355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Лебедев » Искупление » Текст книги (страница 2)
Искупление
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:15

Текст книги "Искупление"


Автор книги: Василий Лебедев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)

И все же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти в его землю и чинить в ней погром. Горько!

Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною. пасынков по сожженным местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься кровь на землю эту? И все стояли в глазах те дни, когда выла Москва по убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы [Скудельница сиротская (братская) могила] на платах да плащах-мятлях тела христианские. Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьей побили, кого во полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от митрополита и от князя – так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было Дмитрию, что и тут не обошлось без черной помощи тех же христиан: смоленский князь Святослав – то ли от трусости, то ли добычу почуя – пришел вместе с Ольгердом, своих бил – вот она, погибель-то Руен!

"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" – едва не вслух вырвалось у него. Прикусил губу, уперся высоким чистым лбом в бревшшу над оконцем, смял темную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый дух свежих бревен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекннулся на рязанского Олега. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и все-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех подряд, будто четки: перебирал, – и новгородцам тут доставалось, и псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привел под крестное целование на верность Москве, – и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княження великого, кинулся в Орду – последнее дело! – домогаться у хана ярлыка на престол Володи-мерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине поверстан был он, Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах, стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречерные мысли – и погиб тверской князь в Орде, откуда многие не вернулись... Может, кровь та невинная не дает покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу: убралось в могилу – и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено будет оставить на сей земле?

Медленно разгорался зоревой свет, и так же медленно, неприметно слабел свет лампады, розовевшей з углу пред иконами древнего письма, спасенными при пожаре Кремля четыре года назад. Сколько было их, пожарищ! А вот же стоит снова княжеский терем и дворы боярские, стоят церкви каменные, псковским и новгородским подобны, пречудно отекают Кремль по холму новые, не виданные прежде белокаменные стены. Отныне за ними спокойно. Ольгерд испытал их неприступность, но не довлеет ныне за стенами пребывать – чего высидишь?

Дмитрий тяжело отпрянул от оконца, будто матерый, но это – от дум, а дальше понес свое молодое, но крепко сбитое тело легко, упруго ступая по заскрипевшим пол. тяжестью половицам крестовой палаты. За плотной дубовой дверью послышался шорох. Он знал, что это спешно подымаются боярские сыновья из гридни [Гридня – дружина боярских отроков при князе], по трое спят разом, и мечи под головами. Не торопясь – надо дать им опомниться! отсунул на двери засов и, босой, прошел, держась половиков, через спальную гридников в трапезную, а оттуда – на рундук. Походя отметил, что проворнее всех вскочил Захарка Тютчев, отрок горячий, языкастый да и драчлив с сотоварищами. Ближние бояре не единожды советовали прогнать его от княжего двора за дерзость, да как прогонишь, коли отец его недавно скончался от старых ран. Зашепталась гридня за спиной, зашикала, кто-то меч уронил со взголовья, кажись, сын костромского воеводы – Арефий Квашня. Перья ощетинили, петушатся один перед другим – кажут, притворщики, что никто не спал. Добрые отроки...

На рундук из поварной подклети подымался тонкий запах дыма и кисло-сладкий дух подошедшего за ночь теста. В полумраке дворовых углов уже кто-то шевелился – конюшенная челядь, должно быть. В одной половине конюшни – ржанье, не его ли любимая белая кобыла Ратница? В подольной стороне двора тихо проскрипели ворота челядные, через них погонят коней на Москву-реку, поить и чистить. Ворот не видно с рундука, они за теремом-гридницей, там спит еще сотня добрых молодцев-кметей [Кмети – переходная, по возрасту, ступень от гридни к боярской дружине] с начальником своим Григорием Капустиным. У половины кметей синяки на лицах – строг с ними Капустин: недавно при дворе поставлен, старается... Слева, над дубовой городьбой двора, над тесовыми, обитыми медью воротами, что как раз выходят на красное крыльцо, подымалась церковь Иоанна Лест-вичника с колокольнею. Сейчас там стоит неусыпный страж, глядит во все стороны – за реки, за поля, за луга большие и малые, за перелески, дубравы, за монастыри и села, за дальние слободы вдоль всех дорог – вдоль Смоленской, Ржевской, Тверской, Дмитровской, Переяславской, Великой Володимерской, Калужской, Рязанской и, понятно, Ордынской, – вдоль всех девяти, не покажется ли откуда ворог или нет где пожара. Стоит страж, и колокол над его головой с отвязанным языком тоже не спит, лишь придремывает, тихо позванивая порой на ветру... Заря вырумянила купола еще трех церквей – Успенья, Михайлы-архангела и Спаса, что у ворот на торг. Где-то на соседнем дворе бился в конюшне горячий конь, глухие удары копыт по бревнам разносились в прохладном майском утреннем воздухе. У бояр Беклемишевых, построивших башню в кремлевской стене у своего двора, распелся петух, ему отозвался со двора Гавшиных. Там, в крепком дубовом подклетье, сидел три года назад князь тверской Михаил. Послушался тогда Дмитрий бояр-советников, заманил Михаила хитростью, будто на совет добрый, а сам посадил его в подклеть, будто татя, пойманного в ночи. Нехорошо...

Митрополита Алексея бояре подговорили, тот руку давал за Михайлову целость и честь, но нарушил он, Дмитрий, и свое слово и митрополитово поручительство преобидел, вот и слушай после этого бояр ближних. Не-ет, пора своей головой жить, уж не отрок ныне – двадцати одного году от роду...

– Эй! Кто тут? Михайло? – Дмитрий наклонился с рундука.

– Я, княже!

Голос у сокольничего свежий, сочный, осанка гордая и телом ладен, ничем князю не уступит, – грудью широк и плечами размашист. Росту хорошего, с князем они – бровь в бровь и волосом оба темны. Бороды у обоих легкие, веселые, и обоим по равну лет... Любил князь, чтобы рядом был этот человек, близкий душе его, и, если утром он знал, что там, внизу, на дворе, ходит Михайло Бренок, ему спокойней думалось на рундуке, лучше гляделось на этот древний город на холмах, беспокойный, не всегда понятный даже ему, великому князю Московскому, дружный, многострадальный, еще не ясный в своей судьбе...

– Княже, вели слово молвить!

Бренок стоял внизу, запрокинув голову, обнажив сильную молодую шею, держал шапку в руке и смотрел с радостью во взоре, как спокойно, не ежась, стоит на прохладном майском ветерке князь, стоит в одной нижней длинной рубахе, положив по привычке крепкие руки на перила рундука.

– Молви.

– Ныне зима пречудна была, княже: по желтому листу снегу навалило, на рождество морозы ударили небывалые, Ольгерда поморозили, а потом все истаяло напрочь, и хлеб жали, не убранный ране. Ныне поля внове темны и зверь повсюду на виду ходит, мы же на ловах другой год не бывали...

"Ему бы только ловы звериные, рыбные, птичьи..."

– Ходил я за Великий луг, на Кадашевское болото, птицы там всякой превелико, а коли дальше отъехать по местам нашим, на Тверской дороге тьма птицы весенней! Княже...

– Чему весел, Михайло? – еще не отойдя от своих дум, спросил Дмитрий.

– Птица, говорю, пожаловала, охоту по ней править – премило дело!

Дмитрий потеплел взором. Вспомнились ему молодые забавы, птичьи и рыбные ловы, облавы на волков, горячие медвежьи выступы из берлог... Давно ли было? И поныне душа тоскует. Тут память вывела опять на Бренка: вспомнилось, как скакали они за волком. Княжеский конь чуть опередил коня Бренка. Князь оглянулся, – толстенный сук – вот он, у самой головы, в трех локтях... И не сносить бы головы князю, да Бренок вытянулся над шеей коня и, как молнией блеснул, срубил тот сук с пути князя. Саженей пять проволокся суп на плече Дмитрия... Лет шесть тому, а не забывается такое.

– Вельми пречудна затея твоя, Михайло, токмо не до радостей ныне... Покусал по привычке губу нижнюю, скрывая вздох сожаления. Не давая возразить сокольничему, наказал: – Позови немедля тиуна. До заутрени!

– Исполню, княже!

Дмитрий пошел в трапезную, но повернулся, снова шагнул к перилам рундука и обронил сверху:

– Вместе с ним и ты приди!

– Исполню, княже, единым махом!

* * *

Бренок подымался по красной лестнице княжего терема вместе с тиуном Никитой Свибловым, правителем двора. Сам Свиблов устроился двором у Боровицких ворот, он тоже держал своего тиуна, помыкал им порой, а службой своей у великого князя был горд. Сейчас он не догадывался, зачем на "утреннее слово" зовет князь своего сокольничего. У Бренка, имевшего два отцовых села, тоже был тиун, но то был тиунок, из холопов, ходивший в рогожном корзне-накидке. Тиун тиуну – рознь. Вот Свиблов и одеждой и помыслами красен, самому великому князю норовит советы давать, недаром в давние годы он, по слухам, ездил в Новгород учиться грамоте вместе с князем тверским Михаилом. У брен-ковского тиуна все хозяйственные помыслы и разверста-ния умещались в одном месте – в шишке на лбу, у Свиблова – в длиннющих свитках, и все это опричь лба. Вот и сейчас свитки эти Никита засунул в рукава и нелепо помахивает ими, будто руки отморозил.

На середине лестницы тиун остановился в одышке – втрое старше Бренка, – плеснул недобрым глазом мнительного хозяина, спросил:

– А тебе почто в покои?

– Велено! – загадочно ответил Бренок и в ответ на тяжелый взгляд тиуна крепко сжал губы, будто и знал, да скрывая какую тайну от человека, от которого и у князя-то мало тайн,

Свиблсв недовольно засопел: худородный бояришка в княжьи покои лезет, да еще нахрапом. На Москве и посильней есть, да до ворот не допущены, а этот... Сверху посыпались гридники, загромыхали ножнами мечей по ступеням отпущены князем, радехоньки. Едва тиуна не снесли.

– Стой-тя-а! – решительно остановил отроков движеньем руки. Нахмурился недовольно, рассматривая поочередно всех троих – Арефия Квашню, Захарку Тютчева и третьего, Егора Патрикеева. Особо дерзок показался Захарка Тютчев, и он ему: – Надо бы подрать уши тебе, а то чрез меру резво бегаешь. Штаны не потряс?

– Потряс!

– И как же ты без оных?

– А у меня другие есть!

– Где?

– Дома!

Фыркнула гридня, заутирала носы рукавами.

– Язык у тебя зело востер, топору бранну подобен. Не новгородска ли поволыцина гуляет в тебе? – Тиун ткнул пальцем в живот Тютчеву.

– Во мне молоко вчерашнее гуляет, дядька Никита!

– То ведомо: после этаких спальников во княжем терему дух вельми тяжел. Вот доведу ныне великому князю, дабы не пускал более этаких спальников: хорь на хоре!

– А я и сам ответ дам великому князю – у меня, мол, разъединой раз этака промашка вышла, да и то из-за тебя, тиун!

– Ну? А меня-то чего приплел?

– Я на Великом лугу вчера молоко испил.

– Ну?

– Вот те и ну! А коровы-те твои там были!

– Ах ты бес! А ну подите вборзе! Вот я вас! Гридники осыпались вниз.

Старик Свиблов поднялся на рундук и только там осенил себя крестом. Оглянулся.

На дворе у самых ворот на вытаявшей соломе, на которой зимой во время нашествия Ольгерда спал московский люд, – на потемневшей соломе этой гридники затеяли спор и тотчас перешли на кулаки. Квашня двинул Тютчева кулаком в лицо – верно, за злой язык, сам получил в нос и упал тут же. Бренок с тиуном поглядели сверху – правильно дерутся: мечей не вынимают и шапки оземь. Пускай...

* * *

Дмитрий вышел из покоев одетый по-домашнему, и кожух белоовчинный внакидку: май в тепле что-то долго раскачивался. Прошел в ответную палату, где обыкновенно выслушивал по утрам тиуна, постельничего, чашника... Палата эта хоть и много меньше большой гридницы (в ту по три сотни душ набивалось), зато теплее, уютнее, поскольку при тереме, ладно прирублена позади постельного крыльца. Тут, в двадцати саженях от покоев, долго ли перейти по крытому переходу? Зато сердечнее получались разговоры, спокойнее думы с ближними людьми.

В полуотворенную дверь Дмитрий видел, как Свиб-лов сразу, как вошел с рундука, повернул направо, но прежде ревниво оглядел, как прибрали полавочники спавшие гридники, нет ли пера, потому что подушек брать сюда не велено: не спать сюда приходят, а лишь придремывать и князя беречь со княгинею.

– Премногие лета тебе, Дмитрей свет Иванович! – низко поклонился тиун от самого порога, не одобряя, что Бренок поклонился малым обычаем – в пояс.

– Садись на лавку да слушай... – повелел Дмитрий.

Дмитрий прошел к порогу, сам притворил дверь поплотнее. Теперь он был хорошо виден в окрепшем свете разгоравшегося утра. На нем была зеленая шелковая рубаха без опояски, кожух бараний висел на плечах вольно, матово поблескивали слегка потертые сапоги зеленой кожи.

– А ты чего приоскудел? – кивнул он Бренку на ту же лавку.

Гулко раздавался его голос в просторной палате. Слабо пропускали свет слюдяные оконца – все шесть. Широкие кленовые лавки зеленели со всех четырех сторон тканиной шерстяных полавочников, еще не сбитых думными людьми, и хорошо пахло свежерубленой сосной от стен, от пола и потолка.

– Ныне вот какой тебе сказ, Микита Ондреич... Доходны записи ныне нету время разверстывать. Сего дни, поутру, думу станем думать в палате ответной. Созови мне сюда первостепенных, больших бояр. Пусть не разъезжаются после заутрени.

– Добрынской хвор... Белеутов в отъезжем поле... Гавшин грозился по селам отчинным отъехать по твоему, батюшко, позволению – семена проверять да городьбу на выпасах глядеть: в прошлом годе я ему шею ломал, понеже городьба в его вотчинных землях не по старобытному уставу – не по девяти жердей на вересо-вой вязке, а токмо по семи, да и та худа вельми, батюшко...

– Пошли по больших бояр и по ближних.

– А тысяцкого?

Дмитрий не смог погасить порыв нетерпения и закусил губу. Привычка эта у него старая, с младых ногтей, теперь, когда подросла борода, не так заметен стал этот нервный покус, а раньше в глаза бил, и мать, княгиня Александра, то и дело пощелкивала ему пальцем по губам – убери зубки, дитятко, не кусай губку, на то в мясоед барашек будет...

– Тысяцкого не надобно.

Свиблов передохнул облегченно. Ему даже захотелось подняться с лавки и поклониться князю за одина-кие мысли, коими они оба были озарены. Хотелось заговорить о тысяцком Вельяминове, многое высказать, что наболело у него и у бояр многих, но поостерегся Бренка, только и вымолвил:

– Василей Васильевич превыше ветру голову носит... – Поджал губы и смиренно, чуть скоса уставился в пол, и руки крестом на коленях – суди, мол, княже, сам, а я свое высказал.

Дмитрий не ответил тиуну. Тысяцкий, главный военачальник самого большого московского войска – про-столюдинного, в которое в тяжелый час вливались все сотни мезинных, черных людей – все гончары, кузнецы, плотники, сапожники, швецы, литейщики, кожемяки, – все, кто не был обельным холопом и не значился собственностью бояр, купцов, церкви, монастырей, то есть весь громадный московский податной круг с городом вливался по приказу тысяцкого в войско московское и весь был под началом его, Вельяминова. Его чин высок, освящен самим митрополитом. Так было прежде, так и ныне. Тяжело терпеть рядом столь великую силу князю и боярам. Пятнадцать лет назад кончилось терпенье это, и бывшего тысяцкого нашли после заутрени близ кремлевской церкви, на площади, единого, на земле ле-жаща, в крови и бездыханна... То был тысяцкий Алексей Хвост, боярин, любимец народа, и народ поднялся на бунт. Не сдержать бы беды старым стенам кремлевским, не убеги бояре из Москвы – кто в Новгород, кто на Двину, кто в Рязань.

Эти мысли, вновь нахлынувшие на Дмитрия сейчас, не должно было делить ни с кем, и он спокойно ответил:

– Вельяминов Василей отменно служит, благонравен и спор во делах ратных!

Он произнес это медленно, задумчиво и потому, должно быть, не очень уверенно. Сейчас он был недоволен не столько Вельяминовым, сколько тем, что тиун вмешивается не в свое дело, ведал бы землею, рухлядью, конюшнею да иными маетностями князя. Дмитрий строго спросил:

– В табунах ладно ли?

– Конюхи доводят: на страстной неделе ожеребилось два десятка и семь кобыл Конюшни теплы., сенов предовольно, а овес.

– Ведомо! – остановил его князь.

Как тут не уразуметь про овес, если с осени ранней все под снегом осталось до половины зимы, а зимой, когда снега нежданно сошли, много ли убрать довелось, да и какое это зерно? И чем Русь бога прогневила? Только-только означилось журавлиное время, а тут – на тебе! – снег.

