Текст книги "Витенька"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.
Мы соскучились по людям, и нам хорошо было среди них.
Каюты третьего класса, куда спустились мы по крутой лесенке, представляли собой полутемный трюм, разделенный на отсеки гнутыми лавками и невысокими перегородками. Лампочки в потолке были засижены мухами. На лавках вперемежку лежали и сидели пассажиры. Было душно, пахло табачным дымом, потом и еще чем-то кислым, въевшимся в пол, потолок, в перегородки и лавки. Было тут шумно и даже весело. В одном отсеке очень ладно пели под гитару молодые парни и девчонки. Две гитары с тесемочками через плечо, два менестреля в ковбойках и джинсах то подпевали хору, то прислушивались, склонив голову к гитарам.
Переговаривались две гитары, и застенчивый бас выводил в одиночку:
Над Канадой, над Канадой
Солнце низкое садится,
Мне заснуть давно бы надо,
Только что-то мне не спится.
И, заглушая гитары, подхватывали хором парни и девчонки:
Над Канадой небо сине,
Меж берез дожди косые,
Так похоже на Россию,
Только вовсе не Россия,
Эх, только вовсе не Россия…
Не только в отсеке, где пели и куда потянулись мы с Ингой, но и по соседству нельзя было найти свободного места. Пришлось пройти в конец трюма и там примоститься на последней лавке. Перед нами у стены стоял ящик для мусора. На полу, привалившись к ящику, сидели двое: в бесконечных полурасстегнутых кофтах и в широченной юбке распаренная краснолицая тетушка и рядом – мужик с небритым и злым лицом, в сапогах и в помятом черном картузе. Они сидели лицом к проходу и вполголоса переругивались.
Соседями по лавке были тихая женщина в легкой косынке и такой же тихий паренек в кокетливом берете, сын этой женщины.
Инга разговаривала с соседкой, а я от нечего делать приглядывался и прислушивался к паре, сидевшей у мусорного ящика. Слушал песню и прислушивался к этим. Когда песня становилась тише, можно было разобрать слова:
– Спомнишь ты… бу-бу-бу, – бубнил мужик, – спомнишь – ды поздна будет.
– Сиди уж, налил глаза, дык сиди уж, – отбивалась баба.
Мужик помолчал, покривился, изобразив муку на своем лице. Потом начал лукаво, притворно:
– Ну добром, ну как честную прошу, ну пойми ты, глупая, аппетиту ни грамма нету, жалко тебе али что?
– Тебя, дурака, жалко, а не ее, проклятую, – баба говорила теперь ласково, повернувшись лицом к мужику… А тот сопел, обдумывая новый маневр.
Инга попыталась втянуть меня в разговор с соседкой. У этой соседки – несчастье. Такой хороший парень – в кокетливом берете – в женихи выходит, а вот гундосит, говорит – не каждый поймет. Инга назвала болезнь – «волчья пасть». Я посмотрел на парня, на его уродливую губу, и мне стало неприятно и жалко одновременно. Инга пообещала женщине найти в Москве специалистов по этой болезни, обменялась адресами, потом заговорила с парнем, стала его расспрашивать о чем-то. Мне хотелось дослушать, чем кончится у мужика с бабой, кто у них возьмет верх, и я снова откинулся к перегородке и стал слушать. Но тут началась новая песня – очень дружная и с очень веселым припевом, заглушавшим все другие звуки в трюме:
Закон Кулона играет джаз,
Закон Кулона зовет всех нас.
Этот Кулон понравился всему трюму, и трюм дружно, всеми отсеками, зааплодировал. В певчем отсеке установился радостный гомон, выкрикивали имена, видимо, менестрелей, хохотали и снова выкрикивали.
Мужик свирепо смотрел исподлобья, с трудом сдерживая голос, бросался грубыми словами. Картина здесь круто изменилась.
– Дашь, сука, аль не дашь? – злобно добивался мужик. – Последний раз тебе говорю. Бу-бу-бу-бу… Приедем – засяку…
– Молчи уж, шалава дряная… Я те так засяку.
