Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
– Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое…
– Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сне не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.
– Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб – давно сказано тоже.
– Сказано много. А жить надо своим умом.
15
Странно как-то.
Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться…
…В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб – давно погиб, кости давно истлели, дело другое, кто инвалидом остался – инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим – живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, их любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.
Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное – читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого – есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.
Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин».
Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и не жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, не обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было. В последний раз он видел дядю Колю в заулочке вместе с ребятишками. С Потешной улицы к дому, где жил Витек и где была психбольница, вел такой узенький заулочек меж деревянных заборов. В этом заулочке Витек играл с ребятишками, как вдруг старшенький один, который уже умел читать, увидел скомканную газету, под забором брошена была, а в газете ни одного слова прочитать нельзя и даже не все буквы понятны. Мальчик остановился перед этой газетой, как перед ужом или как перед гадюкой, боялся притронуться к ней, как вкопанный стоял и смотрел на нее с испугом, потом сказал:
– Не наша, шпионская.
И все другие мальчики и Витек с ними окружили газету и тоже с ужасом смотрели на нее и тоже повторяли: «Шпионская». Шепотом говорили: «Шпионская». Кто-то немного осмелел и поковырял ее палкой. Ничего. Тогда мальчик, который умел читать, сказал, что надо отнести в милицию, и двумя пальчиками взял ее за краешек и поднял. Тут-то и увидел их дядя Коля. Подвыпивший, он возвращался домой. «Что собрались, в чем дело?» Мальчики обрадовались дяде Коле, к нему поднесли шпионскую газету.
– Шпионская. В милицию надо. Вот тут лежала, а шпион убег.
Дядя Коля взял газету, повертел в руках, верно: английская или немецкая, в киоске на Преображение продают. Чуть не до слез тронула его бдительность этих белоголовых и черноголовых ребятишек в рубашонках навыпуск и в штаниках с помочами. Держа газету в одной руке, он гладил ребятишек по головам и Витеньку тоже, и тот смутно чему-то радовался и что-то сильно переживал вместе со всеми. А потом дядя Коля умер, и ничего, ни этой шпионской газеты, ни смерти дяди Коли, ни даже его самого, не осталось в памяти. Ничего этого не было.
И вот это странное обстоятельство, что ничего не было, теперь особенно, когда я остановился и не могу больше рассказывать все подряд, потому что очень уж ясно, что впереди: Витек будет расти, вырастать, а Катерина с Борисом будут стареть, и все тихо-мирно, никакой войны нет, кругом мир, и никаких особых конфликтов, у нас вообще нет противоречий между отцами и детьми, одни растут, другие стареют, – теперь вот особенно это странное обстоятельство, что ничего не было, вносит в душу большую смуту. Дальше писать подряд не могу, а все, что уже написано, вроде, получается, тоже не нужно, потому что ничего этого не было, мой Витек ничего этого не помнит.
Загвоздка…
И тут приходит на помощь, конечно, творческая фантазия. Она подсказывает: все, что написано, пускай уж остается, читатель сам выкинет, если ему не захочется читать, а что касается еще не написанного, надо писать, но не подряд писать, не по порядку, а как придется, то есть без всякого плана. Хочешь – это пиши, не хочешь – пиши другое, по настроению. У меня есть знакомый один, он бы сейчас смеяться стал, потому что он пишет не так. Он сначала набрасывает план-схему, работает над ней месяц, два, а то и три, потом во всех подробностях эту план-схему, а вернее сказать, настоящий чертеж, переносит на ватман, тушью вычерчивает главную линию и побочные линии, весь сюжет от начала до конца. Выглядит это на ватмане, как примерно чертеж сложного гидроузла или современного самолета, вообще чего-то очень сложного. С готового чертежа он снимает кальку, размножает в пяти, а иногда и больше экземплярах. Один вешает в кабинете городской квартиры перед письменным столом, второй тоже над письменным столом в загородном дачном доме, третий и четвертый – в столовых, как в городе, так и на даче, чтобы во время обеда перед глазами все было; пятый, запасной, делается на случай, если придется выехать куда, в Дом творчества, например, или в длительную командировку, в номере гостиницы будет вывешен. По этой системе писал он быстро, а главное, без перерывов, без творческих простоев, задержек и так далее. Смотрит на схему и пишет. Рабочий день кончился, на каком-то месте ставится точка. Писатель отдыхает, ложится спать, а утром смотрит: что там по чертежу? Ага, поездка героя в область, в обком вызывают – пишет это. Если пейзаж помечен на чертеже, пишется поездка с пейзажем. Вообще в чертеже все помечено: и на каком транспорте едет герой, и маршрут точный, время суток и время года, чтобы уж никаких неясностей не было и никаких затруднений в процессе повествования. От своего чертежа писатель никогда не отступал, и романы получались ясные, стройные и злободневные. Их автор скоро стал знаменитым, по этим романам ставились оперы, но вот уже лет десять он ничего не пишет, устал, потому что по чертежам писать хорошо, но невыносимо скучно, я так думаю. И он устал, я думаю, от скуки. А как только перестал писать, его сразу же забыли, оперу сняли, а романы забыли, и самого автора. Но он хороший мой знакомый, и я всегда о нем помню. Он бы сейчас вволю посмеялся над моим решением писать как попало, не то что без чертежей, а вообще без всякого плана. Конечно, он был бы прав. Вообще, если бы он не устал, он и сейчас был бы знаменитым писателем. Но мне эти чертежи и планы кажутся почему-то скучными. Скорее всего, я в этом не прав, потому что по строгому плану писал не только мой знакомый, но и Бальзак, например, да и многие другие. И все-таки план кажется мне совершенно ненужным. Я скажу больше. Мне кажется и сюжет ненужным, и от него я отказываюсь. У меня есть знакомый один, очень талантливый режиссер. Правда, он тоже лет десять уже не режиссирует. На последней картине было так. Сидел он рядом с оператором на стреле подъемного крана, снимались какие-то кадры с птичьего полета. Вдруг в самый разгар синхрона останавливает все, то есть кричит сверху со стрелы: «Стоп! Стоп, – кричит, – выключай моторы!» Что, почему – ничего не понятно. А мой знакомый говорит: «Я говорю вам, актеры, остальных не касается, хотя это касается всех. В моем фильме не будет слов. Ни одного слова! Актеры пусть играют, но никаких слов!» Это к нему идея такая пришла. Все немного удивились. Что же тогда будет в фильме, если не будет слов? Песни? «Не будет никаких песен. Будут мои речитативы. Только речитативы. Но без слов! М-м-м-мммм! Вот так». Актеры взбунтовались. «Как без слов? Не будем играть». – «Нет, у меня будете». – «Нет, не будем», – возражают актеры. «Тогда вот что, – сказал мой знакомый, – тогда говорите все, что вам взбредет в голову, можете биографии свои рассказывать, можете про девок говорить или анекдоты какие, хоть и политические, черт с вами, говорите». А звукооператору велел выбросить пленку, чтобы ничего не записывал, пусть говорят, если без слов не могут.
Конечно, в романе так нельзя, какие-то слова тут нужны, а все остальное я устранил бы – сюжет, композицию, план-чертеж и всякую другую галиматью, все эти наручники, оковы для рук и для ног. Кому это нужно?! У меня один знакомый, правда он пластик, у него эта пластика, как определили критики, от природы, – вот он, например, вообще не надевал на себя, смолоду еще, никаких таких оков. Он пишет, как поет. Например, зимняя дорога, накатанная, он пишет, нет, не пишет, даже не рисует, не лепит, а как бы сам сотворяет эту дорогу. Никакие сюжеты, композиции, ничто ему не мешает, он творит дорогу, пробует ее на цвет, на скольжение, на запах, на схожесть с кем-нибудь; например, когда конские копыта скалывают с этой накатанной дороги ледяную крошку, то он сравнивает это с тем, как скалывают кусочки с мрамора, вообще все у него видишь и осязаешь. Есть такой художник, Каналетто, у него на картинах улица, выложенная булыжником, брусчаткой, написана так, что хочется молоточком постучать по булыжине – так все натурально. У моего знакомого сильнее, потому что каналеттовский булыжник просто живой, и только, а булыжник, или дорога, или улица, дерево, вообще любой предмет у моего знакомого имеет плюс к натуральности, к живому виду еще и авторские как бы присутствие, освещение, переживание, над его натуральными описаниями еще витает и дух автора. Красками этого не добьешься. Вот хоть Каналетто или другой кто, пусть он нарисует, например, огурец. Пусть бы смотрели и удивлялись, пусть бы даже этот нарисованный огурец зрителю захотелось бы съесть, например, из-за его натуральности, ну и все. А когда мой знакомый описывает тот огурец, тут совсем другое дело, тут ты видишь все в росте, в движении – от крошечного зародыша, покрытого еще пушком, и дальше, когда уже в пупырышках он, ядрененький, и потом уже до полной спелости, когда покрывается он коричневой кожей, огурец-семенник, то есть вся его жизнь проходит перед читателем, мало этого, ты еще видишь и сад с дачей, и теплое утро, и как пар поднимается над грядками, слышишь, что чем пахнет вокруг, и вместе с героем романа опускаешь руку в шершавую огуречную ботву, нащупываешь там огурчик, рвешь его и кладешь в миску – одним словом, забываешь обо всем на свете, ты живешь с этим огурцом и тебе хорошо, тебе не нужен ни сюжет, ни композиция, ничего, кроме огурца. Лев Толстой с неодобрением говорил об одном писателе, у которого на двенадцати страницах едят гуся. Много. Возможно, и так, не стал проверять. Но у моего знакомого упомянутый огурец описывается на двадцати четырех страницах, и ничего. Конечно, моего знакомого выручает пластика. С этой пластикой он чихал на все. Рисует и рисует, лепит и лепит, создает все подряд, и все как живое. Некоторые говорят, что все это, конечно, правильно, но в его романах и повестях нет никакой мысли. Ну и что? Она и не нужна здесь. Зачем она нужна здесь, мысль? Тут и так всего полно, и все как живое. К тому же, например, на двадцать четвертой странице, после описания упомянутого огурца, герой романа думает: вот и я, дескать, как этот огурец, постарел уже. Но он хоть с семечками, а у меня и семечек нет. Кому-то, возможно, этого мало покажется. Но я лично считаю, что для моего знакомого и этого вполне достаточно, потому что у него, повторяю, природная пластика. И правильно! И к черту все эти так называемые мысли, все эти сюжеты, схемы, композиции. И так уж заварились с головой, все под сюжеты подстраиваемся, под разные теории, чтобы как можно подальше от живой жизни уйти и так далее…
Это я бушевал про себя, профессорам-докторам кукиш в кармане показывал. А бушевал потому, что тут уж действительно не мог продолжать дальше, не хватало силы воли. Папа – сю-сю, мама – сю-сю, Витенька – сю-сю, они его любят, он их любит, они без него не могут, и он не может без них, а я-то знаю, что уже в девятом классе, вымахавши на две головы выше матери и отца, акселерат, круглый троешник, в дневничке своем напишет: «Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». А Катерина, уже с одышкой и сердечной недостаточностью, наткнется на этот дневничок, прочитает и сляжет от сердечного приступа. Вот почему у меня не хватило сил писать подряд, постепенно, день за днем, все ближе и ближе к этому дневничку, к этому откровению. Конечно, это еще не конфликт в философском смысле, отцы и дети, нет, но и хорошего, прямо скажу, мало.
16
Так вот через тринадцать лет после той ночи, когда Витек чуть было не умер на руках у своих родителей, Борис Михайлович вернулся с работы в веселом расположении: получил премиальные за квартал, по дороге приняли по двести, бутылку портвейна с собой захватил, чтобы с Катериной отметить премию. Веселый поднялся в лифте на свой восьмой этаж, весело ключиком дверь открыл, раздеваясь в прихожей, весело отдувался, пыхтел, что-то напевал под нос. Тяжеловат стал Борис Михайлович, тучен не по возрасту, в свои-то пятьдесят с малюсеньким гаком. Пыхтел, напевал, отдувался. А никто не выглянул из комнат, никто не вышел встретить. Что-то задержалась Катерина, может, ревизия или другое что. А когда приоткрыл дверь в комнату, Катерина, оказывается, в кровати. И веселость спала с лица. Это что, сердце опять? Катерина глазами ответила, что да, опять.
– Ты погляди, что он пишет про нас с тобой.
– Где пишет?
– В дневничке. Убиралась у него, тарарам, как всегда, и постель, и книжки, все в куче, и дневничок открытый.
– А зачем же ты, мать, чужие дневнички читаешь?
– Чужие? – У Катерины слезы выступили. – Вот ты и довел, что чужие стали. Как же мать не будет читать? А ну там написано такое, что нельзя, чтобы мать не знала. Вон у Натальи застрелился, а в дневничке все было написано, прочитала б мать, успела бы, ничего б не было.
Борис Михайлович подумал, что Катерина, пожалуй, права, надо знать про детей все, и дневнички, конечно, читать надо. Он вышел в Витенькину комнату. Правда, лежит на столике, открытый. Прочитал. Немного прочитал, с полстранички, все же неудобно как-то, ну сын, ну ребенок, а все же дневничок. Вроде своя тайна, зачем же подглядывать, неудобно. Но и Катерина права: надо знать, мало ли что, отвечают-то они, родители. Словом, полстранички прочитал. И закрыл. И кровь прилила к голове, на залысинах пот выступил. Борис Михайлович растерялся в первую минуту, ноги ослабли, стоял перед столиком, смотрел на закрытый дневничок. И эти двести граммов тоже сказались, слабость в ногах от них пошла. Но и не только от них. Значит, так. Билось что-то в голове, искало ответа, но не находило. Вроде уже и привыкли с Катериной, много всякой мороки пережили из-за Витька, много: и на тройки скатился – не заметили как, и учителя вызывают то и дело, матери стал грубить, бабку за человека не считает. «Ты что же это, Витек?» Молчит. «Ты вот что, если еще раз повторится, накажу, выпорю. Понял?» Молчит. Научился молчать дома. Редко когда выбьешь слово. Будешь исправляться или покатишься? Ну, скажет иногда: «Постараюсь». И то хорошо. «Оставь его, мать, он постарается».
Все это были только забавы, так себе, мелочи. А уж это – как обухом по голове. У нелюбимых родителей живет. Невыносимо ему. Мы невыносимы ему.
«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Тошно. Когда еще сдали меня в детский сад, я понял, что никому не нужен. И зачем вообще жить? Тоже неизвестно. Вечно бороться? С чем? Со своими недостатками да еще с теми, что достались по наследству от родителей, нудная глупость отца и болтливость матери?»
С каждым словом Борис Михайлович чувствовал: что-то в него входит, что-то рушится. Кровь приливает к голове, ноги ослабли, и пот выступил на залысинах. Он растерялся в первую минуту, но потом, как всегда в трудных случаях, сработал давний фронтовой навык. Все в нем сжалось и как бы отключилось: сухо и жестко стало внутри. Уже другой походкой вошел он в свою с Катериной комнату.
– Ну и что? Написал. Будем жить по-написанному, – сказал жестко и сел, но понял сразу: сидеть не сможет. Ему хотелось что-то решать, действовать, а что решать и как действовать, не совсем ясно. Витька нет дома, еще не приходил. Поерзал на стуле, встал.
– Что надумал? – больным голосом спросила Катерина. – Как это по-написанному? Твоя работа. Когда мать говорит, ты заступаться лезешь. Теперь вот живи по-написанному. Убьете вы меня.
– Я виноват. Ты, конечно, святая.
Он знал, что сейчас слово за слово начнется обычная ругань, потом ее слезы, которых Борис Михайлович не переносил. Чтобы этого не было, ушел на кухню. Распечатал премиальный свой портвейн, налил и задумался: пить ли не пить? Выпил стакан. Пошарил в холодильнике, нашел что-то, обиженно закусывать стал. Евдокия Яковлевна, теперь уже пенсионерка, притаилась у себя в комнате. Ее давно уже не посвящали ни Борис Михайлович, ни Катерина в свои дела, но она научилась чутко улавливать все, что происходило в доме. И сейчас, с самого утра почуяла недоброе, когда ни с того ни с сего дочь, убиравшая в комнате Витька, начала бушевать, греметь стульями, швыряться Витенькиной одеждой, а потом слегла в постель и не отвечала ни на какие вопросы. «Оставь, мама, хоть ты меня». Евдокия Яковлевна, как мышь, без звука скрылась в своей комнате и не показывалась даже на кухне. Борис Михайлович тоже не стал звать ее, ухватил первое, что попалось под руку в холодильнике, пил, обиженно закусывал, курил. Это как-то разряжало. Но все равно в голове гвоздем торчало: «…нудная глупость отца». Не отключалось. Дожил, как говорится. За всю свою жизнь ни разу не подумал даже, что нудный и что дурак, из людей никто ничего похожего не говорил, даже от врагов своих не слыхал, от родного сына узнал наконец. И первый раз подумал о Витеньке отстраненно, как о чужом, как о неприятном чужом. «Ах ты, мерзавец, скотина неблагодарная. Умный какой. И главное, не прячет, не скрывает, а вот вам, нате, читайте… Да, негодяй… Но как же это? Ведь этого не может быть, этого не может быть, это неправда. Ну, не слушается, а кто в детстве особо слушался? Ну, огрызается, даже скажет там на мать, на отца вгорячах что-нибудь, все это можно понять, но ведь молчит. А вон что пишет, что думает про отца, про мать».
Борис Михайлович допивал свой портвейн, от сигаретки прикуривал новую, ходил по кухне какой-то свирепой развалкой, а в голове, как в кипящем котле. Он даже не сразу услышал звонок, когда выглянул из кухни, Евдокия Яковлевна уже открывала дверь. Пришел Витек, негодяй. Отцову шапку носит, пыжиковую. Снял шапку, бросил на вешалку, портфель тут же выронил на пол, разделся. Длинный, губастенький мальчик, пушок на губе, шея тонкая, подстрижен, не похож на этих волосатиков, не стильный, хороший паренек, умница, правда, учиться не хочет, на тройках еле ползет. Да и сам-то Борис Михайлович не очень горел в ученье, не всем быть учеными. И вдруг больно кольнуло, и к голове прихлынуло шумно, горячо, так что не смог сразу заговорить, а вернулся на кухню. Молчит. А так-то вежливенький, культурный, поест и, как чужой, всегда скажет спасибо. Спасибо, встал и ушел, опять молчит. Кто его научил? Не эта ли дура? Про Евдокию Яковлевну подумал почти с ненавистью. Конечно, она. «А что теперь надо сказать бабушке? Ну? Что надо сказать?» – «Спасибо», – говорит маленький Витек. Его всегда кормила Евдокия Яковлевна за маленьким столиком. Он там был царь и бог. «Это!» – показывал он пальчиком. «Это!» – опять показывал он на что-нибудь еще. И дура эта все баловала, портила малого. «Что надо сказать бабушке?» Я бы сказал… Вот он теперь выучился. «Спасибо». Вытер губы и пошел. В дневничке пошел записывать, какой отец у него дурак, и какая мать дура, и как жить ему невыносимо у нелюбимых родителей.
Отворил дверь. Вошел.
– Ты вот что, Витек, – сказал Борис Михайлович и сделал паузу, чтобы выровнять дыхание.
Он вошел, когда сын уже в привычной своей позе, развалясь на кушетке, чуть свесив ноги в микропорах сорок четвертого размера – ботинки снимал только по принуждению матери, – разглядывал потолок, то есть думал, любил думать.
– Ты вот что, я с тобой, как со взрослым, раз уж отцу и матери оценки выносишь. У родителей дороже своих детей никого нет. И в этой части ты чушь пишешь. – Витек несколько поднялся, сел, поняв, что отец как-то не так говорит, не просто. Поднял на отца серые глаза, ждет. – Но если ты, если тебе невыносимо жить у нелюбимых родителей, так вот что… Мать лежит, у нее сердце…
– А почему она лезет… читает мои бумаги?
– Это дело второе. Ты знаешь, я прошел войну и потерял много близких людей, потерял родного брата. Потеряю и родного сына, к потерям приучен… Живи дома, куда тебе деться, но отца у тебя нет. Мать… она сама скажет.
Борис Михайлович с трудом оторвал подошвы ног от пола, повернулся, оставив Витька одного. Но, уходя, уже понимал: не так, не так как-то, не то говорил, по лицу Витенькиному видел – не то. Лицо сделалось каким-то обреченным, что ли, не протестовало, не обижалось даже, серые глаза Витенькины были без прежней отчужденности, без привычного равнодушия, они глядели преданно, открытые для удара. И он, отец, не остановился, ударил по ним, отбросил от себя. Кого? Витеньку, Витька своего. Нет, не готов был мальчик к такому жестокому поединку. Как же он, не подумавши хорошо, ударил, как будто взрослого, как будто перед ним был не губастенький сынишка, бесконечно близкий, еще мамино молоко на губах не обсохло, а вроде бы мерялся с ним, встал перед ним чужой мужчина, не родной, враждебный? Как же он не подумавши-то? Что там сейчас, в детской и конечно же слабенькой еще душе? Что она может, как не плакать сейчас, жалобно, по-щенячьи скулить? Куда она кинется, к кому бросится со всех ног жаловаться, искать защиты, чтобы пожалели ее, заступились? Не к кому ей. Отца у тебя нет. Как он тогда разгонялся во весь дух, руки выставлял и падал, как с обрыва, уверенный, что его вовремя подхватят отцовские руки, как шею обхватывал. «Ты больше не пойдешь на работу, папа?» «Живи, куда тебе деться, но отца у тебя нет…» За стенкой один лежит, брошенный.
Борис Михайлович раздевался, собираясь ложиться, сопел, вздыхал длинно и мучительно, с шумом, даже стон вырвался из него, как у плывущей лошади. А зарывшись в одеяло, не мог лежать на месте, ворочался, кровать тоже стонала под ним, и Катерина, лежавшая рядом в своей кровати, искоса поглядывала на мужа, с тревогой, и боялась и не знала, как подступиться к нему, что сказать или спросить о чем. В конце концов не выдержала этого ворочанья, этих длинных вздохов.
– Ну, что стонешь? Поговорил бы с ним, как следует, как отец. Чего ему не так, чего не хватает? Верх взял над всеми.
Борис Михайлович встал, натянул брюки и в майке отправился к Витеньке. Сын уже был в постели, при свете лежал с открытыми глазами. Хоть было ему и не под силу справляться с этими минутами, но деться было некуда, он терпел, надрывал детскую душу, учился жить, привыкал.
– Витек?
– Что, папа?
Борис Михайлович хотел что-то сказать, чтобы сразу все отменить, что было, но с расстояния, сверху говорить, над лежащим Витьком, не мог, не дойдут слова, да и нельзя, чтобы слова эти шли через пустое пространство, в воздухе, в комнате, как обычные, как всякие другие слова, они должны сразу, тут же перейти от него к нему. И он неловко и тяжело опустился на колено перед кушеткой, положил руку на Витенькину голову, пальцами немного пошевелил волосы Витенькины.
– Сынок, не то говорил я тебе. Ты прости меня, все это глупо, нехорошо, ну, бывают минуты, ну, написал, господи, да что тут такого, под настроение, по глупости, ты же растешь, меняешься, а я, старый дурень, с дитем мериться стал, ну, так же, сынок, так?
Витек одними губами, без голоса сказал:
– Так.
– Ну, спи. Спокойной ночи. – Вставая, погладил по голове Витеньку. – Свет потушить?
– Потуши.
– Ну спи, спокойной ночи, сынок, не думай плохо, спи. – Щелкнул выключателем и вышел, бережно прикрыв за собой дверь. Успел услышать, как вздохнул Витек, хорошо вздохнул, спасительно, тяжко.
17
И Борису Михайловичу тоже легче стало, отлегло от души, какая-то тупая стенка рухнула, вроде тупик какой-то вдруг прояснился, раздвинулся, и впереди все видно стало, и можно жить дальше.
К пятидесяти годам Борис Михайлович стал человеком определенным, все, что раньше было для него не ясным или не совсем ясным, теперь стало ясным вполне. Теперь, например, он абсолютно и совершенно не переносил тупиков, тупиковых положений, вообще всего того, что разлаживало и держало разлаженным привычный ход жизни. Это мучило его. Если складывались какие-нибудь обстоятельства несчастливо, трудно или даже очень трудно, они мучали его не сами по себе, а именно своей туповатостью, своим разладом привычной жизни, и мучали до тех пор, пока не разрешались, не важно: хорошо ли, плохо ли, но чтобы непременно разрешались. Борис Михайлович чувствовал себя нормально только тогда, когда вокруг все было устойчиво, привычно, пусть даже и не совсем хорошо, а то даже и плохо, если строго поглядеть, но только чтобы устойчиво, привычно. В последние годы у них с Катериной стали частыми всякие мелкие и немелкие раздоры, столкновения, временами дело доходило до серьезных конфликтов, до последних и решительных слов, и всегда, конечно, море слез. Ты мне противен, глядеть на тебя противно и так далее. Борис Михайлович не верил в эти слова, но временами думал: не случись лежать ему в госпитале, где ухаживала за ним Катерина, никогда бы на ней не женился, искренне жалел, что так все получилось. Это временами, после сильных скандалов. Причины? Причин, как у большинства людей в большинстве случаев, никаких не было. Просто не та женщина, не хватает ума, другого чего-то не хватает, и все, никаких особых причин. «Если бы знала, никогда бы не пошла замуж, раненого пожалела, дурака жалкого, а то видал бы меня и так далее, что я, мужика себе не нашла бы, сколько их было». Так думали оба они в тупиковые минуты или часы, а то даже и дни. Но в другое, в хорошее время думали оба совсем противоположное. Сколько, думал он, баб кругом, а ведь, если честно, лучше моей Катерины нету, на мужиков, например, ни на каких, какой бы ни был, ноль внимания, ни молодой когда была, ни тем более сейчас, а ведь другие, хоть бы ее подружки, тут же, за столом, при своем муже, чуть выпила, закусила, сейчас зырк-зырк по сторонам, нашла и уж глазами, зовет, не против, мол, а то еще так делает, в шутку вроде, по-свойски, свои же, мол, все, с шуточками норовит притронуться к тебе, соблазнить чем-нибудь, а уж на стороне там и говорить нечего. Что он, не знает? Знает. Нет, Катерина не такая, тут ему повезло сильно, потому что дело это для спокойной семейной жизни самое главное. Да и с других сторон, можно сказать, лучше Катерины не надо. И когда она обижается, особенно когда плачет, большей неприятности нельзя придумать, и Борис Михайлович всегда старался изо всех сил потушить разлад, выйти из тупика, ну чего, скажи, обижаться, чего плакать, ну, виноват, сказал же, что виноват. Катя, ну, Катенька, Катюша, ну? Нет, отворачивается, молчит, не тронь меня и так далее. А потом, вечером ли, на другой ли день, вроде случайно встретится глазами, не отведет их, а так стеснительно, чуть-чуть, самую малость улыбнется – ну что, папа, уставился, – и все, готов без лифта бежать по лестнице, хоть и грузен уже сверх меры, ботинок зашнурить не может, готов… да ничего не готов, просто все становится на место, все на свете прекрасно и хорошо. Катя, Катенька… Сколько нежности в этом толстом человеке?! Бывают, конечно, такие разлады, когда и сам он не может справиться со своими нервами, тут и он зверем смотрит, нос отворачивает, пока не перегорит.