Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:
– Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. И я к себе вас зазвала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая, потемнела вся, намокла.
Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.
Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию – и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через одну рельсу, потом через другую и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал, на всякий случай.
– Сергей Сергеевич.
И так это искренно, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, оттого, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи (увидел бы кто!), шлепает вслед за девчонкой, ну, не школьницей, – еще этого одного не хватало, – а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели, старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.
– Сергей Сергеевич, – отвечает другой человек.
– Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.
– Нет, нет, неудобно, – поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.
И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся его жизнь распалась на две части: на одну – с Маргаритой и на другую – без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.
А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи, и замрет ее голова на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.
Тут было ему хорошо.
Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила, не отводила его рук, а на плитке кипел чайничек, она ему сказала:
– Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…
Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипнула, и говорила сквозь слезы:
– Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…
Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив, и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапороскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.
– Когда вы будете очень сильным, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…
Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.
– Дура ваша супруга, извините меня, – сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.
– Зачем она неправду говорит, на испуг вас берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают, значит, ничего у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.
Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломился, стал плакать.
– Говорю вам, нет ничего у вас, – повторил Мотькин. – Вы вот что, сходите к главному.
– Зачем? – чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.
– Скажите, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.
Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.
– Не могу. Нервы у меня израсходовались.
Потом в тягостном молчании вздохнул:
– Ох-хо-хо…
Мотькин засмеялся.
– Чего смеесся?
– Вспомнил в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: ох-хо-хо… Ну, как человек: ох-хо-хо…
– Что ж я тебе, хряк? – жалобно спросил Бабаенок.
– Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… – И опять засмеялся.
Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:
– Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.
– Вот. Вот именно. Вот это другое дело, – обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. – Вы просто молодец, веселый человек.
– Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.
– Ох-хо-хо-хо, – хохотал Мотькин, хватался за живот. – Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…
– Трубы не трубы, а всего досталось – и спинки, и горбинки.
– Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.
Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.
– Гуль-гуль-гуль, – стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. – С собачкой гуляют, – мечтательно сказал Филипп Филиппович. – Моя теперь одна дома сидит.
– Породистая? – спросил Мотькин.
– Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучал. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных кружков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.
Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить, конечно, немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, и мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.
Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, чтобы сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет, до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы и до окончания института. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель – подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные, одним словом, во всю силу действовал не настоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо бы пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.
Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.
Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и зеленого ответработника перекатили на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович Саенко дал полную волю своим жалобам.
– Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.
Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.
– А этот Феликс ваш, – стонал Саенко, – чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…
Тут Мотькин не выдержал, отозвался.
– Вы забыли, Кирилл Петрович, – отозвался Мотькин, – как он терпел и, к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…
– Христос, что ль? – Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.
– А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.
– А что же вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачивать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волга» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Как же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух, отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс – это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…
– И про Христа ты знаешь, – сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять: – Ох-хо-хо-о…
Мотькин передразнил:
– Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…
– Запомнил.
Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.
– О-о-о, о-о-о, – стонал Кирилл Петрович.
За ту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя, как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.
– Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, – торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, – говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…
Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами:
– Зоя, зачем ты врешь? Не надо.
Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал:
– Зоя, иди на службу, иди. И вот что, ты не привози меня домой, сделай все отсюда. Не надо, не хочу, чтобы ребята видели меня после этого, пусть они живым помнят меня. Не знаю… не получилось у меня с ними, но я их люблю, конечно, они дети мои. Иди, Зоя, а то мне плохо.
Александр Иванович закрыл глаза. Зоя Петровна посидела минуточку на краешке стула, встала, взяла белую мужнину руку, лежавшую поверх одеяла, пожала ее легонько и вышла. Александр Иванович глаз не открыл.
После «мертвого часа» вошла лечащая красавица, поздравила с наступающим праздником, пожелала всем скорого выздоровления, предупредила, чтобы завтра, когда не будет врачей, никаких беспорядков не было, никаких выпивок со стороны Мотькина, а также Бабаенка Филиппа Филипповича, в противном случае будут приняты строгие меры. Попрощалась и ушла, ее ожидали Первомайские праздники.
Вечерком открыла дверь тетя Нюра. Не входя в палату, спросила:
– Ну, кто будет посылать, а то счас магазин закроется?
Мотькин мгновенно откликнулся, покопался в тумбочке, сунул тете Нюре трешницу, посмотрел на Бабаенка. Бабаенок отказался.
– Он еще пить будет, о-о-о, – простонал Кирилл Петрович.
– Пускай пьет, раз пьется, – примирительно сказал Бабаенок.
Александр Иванович все это пропускал мимо ушей, собственно, он уже ничего не слышал, с большими усилиями удерживал перед собой Маргариту, ее лицо, глаза, улыбку, – все это расплывалось, пропадало, и он из последних сил возвращал исчезающий, расплывающийся образ. Никакие концы, никакое распутывание своей жизни его уже не занимало, эта работа оставалась незавершенной, на нее уже не было сил.
Через полчаса вернулась тетя Нюра. Мотькин схватил бутылку, забегал по палате, ища для нее укромное место. Он совал ее то за оконную раму, то в тумбочку.
– Ну, вот взял, а с кем пить будешь? – спросил Бабаенок. – Не с кем.
Тетя Нюра повернулась на голос.
– А вон, – сказала она, – можно у клизменной, никого нынче не будет, а то приходи, – обратилась она к Мотькину, – в столовку, Петька будет.
– Нюра, – попросил тетю Нюру Александр Иванович, услыхав ее все же. – Нюра, принеси, пожалуйста, листок бумаги и чем написать.
Тетя Нюра быстро обернулась, подала Александру Ивановичу бумагу и шариковую ручку, в дежурке взяла. Поправила ему изголовье, чтобы удобней было. Александр Иванович написал и попросил тетю Нюру наклониться к нему.
– Нюра, – сказал он, – когда я, когда меня не станет, позвони по этому телефону и скажи… скажи, что Сергей Сергеевич помер.
– Какой Сергей Сергеевич, милый Александр Иванович?
– Нюра, ты меня поняла? Скажи, что Сергей Сергеевич помер. Больше ничего, иди.
Нюра не ушла, а села перед койкой Александра Ивановича, стала сидеть. И ровно через четыре с половиной минуты он перестал дышать, скончался. За минуту перед этим он сказал, видимо, обращаясь ко всем:
– Извините… меня… за беспокойство.
Тетя Нюра закрыла ему глаза, углом простынки промокнула появившиеся у мертвого Александра Ивановича две живые слезы, потом вышла позвонить по этому телефону.
Как я чуть не позабыл о войне
Передо мной бесшумно течет река. Со спины меня заслоняют, взбираясь до самого неба, сосны, непролазные заросли мелколесья.
У подмытого берега вода ходит по кругу, протаскивает мой поплавок из легкого пенопласта. Я сижу тут с утра, вижу перед собой маленький клочок пасмурного неба, осоку, кусты противоположного берега. Я так ушел в свое занятие, в безлюдье и тишину, что не заметил, как слился с этим пасмурным теплым днем, стал его частью, как эта старая береза, что шелестит над моей головой, как сосны, что взбираются по крутояру, до самого неба, как эта скользкая тропинка в траве, и эти ветки, и рубчатые листья ольшаника перед глазами, и эта бесшумно бегущая и блуждающая по кругу вода, и теплый дождик, и крапива, и желтый куст золотарника у самой воды, и вот эта плотвичка, вынутая мною из реки и брошенная через окошечко в цинковый рыболовный короб, на котором я сижу с того самого часа, когда еще туман стоял над льющейся куда-то рекой. Я слился со всем этим и, как листья, трава, речка и клочок неба над противоположным берегом и сам берег не знали – кто они, что они и зачем они, так точно и я ничего этого не знал. Я только был тут, среди них, рядом с ними, как и они были рядом со мной. Иногда я выпадал из этого забытья, из этого полного слияния, отделялся от всего, доставал сигарету, закуривал, и тогда мне казалось, что все вокруг тоже что-то думает про себя. Я вглядывался в противоположный берег, опрокинутый в воде, где сперва была опрокинута осока, а за ней темные заросли тальника, а уж потом клочок серого неба, и по всему этому, упавшему в глубину и повисшему над бездной, чуть заметно струилась живая вода. Я вглядывался, и мы старались узнать и понять друг друга – берег, опрокинутый в воду, и я. Потом сквозь нас, по изменчивому лону реки, прошла остроносая байдарка с двумя седоками, им и ею. Длинный челнок, бесшумные крылья-весла, ее лицо и его на одно мгновение отразились в нас и исчезли, и снова мы были одни.
Пошел дождь. Крупные капли начали шуметь над водой, они вздули желтые фонарики, и все переменилось. Через минуту дождь перестал, и опять мы смотрели друг на друга, посвежевшие, умытые. Мы были вечными, я и берег.
Поплавок остановился перед стрелолистником, вздрогнул и ушел под воду. Мы сидим далеко отсюда, очень далеко, под вербами, на берегу желтой речки Кумы, ловим сомят. Я, Ваня и Ванин брат Минька, глухонемой. Минька сажает сомят на прутик и опускает их в воду. Поплавок дернулся один раз, другой, ушел в глубину. Я подсекаю, вытаскиваю соменка. Сидим мы босиком, пятками упираемся в выдавленные у самой воды ямки. Прохладой тянет от реки, от мокрых берегов. Иволги рядом кричат, журчит желтая вода возле упавшего в речку старого тополя. А позади, на открытом солнце, – сплошные виноградники. Минька приносит нам тяжелые кисти черного винограда или белого, мускатного, с крупными мясистыми ягодами, потрескавшимися и затекшими по трещинам желтым медом. Мускат лопается во рту, распространяя под нёбом, по языку и горлу медовый вкус вместе с нежнейшим, неповторимым, единственным в мире мускатным ароматом. Мускат мы мешаем с сильванером. Его сбитые кисти похожи на кукурузный початок, не вырвешь ягоду, только кисть помнешь, подавишь, и сок растечется по рукам, по рубашке, намочит колени. Сильванер надо целиком есть, всю кисть брать в рот и выдавливать пахучую влагу.
Кричат иволги, играют на желтой реке солнечные пятна, потому что свет пробивается через густую листву верб и достает до воды. Губы от винограда сладкие, руки липнут к самодельному удилищу. Потом мы купаемся и через виноградник идем к Ваниному дому. Там, во дворе, будем жарить сомят на большой сковородке. Растопим горнушку, Ваня принесет из дома муки, обваляем в ней рыбу, соли бросим, масла, Минька будет палочки подбрасывать в горнушку, Ваня рыбу переворачивать большим столовым ножиком. Постреливает, шипит на сковородке, глаза у сомят белеют, бока подрумяниваются, солнце заливает двор, чуть слышно иволги от воды покрикивают, от речки Кумы, порхают там в густых вербах. Дождик перестал, медленно ходит вода по кругу, поплавок задевает лист стрелолистника, вздрагивает один раз, другой и уходит в глубину. Подсекаю и выбрасываю на берег, к своим ногам, серебристую плотвичку. На губах и во рту сладко от выкуренных сигарет, мускатом пахнет, сильванером. Сглатываю слюну и снова достаю пачку, закуриваю, затягиваюсь. Опять из-за поворота реки выскользнула байдарка, за ней вторая. Причаливают наискосок от меня к противоположному берегу. Вытаскивают лодки на берег, загружаются. Застучал в кустах топорик. Глядь, уж и палатка поставлена, из-за кустов показался острый брезентовый верх. Воздух взбаламучен голосами. Ребята голые до пояса, в джинсах. Спины их мелькают в кустах. И девчонки в джинсах, одна в белой маечке-безрукавке, другая в цветном лифчике. Голые руки тонки, гибкие талии то в одном, то в другом месте показываются из кустов. Перекликаются, хохочут без всякой причины. Спускаются к берегу, воды набирают, полощут что-то и пропадают в кустах. И снова то спина голая выглянет, то взбитая прическа, то рука или тонкая шея, то вся, как лозинка, как олененок, выступит наружу. Никого на реке, одни они, счастливые, как боги. И я, счастливый, как бог, невидимый, на другом берегу. Нам хорошо, потому что мы вечные. И река течет между нами вечная.