– Бу-бу-бу…
– Шш-ш-ш-ш…
– А я простой советский заключенный, – запел было кто-то в певчем отсеке, но его оборвал девичий голос:
– Генка! Гитарой по башке!
– Ну дай, змея, дай, а то сам возьму. Что я, не хозяин своей водке? Кто ей хозяин? Ты, что ль?
Мужик потянулся к мешку, но баба положила на мешок тяжелую руку, а локтем другой руки оттолкнула мужа-вымогателя. Тогда вымогатель подвинул к себе корзину и начал потрошить всякие свертки, доставая оттуда сало, хлеб и другую еду.
– Все сожру, до грамма все… – Он жадно набивал рот, рвал зубами сало, свирепо работая челюстями. Потом икнул, как бы подавился и, не дыша, жалобно стал смотреть на жену. Не вынесла та, достала из мешка поллитровку и стакан, налила неполно. Мужик тоненько выцедил из стакана и подобрел лицом.
– Глупая, – сказал он с нежностью, – зря мучила.
– Молчи уж, – ответила баба и не сдержала улыбки.
Слева мычал и гундосил парень с «волчьей пастью». Инга разговаривала с ним, а мать безоглядно и влюбленно смотрела на Ингу, провожая глазами каждое ее движение, мучаясь и не зная, чем бы ей угодить.
– Ун-н-му-му гу-гу-гу, – гундосил парень, уже не стесняясь Инги.
Мужик деловито стряхнул с себя крошки, поднялся серьезно и озабоченно, снял с головы помятый картуз и хорошо поставленным голосом возопил:
– Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!..
Весь этот полутемный трюм, гудевший по-шмелиному, мгновенно смолк. Потом в певчем отсеке так дружно засмеялись, высунувшись наружу, что мужик на минуту опешил. Я улыбнулся, но тут же мне стало противно и тошно, особенно когда мужик подавил в себе минутную растерянность, не хуже Ливанова стал говорить свей монолог и совать свой черный картуз, пахнувший потом, мне и другим пассажирам под нос. Он говорил монолог, шел по проходу и совал свой картуз во все отсеки.
– Севка, давай аккомпанемент! – крикнул кто-то из певчих.
Мужик на полпути остановился и завернул обратно к своему ящику. Сел с пустым картузом и злобно замолчал.
Потом все было забыто, и ребята снова запели тихонько и задумчиво:
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
. . . . . . . . . . . . . .
И падали два башмачка
Со стуком на пол,
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И было совсем неожиданно, когда после этой песни менестрели, вмиг перестроившись, с энергией и маршевой страстью запели:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе.
И хорошо было, и трогательно до слез слушать эту песню незнакомых и суровых рабочих, может быть давно уже умерших, но оставивших после себя эти тревожные и великие слова: «Смело, товарищи, в ногу».
Между песнями доходил до нас сдавленный гул из машинного отделения. Мелко подрагивала подо мной лавка и липкая перегородка. Под потолком слоился синий табачный дым. Дышать становилось все трудней. Мы с Ингой поднялись наверх, на свежий воздух.
Здесь, на небольшом пятачке между трюмом и верхней палубой, было свежо, даже прохладно и после шумных песен удивительно тихо. За бортом стояла ночь. В темноте изредка появлялись близкие огоньки бакенов и далекие огоньки прибрежных селений. Буфет был закрыт, и на этом пятачке никто теперь не мешал нам оглядеться. Сразу же мы заметили крутую лесенку наверх и над лесенкой в золоченой раме остекленное табло:
«Коллектив теплохода «Память тов. Маркина» борется за звание экипажа коммунистического труда».
Рядом с этим красиво выписано: «Мягкие места». Под «мягкими местами» шрифтом помельче и попроще предупреждалось: «Вход с билетами жестких мест не разрешается».
Подумалось о том, что у теплохода такое странное название «Память тов. Маркина», и неизвестно почему захотелось в «мягкие места».
Я поднялся по лесенке. В коридорчике пожилая женщина мела коврик. Она разогнулась, держа перед собой совок, посмотрела на меня подозрительно и сказала:
– Тебе чего, давай отсюдова!
Я не стал упираться, мне было неловко, стыдно как-то, и я спустился обратно.
На противоположной стене, слева от спуска в трюм, из деревянной рамы пристально и сурово смотрел сам Маркин – молодой матрос в бескозырке и в полосатой тельняшке.
МАРКИН НИКОЛАЙ ГРИГОРЬЕВИЧ
(1892—1918)
Рабочий-моряк Балтийского флота,
организатор и комиссар
Волжской военной флотилии
1 окт. у села Пьяный Бор, на реке Каме, – погиб.
Мягкая бородка и такие же мягкие усы. Лицо юное, глубоко озабоченное, суровое и словно подернутое легким туманом. Видно, портрет переснимался со старой фотографии и при большом увеличении. Размытость линий и этот легкий туман как бы отдаляли от нас матроса и делали его загадочным и легендарным. А он был живой, он был Маркин. Он глядел на нас суровыми и пристальными глазами. Я стоял перед матросом-комиссаром, читал, что было написано под ним, а рядом, прислонясь к моему плечу, тихонько стояла все понимавшая Инга.
Есть, черт возьми, что-то в этих бескозырках и в этих пристальных глазах, не знавших сомнений, в этих ликах гражданской войны. Смотришь на них, и отчего-то в иную минуту сдавит вдруг сердце, наполнит его чем-то высоким и святым, да так, что сглотнешь слезу и долго потом не можешь успокоиться, не можешь забыть об этом…
Чуть покачивало. Все еще спал кто-то на короткой скамье, поджав под себя ноги и накрывшись плащом. Было слышно, как работал винт под водой и как за бортом влажно шелестела ночная Волга.
Когда мы спустились в трюм, все уже спали. Счастливые ребята и девчонки, положив на плечи друг другу головы, тоже спали. В одном отсеке кто-то курил еще, оттуда выползал дым. Кто-то, невидимый за перегородкой, храпел. Мужик и баба спали, привалившись к ящику. Уснули и мы с Ингой.
Мне снилась наша старица, снился белый песок на берегу и шалаш, обвешанный судаками. Все судаки смотрели на меня остановившимися глазами, и один из них вдруг сказал: «Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!» Я никак не мог опознать говорившего судака и обернулся. По грудь в воде стоял Маркин в своей бескозырке и в полосатой тельняшке. Капли стекали с бороды и усов комиссара. Он прищурился и сказал: «Не разрешается!»
– Что не разрешается? – спросил я, не понимая.
– Не разрешается! – повторил Маркин и запел: – «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе». – Он пел, а губы его почему-то не шевелились. Потом лицо комиссара расплылось, покрылось туманом и в тумане исчезло. Я снова повернулся к шалашу. Судаки молчали. Мне стало жутко, и я проснулся. Уснуть уже не мог до утра.
Утром мы с Ингой перешли в освободившуюся каюту первого класса. Жалко было покидать веселый трюм, где так хорошо пели студенты, а может быть, и не студенты, а молодые рабочие-отпускники, трудно теперь отличить одних от других. Жалко, но мы все же покинули наш трюм, попрощались с женщиной и ее больным сыном и ушли. Поднялись по той лесенке и оказались в пустом коридорчике с красной ковровой дорожкой. По обе стороны сияли начищенными ручками отполированные двери кают. Среди них была и наша. Мягкие диванчики, столик с лампой, зашторенное белым шелком окно, под ногами коврик. Здесь был другой, хорошо устроенный мир.
После душа и завтрака мы вышли на палубу. Во всю длину теплохода она блестела свежей голубоватой окраской. С одной стороны по голубой стене шли окна кают. С другой стороны – за бортовой сеткой и перильцами, за металлическими стояками, державшими навес, открывалась Волга с далеким берегом, с ослепительными отмелями, зелеными островами и чистым сияющим небом.
Инга сидела в плетеном кресле в своем расклешеном сарафане и смотрела из-под навеса на речной простор. Мимо беззаботно проходили чисто одетые, умытые пассажиры. В дальнем конце палубы играла девочка. В радиорубке радист поставил пластинку. Запел женский голос.
Стояло безветренное, тихое утро. Плавно шел теплоход.
Белла, белла донна,
Белла, белла миа…
Пела женщина. И было так хорошо, так невыразимо и непередаваемо, что можно было, товарищ Маркин, зареветь от счастья.
Мой друг Валэнтин
Приморский хутор с глухим и древним названием – Ути.
Когда мы приехали сюда, когда за штакетником сада обогнули бревенчатый дом под темной черепицей, остановились на зеленой лужайке между верандой глухого дома и высоченным, в полнеба, заслоном из серебристых осокорей, когда по привычке я провернул восемнадцать раз фильтр грубой очистки и с коротким звоном захлопнул капот машины, Серега взял меня за локоть и отвел в сторонку. Тишина с птичьим щебетом и пересвистом обступила нас со всех сторон; было слышно, как в теле гудит кровь после трехдневной дороги.
– Ну как? – спросил он.
– На этой лужайке, – сказал я, – рос и воспитывался Антуан Экзюпери.
– То-то же, – согласился Серега, потому что был в некотором роде хозяином и этой лужайки, и серебристых осокорей, и древнего брюхатого дома под темной черепицей. Прошли по лужайке, потом прохладной тропкой через зеленый заслон, и опять Серега спросил:
– Ну а это?
– Это, – сказал я, – морской песок, и море, и чайки над морем.
– То-то же.
Потом, когда мы выгрузились, Серега сказал:
– Ты давай поспи, а я схожу к земле. – Он любил землю. Он вырос в деревне и, хотя окончил высшее военно-морское инженерное училище, строил где-то береговые фортификации, а позже сделался писателем, деревенской натуре своей не изменил и любовь к земле навсегда оставил своей главной страстью. Лихо скроенный морской офицер – живот подтянут, грудь колесом, – Серега любил помужиковствовать и во всех случаях, даже перед лицом грозного начальства, которого не боялся, говорил: «таперь», «лисапет», «булгахтер». Это шло ему и даже чем-то украшало его. Как истинный мужик, он был реалистом и всему знал настоящую цену. Все это меня привлекало в нем, тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.
Настоящие хозяева дома пропали во время войны, дальние же родственники наведывались сюда редко, только в летние месяцы, когда Серега придавал хутору жилой вид: разбивал огород, окашивал и расчищал заглохший сад, протапливал печи, чтобы просохли отсыревшие за зиму комнаты.
Мы приехали сюда отдохнуть и поработать. В эту пору по всей Прибалтике цвела черемуха, и соловьи сводили с ума неудачников. Мы же с Серегой были полны надежд и замыслов, верили в себя, в свою звезду и с каждым годом думали о себе все лучше и лучше. Соловьи же и черемуха говорили нам только о том, что мы хорошо сделали, расставшись на время с любимой Москвой, с ее телефонными звонками, троллейбусами, бешеными такси, с ее умными разговорами. От всего этого мы устали и немножечко отупели.
Теперь жили мы другой, неторопливой и правильной жизнью. Утром, после завтрака, садились за работу. Я переводил с подстрочника большой киргизский роман и, если уставал от него, потихоньку начинал писать экзерсисы. Серега, обложившись записными книжками, сочинял смешную и горькую повесть под названием «История села Брехова, писанная Иваном Булкиным». Он работал за письменным столом в большой комнате. Я – на лужайке. Выносил дюралевое креслице, обтянутое полотном, садился перед верандой, закидывал ногу на ногу, на коленке пристраивал картонную подставочку, а уж на ней были, по настроению, то стопка из киргизского романа, то стопка чистой бумаги под экзерсисы. Солнышко омывало меня, птицы посвистывали, осокори перебирали молодыми листьями. Левая рука поддерживала картонную подставочку, локти – на подлокотниках, в правой руке – вечное перо. А в голове… То киргизы сражались на фронтах минувшей войны, то они пасли кобыл на джайляу или томились от любви, то иные люди и картины набивались в мою голову…
После обеда, поближе к вечеру, мы занимались огородом. Нас было двое. Маленький коллектив. И складывался он по образу и подобию большого коллектива. Поскольку Серега умел делать все, он и делал все – разводил примус, готовил завтрак, обед и ужин, высаживал рассаду и семена, поправлял дом и, если надо, топил печи. У меня же были накоплены навыки к руководству. Поэтому Серега работал, я руководил – указывал, делал замечания, выдвигал идеи, производил оценку проделанной работе. Словом, все налаживалось так, как и положено быть в хорошем коллективе. Коллектив наш распадался только на первую половину дня, когда мы сидели каждый перед своими бумагами.
В первое утро, хотя и сидел я в своем креслице, на своей лужайке, хотя и держал вечное перо, сразу углубиться в работу не мог, а некоторое время привыкал к тому, что окружало меня, приглядывался, изучал.
Левый фланг моей лужайки занят был зеленым валом сирени, сирень доходила до амбара. Черепица на амбаре была такой же темной, как я на крыше дома, стены его из тесаных бревен, из бруса, были такими же сизыми от времени, как и стены дома. От амбара под прямым углом, по фронту, тянулись заросли опять же сирени и жасмина, а из тех зарослей выступали сначала лесные тополя, потом высоченные, в полнеба, серебристые осокори, которые отгораживали от нас море. В правом углу – граб-великан, молодые кленки и, наконец, черемуха. Она замыкала кольцо, нависая над углом дома.
Листья осокорей были еще молодыми, мелкими, как серебряные монеты, и не могли еще укрыть жилистых веток, разметавшихся по голубому небу.
Граб-великан с трехметровой высоты шел в четыре ствола, а дальше, где начинались узловатые ветви, каждый делился еще на два ствола, потом, снова множась и раздаваясь в ширину, узловато уходил он к высокому небу. Граб был древен, задумчив и величав. Морщинистая кора его покрыта изжелта-зеленоватыми пятнами лишайника. Он не перебирал своими темными листьями, как осокори, а был неподвижен и молчалив. И думы его были нездешними, они уходили в глубину веков, к иудейским легендам, а может быть, к полотнам Возрождения, с которых он сошел некогда, чтобы поселиться здесь, на приморском хуторе Ути. Соседка его, черемуха, была в цвету, была облита молоком, окутана белым туманом, и в ее белом тумане на все свои двенадцать колен заливались соловьи. Где-то рядом тенькали синички, протяжно и малахольно кричали иволги, позывно чокали дрозды и вовсю заливались, захлебывались славки. Не желая участвовать в этом птичьем хоре, в минуты, когда все стихало, выхвастывалась маленькая чечевичка: «чечевичку видел, чечевичку видел?» Видел, маленькая, видел.
Перед всем этим со своими киргизами, в своем дюралевом креслице находился и я сам.
В час, когда солнце переваливало через амбар и повисало над морем, когда осокори накрывали лужайку пятнистой тенью, я уходил с Серегой на огород. Тут все уже было вспахано стариком Янсоном, смотрителем маяка, высажена картошка, и Серега начинал разбивать грядки под капусту, лук, огурцы, под горох и морковь, под брюкву и салат, также под редиску и помидоры.
– Зачем делаешь такие грядки? – говорил я Сереге. – Длинные и узкие и для всех культур одинаковые.
Серега фыркал, огрызался. Я же выполнял свой долг до конца и не сдавался. Я говорил Сереге, что он неправильно относится к моим словам, что без моего руководства он может дойти до полной анархии, до развала всего хозяйства. Тогда он посылал меня куда-нибудь подальше, но под капусту все же разбивал широкую грядку, а узкие огуречные грядки сдваивал. Как хороший и чуткий руководитель, я знал, что всякий честный труженик – а Серега был именно таким тружеником – любит не только критику, но и поощрения. И я поощрял его похвалой.
Иногда же он говорил:
– Вместо того чтобы трепать языком, взял бы воды принес да полил бы капусту.
Отношения у нас были здоровые, и коллектив наш тоже был здоровый. Если Серега и посылал меня куда не следовало, не без того, конечно, то в целом я был доволен нашими отношениями и в иную минуту позволял себе даже пошутить над своим братом-руководителем. Например, я рассказал ему, как в одной республике большой начальник глядел посевы. «Это, – говорил ему агроном, – лен-долгунец». На что руководитель мудро, с одышкой, заметил: «Долгунца-долгунца, коротка не был ба». И Серега часто на мои замечания отвечал словами этого начальника. «Коротка не был ба», – скажет он, а указания мои все же выполнит. Если я говорил, что яблоньку надо окопать, то, употребив сначала эти слова, яблоньку все же окапывал. То же самое и во всем другом. Ведь иначе, я полагаю, и быть не могло.
Но вот появились и местные жители из соседних домов. Они косили траву на пустошках нашего сада. Нора была сухоногой, со вздутым животом, беременная. Лицо у нее длинное, худое, в глазах – жиденькая голубизна. Нора подгребала скошенную траву. Янис косил. Янис был заметно моложе Норы и пониже ростом, совсем тихий, бессловесный.
– Свейки, свейки! – поздоровался Серега по-латышски.
Нора улыбнулась застенчивым худым ртом и тоже поздоровалась, Янис только посмотрел на нас кротко и добродушно. Видать, был добрым и ласковым малым, хотя, как выяснилось потом, отсидел уже за какую-то провинность некий срок. После отсидки стал жить с Норой, изредка напивался и бил ее, бил и теперь, когда Нора ждала ребенка.
– Когда рожать будешь? – спросил Серега по-свойски. Он хорошо знал своих соседей, знал о них все, даже чуть больше, чем они знали о себе, и относился к ним с добрым безразличием. Ему было все равно, когда будет рожать Нора и будет ли она рожать вообще, но не спросить об этом не мог, все же люди, к тому же соседи. Нора понимала Серегу по-другому, всерьез. Всерьез она и ответила.
– Может, еще похожу с месяц, – ответила она и опять улыбнулась застенчиво.
– Кого ждешь?
– Да Янка хочет мальчика. – Нора с нежностью посмотрела на Яниса, тот перестал косить, стоял, слушал, в разговор не вмешивался. – Янка сказал, когда получится мальчик, он купит мне бутылку шампанского, когда получится девочка, я должна купить ему бутылку кубского рому. – Нора коротко и вроде виновато усмехнулась.
Тут пришел третий. Босой, корявый мужичонка. Весь он был одного тона – нечесаная голова, лицо морщинистое, наподобие сморчка, негнущиеся пальцы, и портки с рубашкой, и босые ноги – все было одинаково бурым и даже коричневым. Глаз как бы не было, он ими никуда не смотрел, но они жили где-то в коричневых складках и морщинках. При всем этом он был жилист и крепок и похож на корень женьшень, вынутый из земли, но не промытый еще. На своих землистых плечах он принес две жердины. Серега сказал Норе «лаби, лаби» – хорошо, значит, хорошо, – и ушел с Женьшенем к ручью ладить мосток с перильцами.
Ручей отделял наш дом от огорода, и ходили мы до сих пор по доске, положенной на камни. Теперь на случай, если приедут дети, Серега попросил Узулиня сгоношить небольшой мосток с перильцами. Узулинь, то есть Женьшень, был тоже молчалив и неразговорчив. Он тихо въедался в работу, как бы срастаясь с топором, или с жердью, или с доской, или с тем, что было у него в руках, в работе, а если в руках ничего не оказывалось, он срастался с тем местом, с землей, с дорогой, где стоял или шел.
Узулинь был мужем Норы, то есть мужем Норы был Янис, Узулинь же был только бывшим мужем Норы, а юридически и теперь оставался ее мужем. До того как Янис вернулся из заключения и поселился в доме Узулиня, и Нора вместе с Янисом потеснили Узулиня в отдельную комнатку, до того как Нора загадала с Янисом, кого родит ему – мальчика или девочку, – купит ли Янис шампанского или Нора «кубского» рому, и еще до того, как Нора родила от Яниса первую белоголовую девочку Эвиню, которую Узулинь любил брать на руки и, когда был выпивши, со слезами на морщинистом лице говорил: «Не моя ты дочка, Эвиня, но почему же я так люблю тебя, Эвинька?» – до всего этого, пятнадцать лет назад, у Норы с Узулинем родился первый и последний их совместный сын, теперь старший в семье. После Нора принесла еще одного сына, но был он от какого-то беглого человека, потом еще одного – от местного лесника, потом от мужика-недотепы с соседнего хутора (этот сынок по имени Ивор рос дурачком) и еще одного от матроса с рыболовецкого сейнера. Потом пришел из заключения Янис, и все наладилось, посторонние дети появляться перестали.
Два мужика, бывший и нынешний, жили одной семьей, работали вместе и, глядеть со стороны, получалось у них все дружно и согласно. Дети целыми днями возились на море, в песке или, мне видно было из окна, перед своим домом мордовали щенка – голосистые все, живучие, никогда не болеющие.
Утром, когда я вынес креслице, уселся в него, сразу почувствовал: чего-то не хватает. Птичий хор по-прежнему старался изо всей мочи, но солисты молчали, их не было. Я повернулся к черемухе… Вся она облетела. Куда девалось белое молоко ее, белый ее туман? Только в некошеной траве да на темной черепице дома мертво лежали белые крохотные лепестки. Отцвела черемуха, пропали куда-то соловьи.
И весь день было грустно. Киргизы пили кумыс, выздоравливала Бермет у своих родителей, на горном пастбище, а мне было грустно. Тропинка, протоптанная нами к морю, примятая машиной трава и даже флюгер над крышей соседнего дома – все казалось грустным. Я часто отрывался от работы, думал об этих людях, о Норе, о ее муже Янке, об Узулине, думал и не понимал их. Но когда представлял себе Серегу, как он смотрит на это дело, явственно слышал его голос: «А чего тут понимать, тут и понимать нечего». «Так-то оно так», – возражал я про себя, а возразить было тоже нечего.
С самого утра Серега писал про село Брехово, потом занимался домом. Он пригласил известного на здешних хуторах мастера Яниса Секлиса, и теперь вместе с ним они готовили фронт работ, расчищали последнюю, еще не сделанную комнату, выносили оттуда старые банки из-под красок, ящики с битым стеклом и гвоздями, кирпич и всякий другой хлам, выгребали разное крошево, глину, просыпанный когда-то мел.
Янис Секлис был мастером незаурядным, черную работу он не любил, не любил выносить банки из-под красок, ящики с битым стеклом и так далее. Делал эту работу через силу, постоянно курил и ругался по-русски. Садился на порожек, на ящик, на колодину какую, доставал тонкую папироску и ругался.
Но когда он разделывал клеевой краской стены, под дуб или под орех красил потолочные балки, когда на стенах выводил узор, бросал по нему летающие тарелки либо условные ракеты (что теперь считалось уже пройденным этапом, и он заменял все это простыми и в то же время непонятными фигурами в духе новейших абстракций), когда выводил на балках натуральные сучки, тут он был Рафаэлем, Леонардо да Винчи и Лактионовым в одном-единственном лице. Тут и курил он по-другому, манерно выпускал дымок, и тонкое лицо его с белыми бровями не морщилось, не кисло, как при черной работе, а светилось и как бы даже вытягивалось, становясь похожим на лик кого-то из второстепенных святых. Он любил тогда прикоснуться кистью к суку или к абстрактной фигуре и отойти немного и вглядеться в свою фантазию, любил просто передвигаться среди своих шедевров и тихо ликовать душой, любил, чтобы и другие передвигались вслед за ним, стояли за его спиной и тоже ликовали. Дух его парил, улыбка не сходила с тонкого лица, и это был тот самый час, когда ему до смерти хотелось выпить. Если поблизости ничего подходящего не находилось, он седлал свой старенький, побитый в частых авариях мопед и уезжал куда-нибудь – в Елгавкрасты, конечно, в дорожный «Спутник».
В самый разгар сражения, когда Кадырбек, раненный в плечо, лежал на поле боя и думал о доме, об отвергнувшей его Бермет, подошел Серега и подал мне на утверждение проект камина. Комната, по его замыслу, должна быть каминной. Уже теперь мы мечтали, как приедем сюда зимой, как затопим камин после лыж и как, попивая винцо из красной смородины с добавкой рябины, чтоб чуть горчило, будем подкладывать березовые полешки и говорить о литературе, спорить об успехах нашей внутренней и внешней политики.
Проект я одобрил, но предложил поправки, которые Серега не принял и вступил со мной в спор и даже втянул в этот спор Яниса Секлиса. Секлис, как и полагается истинному мастеру, не спешил с окончательным решением, пожимал плечами, улыбался, а Серега наступал на меня.
– Что ты понимаешь, – кричал он, – что ты говоришь мне, морскому инженеру? Не слыхал ли ты что-нибудь про каблучок, гусек или, скажем, антаблемент? Не слыхал. А ведь это целая наука!
Я молчал или говорил, что, как руководитель, я выше этих гуськов и каблучков. Не сходились мы как раз на этом самом антаблементе, то есть на том, как завершить камин, его стены. Я говорил еще, что надо дерзать, а не держаться за гуськи да за каблучки, надо проявлять смелость.
– Ха, смелость! – кричал Серега, уверенный, что не мне его учить смелости.
Кончилось тем, что он сунул мне бумагу и сказал:
– Давай делай сам.
Я нарисовал камин и доставил Сереге много радости. Он хохотал, показывал рисунок Секлису, издевался и торжествовал.
– Камин! – хватался он за живот. – Какой же это камин, это часовня при дороге.
И верно, мой камин был похож на часовню, я и не отрицал этого, но я продолжал настаивать на идее, а не на качестве рисунка. Мой антаблемент был смелее и выразительней. Мой архитрав, мой фриз и мой карниз вместе выглядели более броско и более современно. Серега сложил вчетверо созданный мною рисунок и разорвал его и выбросил на ветер. Вообще он иногда переходил границы, становился неуправляемым. Но у меня был опыт, и я доводил Серегу до сознания ответственности передо мной.
Так было и на этот раз. К вечеру камин был выложен, и когда я взглянул на него, то шуметь и торжествовать не стал, а сказал сдержанно и спокойно.
– Антаблемент, – сказал я, – все-таки выполнен, как я указывал.
– Ну, – примирительно сказал Серега, – не совсем так, но идея твоя была правильная.
Вечером при свечах (электричества у нас не было) мы пили вино, а когда Секлис укатил на своем мопеде, Серега закрыл в доме все ставни, какие были, и почитал немного из своего Булкина. Писал он хорошо. Жизнь как она есть, только очень уж смешно и грустно. Но тут я не вмешивался. Как руководитель, я считаю все же, что в это дело вмешиваться не стоит. У одного пусть будет смешно и грустно. У другого только смешно или только грустно, у третьего и вовсе наоборот – и не смешно и не грустно. У кого жизнь как она есть, а у кого – как она должна или не должна быть. Тогда общий антаблемент получится не усеченный, а полный и нестандартный. За это Серега ценил меня. Иначе он или совсем перестал бы писать, или совсем перестал бы показывать мне написанное.
Перед сном, шаря в темноте фонариком, Серега обошел дом, проверил замки, запоры и затворы, а в комнате, где я спал, сделал замечание.
– Ты фортку, – сказал он, – закрывай.
Серега даже днем, даже на веранде, старательно поправлял ситцевые шторки, чтобы ни одной щелочки не оставалось. Он не любил, когда на него незаметно смотрели извне, с улицы, со двора, хотя и смотреть-то было некому. Я же, напротив, не любил, когда на меня незаметно смотрели изнутри, из самого дома, разумеется, ночью. Духи там разные, домовые и прочая нечисть. Видно, в детстве я этим делом был сильно напуган.