Вы Санда?» И я подумала, что моя голова помешалась. Я спросила, сколько справочных в Ленинграде, и дамочка сказала, что она живет в одном с ним подъезде. Она странно так на меня посмотрела, а я быстро убежала к Леониду Николаевичу, совсем ненормальная. Вот уже улица и номер дома семнадцать. Я открыла дверь подъезда, там горела лампочка, и я остановилась. Посчитала, как сердце стучит. Потом позвонила.

– Леониду Николаевичу было уже шестьдесят? – спросил я Санду.

– Ох, Васька, – вздохнула Санда и притронулась пальцами к моей руке. – Я позвонила, и вышла женщина, волосы, как тогда, закрученные. Я так и узнала ее. Она приезжала к Леониду Николаевичу. И Пальма вышла. Я пришла, говорю, к Леониду Николаевичу. Она говорит, никакого Леонида Николаевича здесь не живет. Как не живет? Вы же Лариса Ивановна и вот Пальма. Никакая я не Лариса Ивановна, а собаки так долго не живут, это дочь Пальмы. Она говорит, Леонид Николаевич жил здесь, но он умер десять лет назад. Я совсем не упала, а прислонилась спиной к лестнице. Вы неправду говорите, я сказала. – Если вы пришли к Леониду Николаевичу, идите на Волково кладбище, – сказала женщина, она не хотела признаваться, что она Лариса Ивановна, и закрылась за дверью. Я опять бежала. Люди показали мне, как находить Волково кладбище. Уже ночь была, у вас праздновали Новый год, и на кладбище гуляли девушки и ребята. Я просила их находить могилу Леонида Николаевича. Они много искали и ничего не нашли. Тогда я пошла не по дорожке, пошла прямо в большой снег. Провалилась в снегу и шла, и прямо пришла, и читала на камне, что под ним лежит мой Леонид Николаевич. Стала звать его: Леонид Николаевич, Леонид Николаевич… Потом эти ребята и девушки нашли меня и увели. Так, Васька, было. На другой день я звонила Ларисе Ивановне и сказала, зачем она не признавалась и со мной поиграла, как детским мячиком. Лариса Ивановна сказала, что он любил только вас и перед смертью называл только ваше имя, и я вас ненавижу, вы загубили мою жизнь, и не захотела со мной разговаривать… Это правда, Васька, что собаки так долго не живут?.. Теперь, Васька, когда приезжают русские, сердце у меня болит, и я вижу Леонида Николаевича, и люблю, Васька, я много, много люблю вас…

Мы вышли из «Молдовы». Над Бухарестом стояла теплая ночь. Где-то далеко блуждал огонек такси. С первой машиной мы отправили Санду и ее друга. Еще не захлопнулась дверца, Санда выскользнула из такси и, спотыкаясь, бросилась к нам на мостовую, схватила меня за руки и не хотела отпускать.

– Васька, – заплеталась она языком и плакала, – я не буду отпускать тебя, Васька…

Мы взяли Санду под руки и отвели в машину, сами ушли пешком. Улицы были безлюдны, на востоке, за каменными глыбами, сочился рассвет. Спал мой молодой друг Петру Попеску, спал Бухарест и видел свои румынские сны. И далеко, на моей родине, на Волковом кладбище спал вечным сном Леонид Николаевич, русский капитан.

Последняя ложь

А мы в застегнутых пальто

Сквозь ветра влажные удары

Летим и видим только то,

Что нам показывают фары.

Владимир Соколов

Александру Ивановичу умирать было страшно. Но как человек думающий и многое понимавший в этой жизни, он умирал спокойно, а лучше сказать – молча. Кому нужны эти истерии, эти агонии, эти бунты обреченного?! Он знал, что изменить уже ничего нельзя, и тиранить окружающих страхом своим перед смертью, потугами зацепиться за жизнь, жалкими разговорами – было недостойно, бесчеловечно и глупо.

Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать бесшумно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.

Однако же интеллект брал верх, Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел себе занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Ивановичем Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой – Ивановичем. Один был носителем зла, другой – носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал, Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, – Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, – но потом раздумал. Зачем?

Каждый день, в одиннадцать, она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила вон. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.

Александр Иванович не отвечал на ее вопросы, молча глядел на нее, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное «то» было так неуловимо, что, не задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.

Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?

Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живших в нем, был не настоящий, не живой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало; споткнется обо что-то и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступит на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.

Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты, перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». – «В голове шумит, товарищ профессор», – возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», – сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок Филипп Филиппович. «Надумали?» – спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». – «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода – и будете жить». – «Надо подумать».

Третьим был ответственный работник, заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, – сказала старушка-профессор, – на лапороскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся – уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапороскопии. «Что это такое, профессор?» – спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». – «О, господи», – простонал ответработник Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же dum spiro, spero, коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович – ее коллега и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция помочь тут не может. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объяснили все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, – сказал он своим домашним, – и хочу спокойно умереть дома». Но домашние, жена, взрослые сыновья, позаботились и положили его в больницу. Dum spiro, spero, пока дышу – надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще! Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно – все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра – ни с какой стороны никогда раньше они не интересовали его – только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренно, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, – скажет она, – ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется – до улыбок ли тут? – и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». – «Не верь ты, Александр Иванович, никому, – опять скажет тетя Нюра, – а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». – «Спасибо, Нюра».

Ах, ты гос-споди, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя, в богородицу, спасибо, милая… Ах, Нюра. Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидело, мохнато топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние – конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лба и лица.

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда, под Русским Бродом, не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, не раздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством, как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был – Фридрих Энгельс. На селе с мужиками, дома, в комсомольской ячейке – везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее, и прочее – этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был не этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот – ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел за тем окном, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем только того парня из-под Русского Брода, нет, знала еще в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу. Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не его голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

– Ох-хо-хо… – вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: – Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? – Никак не может решить, резаться ему или не резаться. – Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? – уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок. Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

– Сколько? – переспрашивает Мотькин. – Раз двенадцатиперстная, значит, двенадцать перстов.

– Пальцев, что ли?

– А кого же еще? Перстов, пальцев.

– В длину? – опять спрашивает Бабаенок.

– Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

– Ох-хо-хо… – снова вздыхает Бабаенок. – Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

– Черт их знает, что это за лампоскопия! – Ответработник заговорил, Саенко Кирилл Петрович. – От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверное, полезут в живот, сволочи.

– Лапороскопия, – поправил Кирилла Петровича Мотькин. – Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

– Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели и все, а тут вон кровью мочусь уже третий день, а они глядят… Безответственность… Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

– Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, – успокоил Мотькин. – Я Феликсу скажу, он лично проследит.

– Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.

…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего. Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился на электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был, Маргарита. Потом она вспомнила этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом, – господи, чем тут любоваться, – любовалась и гладила одним пальчиком брови – о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза – живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и вся она принадлежит ей, Маргарите. Вот встанет она, эта тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир – о, господи, загадочный! – уйдет и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю