Текст книги "Искупление"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
У церкви Николы Мокрого, что прилепилась к берегу на Подоле, густели тени людские, то были нищие, спавшие на паперти, благо ночь мягка, как рытый бархат. Толпа была большая, и она шевелилась, пересыпая горохом голов: видимо, всем хотелось пролезть к ступеням паперти. А там, спиной к запертой церковной двери, стоял человек и размахивал руками. Что-то тревожное, вечевое слышалось в его голосе, да и толпа не молчала – там слышались голоса. Дмитрий помнил заветы Мономаха, не чурался нищих и всех иных мезинных людей, но в это утро ему не хотелось подходить к ним в мятле конюха. Он слышал: ходят по Руси угрюмые люди, раскольники веры христовой, твердят на всех перекрестках об истинном пути в вере, известном лишь им, этим стригольникам. Уже войдя в Великую улицу, он услышал с правого плеча выкрики охрипшего человека и голоса из толпы:
– Иде моль пребывает, тамо бояр ищите! Иде лжа процветением радужна, тамо отцов церкви изыскивай!
– Истинно!
– Твои словеса – и есть лжа нагбльна!
– Кто землю сеет, тот гладом сморен есть, кто зорит землю, тот пищу вкушает бесскудну!
– Истинно!
– Сие вершится именем Христовым, а его учение – равнозаконие! Так ли, православные?
– Изыди, сотона!
– Ты, Карп, со диаконом Никитою – богоотступники!
– Пакостники и вере развратники!
– Изыди в свой Ростов! Изыди добром, понеже главы не сносишь.
– Дайтя волю человеку, в сумлений пребывающу!
– Дайгя, дайтя кулаком по окаянной шее!..
Эти выкрики ранним утром, на которые выходили из ближних изб заспанные люди, казались Дмитрию идущими не от мира сего. Рассказы, упоминания о стригольниках или проклятия им он воспринимал как проклятия нечистой силе, которой он никогда не видел. И вот увидал толпу, и то, как он увидал ее сзади, со спины, внушало ему, что увидел настоящих земных людей, смятенных в вере. Он как бы подсмотрел их и потому поверил в их существование. А эти выкрики? Не так уж мало в них смысла... О, Русь... А он-то, великий князь, думал, что в высокие оконца терема видна ему вся земля, известны все ее невзгоды! Думал, что на княжих судах, разбирая судные дела, вершит правее дело христианина и купно постигает суть жизни, а вот же – вышел в Москву и понял нежданно, что не с чем ему подойти к тем людям, нет у него княжеского слова, отцовского, коим сумел бы успокоить их смятенные души.
Он торопливо свернул в Большой посад и дошел до Ильинской улицы. По ней, как по прямой дороге, уставленной с обеих сторон заборами из частокола, толстого теса или просто законных семи жердей, он вышел на Глинищи и вскоре почти достиг того места, где недавно догнал его полк посла Сарыхожи. Тут он понял, что тянуло его к тому широкому пню, где завелась у московских отроков игра в ханский ярлык с собаками-князьями...
Вот он, пень. При Иване Калите тут шумел дремучий дуб, ровесник Мономаха, а теперь... да и теперь могучие корневища держали на себе остаток былого могущества – широкий пень с косым срезом. Тут же раскиданные прясла – загон для тех собак. Так просто: разбросали жерди – и псы на воле, а как же быть князьям русским? Он стоял и смотрел на этот загон – крохотный пятачок земли, ребячья забава, в которой ему вот уж другую неделю мнится молва людская, ранее тоже неведомая ему. Да, отроки малолетние берут у больших...
Послышался собачий лай – это Дмитрий наступил на еловую жердь, и она треснула. Он огляделся и увидел ряд низких изб под дерновыми крышами и ту самую избу, из которой тогда выбежала женщина и унесла на руках ребенка. За избами хорошо были видны кузницы, разбросанные по берегу быстрой реки Рачки, Еще кузницы, как в Заяузской слободе...
В дыру забора просунулся мужик. И этого узнал Дмитрий: отец того отрока. В тот раз он стоял в страшной неподвижности, а сейчас уверенно шел на Дмитрия, как бык, наклонив всклокоченную голову и смяв бороду о грудь. Однако, по мере того как он приближался, шаг его становился все медленнее, неувереннее: под простым мятлем мужик рассмотрел дорогую рубаху, да и осанка, чистое лицо, ухоженные волосы наводили на мужика опаску, и лишь любопытство двигало его вперед. Наконец он вовсе стал, намереваясь повернуть назад. Но пока еще оба смотрели друг на друга.
– Поди ближе! – потребовал Дмитрий властно, чувствуя, как после этих слов к нему возвращается уверенность, поразвеянная в одиночестве на этих улицах.
Теперь было ясно видно, что мужик жалел о своем выходе. Он безнадежно глянул назад, прихмурился на собаку, сбившую его с толку, и пошел на зов. Сделав еще шагов пять, он вдруг приостановился и пал на колени:
– Батюшко князь!..
– Подымись! – Дмитрий сам приблизился к нему. – Чей?
– Из мезинных людишек... Кузнецкой сотни человек... был.
– А ныне?
– Братца твово, Володимера Ондреича, холоп.
– Обельной?
– Бог милостив: не вверг в вечные, на три года запродан.
– Как наречен?
– Лагута, по прозвищу Бронник. И дети мои, кня-же, все Бронники...
Мужик стоял, опустив руки к земле, как в прошлый раз, будто невидимая, но страшная сила тянула их вниз и сама незримо входила в эти руки-корневища, похожие на корни дубового пня.
– Веди в кузню! – повелел Дмитрий.
Мужик на миг замер, опасливо глянул из-под лохматых бровей и пошел, тяжело переваливаясь с боку на бок, как осенний гусак.
В кузнице было темно, но и в темноте было видно, что вся она завалена железом, углем, заготовками и поделками. Груда золы у входа заглушила шаг Лагуты, иа мгновение пропавшего в полумраке, но вот он обернулся, шаркнул мимо князя и растворил обе створки двери. Зоревой свет влился в кузницу, и ясней проступили все предметы, наполнявшие ее, – косы, тонеры деловые и боевые, серпы, ухваты, вилы, молотки. В широком деревянном лотке светло роилась груда новых наконечников для стрел, среди которых были двух обличий – круглые и сплющенные на татарский манер, похожие на острый конец кинжала. Такой наконечник рубит порой кольчужное кольцо, устойчивее держит стрелу в полете, подобно второму оперению. Дмитрий взял плоский наконечник, потрогал острие, нахмурился чему-то. С тем же хмурым челом он взял наконечник копья и тоже потрогал пальцем рожон.
– Не точены покуда... – промолвил Лагута несмело.
– А вот у татарвы по вся дни и стрелы и копья изготовлены ко браням!
– Как им не уготовить: татарва, вестимо...
По стенам висели подковы, цепи, блестящие бляхи для калантарей. На лавке ворохом лежали кольчужные кольца, склепанные и с просечкой. Особо отметил про себя не доведенный до дела меч, уже покованный, строгий, пока без рукояти. На другой стене висел настенный шкап-поставец, в котором кузнец держит мелкий инструмент и мелкие, чаще всего дорогие поковки. Однако внимание князя было обращено не на поставец и не любопытство – что в нем? – занимало его, а предмет, что возлежал на поставце. Это был шлем. Добротный шлем, как определил Дмитрий с первого взгляда. Его обтекаемая форма московского толка, блестящий шишак, основание которого надежно схватывало верх половины шлема, тонко и чисто отделанные швы, покрытые по наружной стороне просечной пластиной, соединенной с нижним кольцом-охватом, изукрашенным той же просечкой, весь его блеск и глухой отзвук, если коснуться его, будто хранившего еще тепло Лагутиных ухватистых рук, – все это указывало князю, что кузнец ходит по Москве в больших умельцах и не зря на целых три года закупил его брат Владимир.
Лагута достал шлем, подержал его в руках, потер рукавом и хотел поставить на место.
– Подай! – потребовал Дмитрий.
Лагута вжал голову в плечи, забагровел шеей – жалко ему шлема! Эта поковка, по всему видать, нравилась самому мастеру, но делать нечего: великий князь пожаловал, предстал в Лагутиной кузне пресветлым ликом своим. Сказать кому – не поверят, а станешь божиться – побьют за нахрапистую ложь и осмеют всесветно... :
– Что смур? – скосился Дмитрий, принимая шлем.
– Не мой шлем, княже...
– Чей? Володимеру Ондреичу ковал?
– Дружиннику твоему, княже, дружинником назвался.
– Как наречен?
– Не сказывал и не открылся, токмо кулаками махал – огрозиться норовил, коли шлем худой выкую.
Дмитрий между тем обдул шлем и надел, ощущая приятную прохладу и тяжесть металла. Он оказался как раз по голове князю: если поддеть стеганый колпак на шерстяной подкладке, как это водится у бывалых воинов, то сольется с челом. А если этот шлем отдать золотых дел мастеру и тот изукрасит позолотой – ну чем не княжий шлем? Он будет, пожалуй, не хуже, а то и лучше нынешнего великокняжеского, оставшегося ему от отца, и конечно, лучше другого, сделанного шесть лет назад на голову Дмитрия-отрока. Тот шлем маловат... Чем дольше тянулось молчание, тем больше опасался Лагута за свое изделие, откованное потихоньку из железа князя Серпуховского. Утаил на бедность, а тут – на тебе! – великий князь пожаловал. А если узнает князь Серпуховской – беда: на три года весь он, Лагута, его руки, голова, его пот и время, все поделки и мастерские измышления – все принадлежит ему, владельцу одной трети Москвы с ее податями, черными людьми, холопами, челядью, дружиной, вот этой кузницей. Ежели этот шлем Серпуховской пристегнет к старому долгу, гривны эти еще полгода отрабатывать Лагуте. Так пойдет дальше, в вечные попадешь, не выкупишься в срок...
– Добрый шлем ладишь, Лагута-кузнец! – похвалил Дмитрий, сняв шлем и рассматривая его снова. – Чем светлость наводишь?
– Песком наперед крупным. По крупному – мелким. По мелкому – еще меле. Потом кирпич толченой, а уж после кирпича беру войлок...
– Добры у тебя руки! А пошел бы ты ко мне в холопы?
– С превеликой охотою, княже!
– Что так? Брат мой обиды наносит?
– Вестимо, что: лучше у великого князя в дерюге ходить, неже у иного в благоистканной багрянице.
– Не постигаю, вразуми...
– Великий князь – и гроза над тобою велика, зане и щит не мал: кто тронет княжего холопа? То-то! Он един себе судья и защитник, а у боярина да захудалого князя всегда рука свыше ести... Ныне пришел в кузню великий князь – истаяла вмиг прежняя защита надо мною...
– Обиды не нанесу, не страшись... А скажи мне: коли откупишь себя у брата моего, пойдешь ли ко мне в холопы?
– Коли откуплюсь – не пойду! – ответил Лагута и прямо глянул Дмитрию в глаза.
– Почто так: у великого князя, сказал, слаще? – прихмурился Дмитрий, но Лагута не отвел глаз и твердо пояснил:
– Воля, княже, слаще! Не гневайся...
Дмитрий сунул шлем в руки Лагуте и вышел из кузницы.
Пройти по городу и остаться неузнанным ему не удалось, но досады в душе не было, напротив: за этот короткий час, пока боярство и воеводство досматривало сладкие сны, он увидел утреннюю Москву – с ее спящими улицами, с кузнецом Лагутой, он слышал споры стригольника и толпы... "Не навлекла бы беды сия ересь новгородская", – остро кольнула мысль и омрачила размягченную душу.
По Варьской улице он вышел к торгу перед Кремлем. Далеко слева он увидел длинные вереницы людей, тянувшихся из-за реки по Живому мосту. Это были, должно быть, крестьяне подмосковных и дальних деревень, ехавшие на торг, но пешие были богомольцы. Многие уже расселись по берегу реки и ждали утреннего звону, чтобы направиться к воротам Кремля и приобщиться к белокаменному таинству невиданных церквей. Вскоре послышались голоса. Дмитрий вышел к угловой башне Кремля, никем тут не узнанный, и услышал причитания бабы, стоявшей на коленях.
– Да раскрасавица ты наша, краса писаная! – восклицала она, со слезами умиления обратясь лицом к церквам на кремлевском холме.
Он отошел к воде и снова направился к старой горбатой иве, полоскавшей ветви, чтобы оттуда тоже взглянуть на Кремль. Отошел и взглянул. Под сладкие причитания пришлой бабы он будто впервые увидел высокую свечу колокольни Ивана Лествичника, а вокруг нее толпились золоченые купола церквей, уже озаренные там, на высоте, лучами нового солнышка, еще невидимого на земле. Купола вытягивались на белокаменных резных шеях барабанов, оттенялись зеленью деревьев, прикрывавших их от глаз пришлых богомольцев, ладно перекликались с белокаменными стенами, не виданными прежде на Москве. Он на миг вообразил, как все это великолепие открывается русскому человеку, пришедшему издалека, и стали понятны ему слезы умиления, что глотала в причитаниях баба, стоявшая на коленях. В ее высокий голос подголосками вплетались другие, сливаясь в единый благостный хор:
– Матушка наша, красавица-а-а!.. Пречудны маковки твои позлащенные-е... Да не будет мне веры, грешнице, да не поверят мне во родном дому, что есть на Москве краса пречудная... Нетленна ты, моя матушка-а... Да стоять тебе, красоваться веки вечные-е!..
Левее куполов нежно синел свинцовой крышей княжий терем с пристройками, с теремком княгини, нависшим над кручей холма и будто плывущим в утреннем небе, посвечивая разноцветьем слюды в резных оконцах, из которых сейчас смотрит, должно быть, его Евдокия, глотая слезы не умиления, а горя.
На Подоле, у самых Чешковых ворот, спорили мужики, рассуждая о чем-то. По нескольким словам, брошенным в запале, Дмитрий понял: спорили о том, поедет великий князь в Орду или останется в Москве за крепкими стенами.
– Прежни князья ездили, и наш поедет! – уверял высокий мужик, весь зиявший прорехами на старой однорядке.
– Во стенах сидючи, с добытком не быть!
– Наипервейший добыток – голова на плечах своя! Але у тебя голов не одна и все в ушате впрок посолены?
Небольшого роста второй мужик, с которым спорил высоченный детина, опешил на миг, глядя из-под тяжелой бараньей шапки на противника, потом обежал телегу, пропылил босыми ногами и сдернул рогожу с воза:
– На! Зри, словоблуд! Нет у меня иных голов, как токмо на плечах, но случись татарва – не пощажу и единую!
– Смел таракан, покуда баба спит!
– Изыди от греха! – взмолился малый мужик, давая понять насмешнику, что только благочиние сдерживает его от драки.
– Эва! Ноздри-те распушил, яко пес подворотной! – резал самоуверенный детина, и оба, казалось, забыли суть спора, до которого им уже дела не было, и только обида от тяжких слов горячила их, тянула к рукопри-; кладству, ..-..; ...,. ,
Из Чешковых ворот смотрели проснувшиеся гридни-ки И митрополичья стража, готовые выбежать, разнять и отвести на суд, где обоим мужикам придется платить за драку свои сирые куны и резаны – князю и митрополиту поровну... Дмитрий прошел мимо. Маленький мужичок схватил было его за полу мятля, дабы призвать в свидетели, но он направился дальше к воротам, радуясь, что Москва неравнодушна к его судьбе. – Изыди! – неслось сзади.
– Упокою тя единым перстом!
– Раскосмлю-ю!
Стражники вывернулись из ворот, но Дмитрий взглядом остановил их и взглядом же рассеял. Он привык, что его боялись, и не удивился, что исчезли все, кроме приворотного стража, он другому дивился: как скоро на Москве расходятся княжие тайны. Откуда пробиваются они в народ?
Дмитрий прошел в ворота, медленно поднялся по тропе на вершину откоса, чувствуя, что из-за деревьев митрополичьего сада следят за ним глаза сторожей. Он подходил к конюшне, на ходу снимая мятель конюха, когда грянул над Кремлем тяжкий колокол и разбудил все живое, что еще не успело проснуться. Звук колокола, величавый, низкий, понесся над городом навстречу солнышку, разбудил новый день, разбудил в Дмитрии его тревогу: ехать в Орду или не ехать?
Он не пошел в покои, а направился в церковь, однако не в каменный собор, а в маленькую церквушку у Боровицких ворот – в Спас-на-Бору. Молодой попик не ожидал великого князя, да еще одного, убежал в алтарь и долго там не мог напялить на себя пристойные ризы, волновался, повторяя молитвы и готовясь выйти в самом лучшем виде пред очи самого князя. Дмитрий не заметил ни переполоха в полупустой и плохо освещенной церкви, ни самого попика, он прошел в правый угол, где в пяти шагах от алтаря темнела каменная плита, и медленно опустился перед ней на колени. Он молился долго и сосредоточенно, не видя набежавших богомольцев, среди которых было много пришельцев из дальних деревень, не слыша пересуда московских нищих.
Он молился над прахом самого близкого из сотоварищей – Дмитрия Минина. Это он, Митя Минин, полный веселья и легкий сердцем, выступил по велению великого князя навстречу Ольгерду с малым сторожевым полном. Он был порублен со всеми вместе, не побежал от реки Троены – защищал Москву...
Дмитрий не мог объяснить, почему он молился сегодня не над прахом предков своих, а над ним, Дмитрием Мининым... Быть может, потому, что это самая свежая могила из всех дорогих ему могил, которые выросли на Руси за три последних года.
8
Колокольный звон к обедне совет боярский будто мимо ушей пропустил никто не поднялся с лавок, лишь один митрополит, чин свой блюдя, ушел в церковь Успенья. Он с утра был возбужден: слухи прошли, что идет сквозь леса игумен Радонежской обители – Сергий. Ждал его митрополит, не по чину волновался: удостоит ли ныне отец Сергий зайти в кремлевские храмы...
А сиденье продолжалось. Вот и обеду время приспело, и чашник Поленин легкой тенью заплывал в палату, кланялся великому князю и доводил с укором, что еда истомилась на малом огне. Ему и в другой раз сказано было: помедлить надобно – не до щей ныне...
– Сарыхожа письма ханского не кажет? Не кажет! А по сему ответствуйте мне: что задумано там у их? – кипел Иван Минин, такой же горячий и прямой, как его покойный младший брат. Его поддерживал Монастырев, сегодня и ему было не до смеха:
– Потому и не кажет, что велико зло держит хан с послом своим, а того больше – с Мамаем супротив нашего князя и земли русской!
– Вот и хрен-то! – причмокнул щуплый, сутулый Федор Кошка, которому не раз попадало за "гневны речи" от митрополита.
– Замышлено, замышлено! – поддакнул Лев Морозов.
– Пытать огнем посла! – выкрикнул Кочевин-Оле-шинский, потом поцапал бороду и голову двумя руками – волосы в сторону, бороду – в другую. Чудная привычка...
На это предложение поднялась вся палата в едином супротивном гуле:
– Не повелось так-то на Руси!
– Преобидим Орду!
– А оне нашего брата-христианина? А? – Уймитесь!
– На огне изречет истину!
– То набегом великим пахнет!
– Вот и хрен-то!
– Уймитеся!
Это унимал не великий князь, унимал Серпуховской. Все ждали, что скажет он. Ведь если погибнет в Орде великий князь, ему, Владимиру Андреевичу, заступать на престол. Тут как ни крути, а выгода ему была, и все это понимали, ждали слова Серпуховского. Занятно было еще и оттого, что он вот уж который час молчал, будто из кустов наблюдал за всем, что творится в ответной палате, будто выжидал чего, нервно подергивая свои прямые и белесые, как у кота, усы. Утих шум в палате, а он, успокоив бояр, опять присмирел и как сидел, прямой, высоченный, как истекал потом в жаре несусветной, не шевелясь и не стеная, так и остался сидеть, пока сам великий князь не подвигнул его на слово прилюдное:
– Премноги речи льют ныне бояре наши, а почто ты умолчал о помыслах своих, брате?
Только тут встрепенулся Серпуховской, оглядел всех до единого, потом отыскал взглядом Боброка и долго, молча, как-то рассеянно смотрел в его глаза, будто зацепившись за тяжелый, истинно колдовской взгляд этого бывалого воеводы. Оторвавшись наконец от этого взгляда или от дум своих, Серпуховской вскинул голову и тут же низко опустил ее, скрывая печальную улыбку.
– Видит бог, княже, и вы, бояре наши, не ведаю стези иной для великого князя, для тебя, Дмитрий Иванович, как оставаться на Москве, в неприступных для ворога стенах Кремля! Таково слово мое...
По-за дальним оконцем палаты пролетала пчела, и всем слышна была божья мошка – так тихо стало во палате ответной. Был еще слабый шорох – то гладил колени Дмитрий Боброк. Серпуховской сам, видать, не ожидал, что от слов его так притихнет совет, и заговорил дальше окрепшим голосом, без улыбки:
– Стены неприступны. Отсиделись от Ольгерда, отсидимся и от Орды. Ныне Русь не та, что прежде, и сила...
– Увы, брате, вся Русь нам неподвластна! – перебил его Дмитрий, не подымая глаз от пола. Он будто скрывал в лице что-то важное, нужное только ему.
– Я про Москву говорю, княже. Она не одинока ныне! И брань случись, един ли стяг московский воспле-щется над русским воинством? Сколь много городов... – Тут Серпуховской приостановился, как бы устыдясь словесного разгона своего, но остановка далась ему трудно, и он выпалил то, что томило его все эти часы:
– Не езди, Митя, в Орду! – И чинно добавил, покраснев нежданно: – Не езди, княже, молим тя!
– Не езди!
– Молим тя!
– Мы обороним тя, княже! – обвалилось со всех сторон, но тотчас все и умолкло: Дмитрий нахмурился, тряхнул было темной скобкой своей, но Боброк пророкотал низким голосом:
– Подумай, княже! Совет не впусте речет: не езди... В голосе Боброка послышалось Дмитрию как бы ожидание ответа на вопрос, еще никем не решенный – ни советом, ни Боброком, так и не сказавшим свое слово. Даже больше, Дмитрию слышалось в голосе Бобро-ка-Волынского желание знать, каков ныне его бывший ученик – юный князь, коего он, Боброк, учил вместе с Дмитрием Мининым скакать на коне, держать меч, ведать повадки разных врагов – татар, литвы, немцев... Дмитрий узнал это по голосу, по взгляду, которым окатил Боброк великого князя. Показалось теперь, что иные из бояр – ближний воевода Тимофей-окольничий, еще вон сидит, дергает пораненной шеей Федор Свиб-лов, словно не согласен с криками, что тут гремели, – также ждут чего-то еще, что встанет за ответом князя.
Дмитрий молчал.
Сколько раз в этой самой палате и в той, старой, что сгорела несколько лет назад, но казалась ему уютнее оттого, что в ней бояре меньше спрашивали юного князя, а только притворно кланялись ему и сами решали все важные и трудные дела – поземельные, судные, ордынские, военные, – сколько раз хотелось ему решительно пойти наперекор всем, по-мальчишески, бездумно, но какой-то, природный, что ли, здравый смысл всегда останавливал его. А что же сейчас? Неужели сейчас он поддастся порыву и станет противоречить всем? Или это – снова добронравие его? Нет, в этой новой палате – помнят, у кого память жива! – он не раз осаживал крикунов и выводил их помыслы на свою тропу. Пусть сначала это было робко, но потом смелей и смелей обнажал нрав перед советом бояр и ближних людей. Скоро насытил гордыню свою, внимательней стал смотреть на советников, различая их по уму, по характеру, и уже, как казалось, знал, что от кого ждать...
Вот Тимофей, ближний человек, отменный воевода, мало чем уступит самому Боброку, а в глаза не лезет – вот, мол, я! – не перебивает других и не сует свои-думы! вперед Князевых. А вот Пронские, Даниил и старший,
Владимир, эти любят поговорить, ну да кто без греха? Разве что Юрей Кочевин-Олешинский так про себя думает, а сам, глядишь, как Рязань брали у Олега Рязанского, он тут как тут: Владимир Пронский на кормление и на власть там поставлен, а боярин Юрья возы оттуда направлял в вотчину свою. До серебра да злата больно дотошна душа его. Ох, Юрья, Юрья... За тиуном Свиб-ловьш тоже нужен глаз да глаз. Нет, княжего он не возьмет, он иной поковки человек. Зато на сборах податей, слухи доходят, обмеряет и обвешивает черный люд! Ему – доход, а княжеству – урон ото зла, что ложится в душу людей медленно и плотно, как ил в реке Москве, люди видят, что разницу Свиблов Никита себе волочет. Брат его, Федор, тот уже отяжелел в походах, особенно в последнем – против земли мордовской: всю ее разорил за опустошение Нижнего Новгорода, а сколько при этом возов добра увез на двор свой – того и сам не помнит, военная добыча свята. У татар учился, поди... А ныне на пирах загрызутся – чисто собаки! Доносят друг на друга татарская зараза въелась! Половина другого веку на исходе, как Русь привыкла к междоусобию, наговорам, резне... Но есть крепкие кочки на болоте! Вот Бренок, солнышко красное! Ничего-то ему не надобно, только бы ездить с князем на охоту, поозорничать немного, и хоть теперь он приосанился – чин мечника велит губу поджимать, глаза все такие же, чистые, прямые, как у отрока. Рядом с ним сидит сын тысяцкого Василия Вельяминова, Ванька, – обычай завел, приглашать пятнадцатилетнего на советы! – ему бы галок гонять по уму-то, а мнит о себе! Тысяцким стать желает, смерти батькиной, поди, не дождется. Вон глаза-то шмыгают, кабы не носа пластина тонкая – расшиблись бы глаза его друг о дружку. Вот и тут глазами выблес-нул на Бренка, будто вор-придорожник. Что из него выйдет? Остуда на Ваньку Вельяминова перекинулась и на отца: расселся вольно, руку на подоконницу вывалил, на ветерок...
Чашник истомился. Жалеючи князя и ближних его, внес кувшины с ледяным квасом, рукой показывал на них и уходил, но никто не осмеливался подняться и пить, пока великий князь пребывал в раздумье.
Дмитрий сидел в полузабытьи, покусывая нижнюю губу, захватывая ее все больше и больше зубами, пока они бело не обнажились, будто в улыбке. И странна была многим эта улыбка при задумчивом взоре, в оконце уставленном, где воссиял на жаре и солнце золоченый купол Успенской церкви. Там лежит его дед, (но отец, а где суждено лежать ему, Дмитрию? Не в Орде ли?
Молчал совет боярский. Не решались подтолкнуть великого князя ни ближние бояре и воеводы, ни первостепенные старики, больше всех истомившиеся, ни даже Боброк с Серпуховским не осмеливались нарушить тишину. Дмитрий слышал эту тишину вполуха и рад был, что не шикают, не сморкаются, не ерзают в нетерпении, – и на том спасибо...
– Чего так прискорбны? – вдруг весело спросил он, сам не ожидая, что так легко выйдет из тенет нелегких мыслей. – Молчите... Али князя жалости предали?
Загудела вновь палата, согласно закивали, замахали подолами легких кафтанов, заутирались ими всласть. Чашник Поленин на радостях вбежал, думая, что настал конец необычно длинному, тяжелому сиденью.
– Ну, а землю московскую и всю иную Русь вам не жалко? – вдруг жестко спросил Дмитрий. – Молчите? А не пора ли порассудить так: открестись я от Орды – и быть внове нашествию ордынскому! Полягут дружины, сгинут города, села, погосты, грудной дрянью вос-плачет полон, и матери не оросить слезою сына, мужа, брата... Всех нас рассеет Орда, и так будет во веки веков... покуда мы каждый во свои колодцы глядимся, мним, что – в зерцало, а глядимся во гроб.
Ответную как холодной водой окатило – окостенела. Друг на друга не глядят. С князем взглядом встретиться страшатся. А тот, будто на коня сел, взъярился на весь совет и пошел колоть то одного, то другого, как копьем с размаху, да не подтоком колол – рожном:
– Паленым запахло на Руси, а у вас уж серебро в землю легло, камнем придавлено со молитвою. Уж кони, поди, у многих под седлами выстоялись, бежать на Двину, в Новгород, что богат да белокамен, во Псков своенравный, в Стару Ладогу – велика земля русская, примет. Только и ее пределам конец есть! – Дмитрий снова выждал минуту. Никто – ни звука. – А когда побежите, бояре, меня не забудьте взять с собою. Что глядите? Не рассмехаться мне ныне день выпал, а очей от истины не отводить... Внимай и ты, брате любезный мой: силушки у нас супротив Орды не сметалося во единый стог. И будет так, покуда Тверь волком кидается на Москву, Рязань камень держит за пазухой. Новый город казной кичится да любовь свою меняет – то к Москве главу преклонит, то к Твери, как купец-персиянин в нечистом гареме своем. Хорош и Псков! Он думает, долго проживет на ватагах своих похмельных! А иные города? Где они? С кем они? Очи катают за Днепр и за Волгу, а нас, единоверцев своих, не приметят: слепы. Котята слепы первую неделю, а мы полтораста лет, да не молоко лакаем, а кровь, и не чуем по дикости своей, что кровь та – единородна! Не простится нам та кровь, отольется на этом свете в детях, на том страданиями души нашей...
Как ни старался Дмитрий выстоять перед боярством, не сорваться голосом, не выбрызнуть слезой, но не сумел до конца: пересохло горло, завяз язык, прилип к нёбу. Поднялся со стольца, подошел к подоконнице, налил квасу, отстранив чашника, и выпил всю кружку единым махом. Швырнул кружку.
– Орда ярлыком нас манит, пряником заморским. Меня, грешного, Михаила Тверского, Ольга Рязанского. А давно ли подкидывал ярлык, будто падаль-приваду, нижегородскому князю, тестю моему разлюбезному? То-то радости было! То-то вожделенного ярлыка возжаждал, готовый за него всей землей русской к Орде отложиться! Не с того ли люди черные московские над нами, над князьями, посмехаются, а отроки сущи, вторя им, мяса кусок кидают псам, будто тот ярлык... Любо им и горько нам, понеже достойны мы глумления их, когда те отроки в веселии пребывают, во собак нас об-ратя. Поделом! Поделом нам, нынешним, и тем, кто до-прежь княжил... Святитель наш, митрополит Алексей, истинно речет по всем церквам и монастырям, пред миром и на советах наших боярских: за грехи, мол, людей та пагуба нашла на Русь святую. И внемлем мы тем словам митрополита, и молимся молча, не смея бога гневить, но кому из нас не ведома еще изначальная вина нынешней горькой поры? Уж не всех ли нас обуяло недоумие? Молчите? То-то! Ведомы нам те люди и те грехи их, что ввергли землю в сию геенну огненную. То князья высокомерные, что пред Калкою-рекою прияли на душу свою великий грех: междоусобицею презренной выказали безродье земле своей! Вот он, грех – грех властолюбия, братопредания, небрежения землей своей, и гнездится он в душах наших со времен Батыевых и доднесь... Кто укажет нам путь искупления того греха, путь избавления? Где он, тот путь? Откупиться? Русь отдала горы злата и серебра! Отдала детей и жен! Слезами ее полнятся реки и солонеют моря, а черная ночь все простирает крыла свои. И мнится мне, бояре, что иная плата суждена нам во искупление – плата кровию великой на поле брани... И да простится мне дума сия, а кто покажет мне иной путь?
И на это палата не могла ответить великому князю.
Дмитрий нервно шагнул от стольца к окошку, наступил на брошенную кружку-корец – береста расплющилась под его сапогом. Запахло березовым корьем. Бояре сидели окаменело, дивясь Князеву преображению: доселе в тихости проговаривались советы, а ныне...
– О моей голове восплакалась сердобольная боярская дружина моя. Восплакалась, по слухам, и Москва – то преслезно и ласково сердцу моему, токмо о моей ли голове слезы лить? Ныне надобно о земле русской скорбеть, а моя голова – легкая дань хану. Ныне всенощно помыслы мои были не о смерти, а о том, како в Орде великому князю Московскому в вере и чести соблюстися да силу их черную на Русь не допустить... – все тише и тише выговаривал Дмитрий, опуская голову, будто покоряясь судьбе; но вдруг вскинул подбородок, тряхнул темной скобкой волос и громко возгласил: – Еду в Орду!