Слежу за поплавком, таскаю плотвиц, но из глаз моих не пропадает противоположный берег, угол палатки в зарослях, голые спины, руки, головы. Там начинают ладить место для костра, вбивают палки с рогатками, кладут перекладину, чайник вешают. Собрали немного сушняку, подожгли, потянулся к небу синий дымок, синий среди зеленого. Но за дровами надо плыть на мою сторону. Берег тот луговой. С топориком сходит один к байдарке, сталкивает ее к воде, садится, гребет. Течением несет его мимо меня, слышно, как недалеко где-то пристает он, выходит и стучит топором по сухому стволу. А там мелькают белая маечка, взбитые волосы, тонкие руки. Парень стоит спиной ко мне, делает разминку, достает ладонями землю, выпрямляется, левый наклон, правый наклон, хорошим ударом колотит перед собой воздух. Широкие плечи, узкая талия, лопатки двигаются под молодой эластичной кожей, бугрятся, играют мышцы. Это же я играю мускулами, это мои лопатки двигаются под молодой кожей, это я сильными ударами колочу перед собой воздух, это моя девчонка в белой маечке выходит из палатки и, направляясь к синему дымку, одним глазком любуется мной, и сердце ее сладко замирает от каждого движения моих сильных плеч, моих ловких рук, от каждого наклона моего сильного тела. И – бег на месте, пружинистый, легкий, потом я спускаюсь к берегу, сбрасываю джинсы, в стильных голубых плавках бросаюсь в воду, плыву, испускаю дикий звериный вопль, на который отзываются с берега нежные голоса моей горлинки и его горлинки. Кричат иволги. Ваня подходит ко мне со спины, стоит на скользкой тропинке в траве, смотрит. Я слышу, как он стоит, смотрит на синий дымок в зеленых зарослях, на меня, на мой поплавок.
– Папаша, – говорит он мне, – огоньку у вас не найдется?
– … … … … …?!
Я не могу повернуть к нему лицо. Великой и вечной души моей не хватает, чтобы повернуться и протянуть коробок со спичками, ее хватило только на то, чтобы осевшим голосом сказать через плечо, не повернув головы:
– Нет у меня огонька.
И он ушел, голый до пояса, играя лопатками под молодой кожей, с закушенной сигареткой в зубах. Погрузил срубленную сухую березу и медленно погреб к своему берегу. Я поспешно смотал удочку, взял цинковый короб и ушел. Когда шел тропинкой, все еще видел мелькание чужих рук на том берегу, чужих гибких талий, чужого парня в стильных голубых плавках с красным кантиком, выходившего из воды и помогавшего другому вытаскивать из байдарки сухую березу. Они делали это играючи в сером дне, над водой, у подножия зеленых зарослей. Их движения, их ослепительно молодые тела были прекрасны и глубоко мне враждебны. Но я шел, поднимаясь по крутояру, и ходьба понемногу возвращала мне рассудок, успокаивала. В самом деле, как нехорошо, как некрасиво и как недостойно обижаться на эту молодость, пусть даже если она и ушла от тебя навсегда. Как стыдно, что я не повернулся и не протянул ему коробок со спичками. Папаша… Ну и что? Ведь я тоже был таким. Мне ведь тоже было восемнадцать. И девятнадцать, и двадцать было. Я тоже был счастлив, как бог, играл лопатками, молодыми плечами, мышцами. Я тоже вопил по-звериному от радости, и на мой вопль отзывалась нежным голосом моя горлинка. Я тоже… Но когда же это было? Почему я не помню, когда и где это было? Где был синий дымок? Дождик, горлинка?.. Ах да, чуть не позабыл. Ведь ничего этого не было со мной, я тогда на войне был. И Вани, между прочим, давно нет в живых. Он летчиком воевал на бомбардировщиках. В середине войны случилось несчастье. Получил он задание разбомбить населенный пункт, ударить по скоплению противника. Пункт отметил себе на карте, полетел и сбросил бомбы. Но вышла неувязка штабная, – тогда сильно наступали наши, – в том пункте оказалось скопление не вражеское, а наше, наши заняли пункт. Ваня Мирошниченко не знал этого, он выполнил задание, и его сбили наши зенитчики. Когда он приземлился с парашютом, его взяли под трибунал. Сперва приговорили к высшей мере, но потом разобрались в его невиновности, высшую меру заменили десятью годами. Честно отбыл срок и вернулся на родину, в свой домик у виноградников. Работал в родном колхозе, но уже сильно выпивать стал. Напился, лег в ящик от фургона, уснул и не проснулся, потому что на спине лежал, кверху лицом, дыхание ему забило. А Минька живой. Когда мы встретились недавно, сразу не узнал, но через минуту узнал, мы обнялись, всплакнули. Ваню вспомнили. Обнимаясь, он говорил что-то от радости: Мын-гмным-м-мы… Но я уже ничего не понимал, потому что забыл язык нашего детства, тогда, помню, хорошо понимал глухонемого. А Минька теперь мужиком стал, конюхом работает, он все хлопал меня по спине и говорил. Ммны-мымн-гыммы… Очень рад был.