– Скакуны, княже, как младые, так и кованые, а также кобылицы-молочнины съедают ежедень по тобольцу [Тоболец – мешок, торба] овсеца. Глядел я намедни конюшни и табуны на легком выпасе – все резвы, слава богу, как в пре-жни годы у отца твоего, князя Ивана, царствие ему... Забыл! Дмитрей Иванович! Свет наш, солнышко красно! Ведь кобылка твоя любимая, Ратница, ожеребилась ныне!

– Экой же ты!.. И молчал!

– В голове все утро держал, да сбили меня на рундуке окаянные дети, спальники твои из гридни... Принесла, матушка, белого как снег жеребчика!

Дмитрий в волнении заходил по палате. Давно он ждал, не принесет ли Ратница белого коня. Сама она тоже бела, лишь чулочки серые на передних ногах да яблоко на правом плече, но до сей поры все приносила пегих, а тут – на тебе! Умница какая! Вот радость-то...

– И ножонки белы – я глядел, – токмо яблочко серо на правом плече, как у матери, – торопливо и тоже с радостью, заражаясь настроением князя, заговорил тиун, но Дмитрий строго напомнил:

– Присмотри за кормами! Глаз не своди с сытенного, кормового и со всех иных дворов да накажи всем тиунам сельским строго-настрого: пусть зерно берегут, не ровен час, голод найдет! Приметы у старых людей неважны...

– Исполню, Дмитрей Иванович! Чего в поварне наказать?

– Доведи чашнику, что-де бояре у меня будут трапезничать.

У Михайлы-архангела ударил полутяжкий колокол, благовестный, мягкий, и тотчас ответили ему в иных кремлевских, а за ними и в других церквах – на Великой улице, на Ильинке, в Замоскворечье и в монастырях. Дмитрий приблизился к оконцу и увидел в утреннем московском небе черную сеть галок. Любил он колокольный звон – не заполошный, по пожарной опаске поднятый, не тревожный набат походный и уж конечно не заупокойный перезвон, а вот этот, спокойный, плавно текущий над семью холмами его стольного града, многострадального, но величавого и славного, родного ему и земле его.

– А тысяцкого позови ввечеру, когда бояре изы-дут, – промолвил Дмитрий, не оборачиваясь к тиуну, но громко, а потом повернулся навстречу поклону и отпустил Саиблова кивком. В ответной наступила тишина. По всему, надо было сбираться к заутрене, а Дмитрий стоял и снова смотрел в оконце, оборотясь к Бренку спиной. В углу потрескивала и медленно оплывала з предсмертном пламени уже ненужная свеча: солнце ударило по оконцам терема.

– Поди ко мне, Михайло, – послышался голос князя,

Бренок осторожно приблизился и остановился в шаге.

– Давно я тебя возлюбил, Михайло... Помнится, батюшку хоронили, ты шапку мою носил... А сколько у нас с тобою лесов исхожено, сколько воды намучено, сколько рыбы да зверя изловлено! Вот и решил я ныне: почто тускнеть тебе во сокольничих? Отныне станешь у меня в мечниках ходить!

– Спаси тя бог, княже... Уж я на мечниковой службе порадею для тебя. Любого преломлю и порушу! – Он потупился после этих слов – похвальное слово всегда гнило, – вспыхнул румянцем на щеках и на лбу, чистом, как у князя, да и уши залило краской.

Это понравилось Дмитрию. – Я тебя деревней дарю!

– Благодарствую премного, княже... Токмо мне не чаша медвяна со двора твоего сытенного нужна, не слава мне дорога, но честь твоя. Ни дела, ни слова худого не услышишь от Бренка, сироты твоего...

– Про слова-то ты ладно отрек. Слово со стороны – нежданный ветер, Михаиле Вон сколько ныне наедет сюда советчиков, а все надобно свой ум держать в прохладце... Земля, как и семья, не безнарядьем гииет, а недобрым советом чуждого ей сердца.

Бренок стоял, потупя голову и обдумывая слова князя. Дмитрий выпростал из-под кожуха руки и приобнял своего мечника. Кожух сполз с плеч. Он поднял его и, волоча за рукав, медленно двинулся к двери, уводя с собой Бренка.

– Не от добрых предчувствий жалую тебя, Михай-ло, в мечники. Мнится мне, что грядут тяжкие дни, и не посторониться от них, не утечь.

У растворенной двери на рундук они приостановились. Еще слышен был колокольный звон. Дмитрий постоял, послушал, полуприкрыв глаза, и тихо промолвил:

– Вот так бы всегда над Москвою! Этот звон благовестный так бы и слушал, и слушал, не утомясь... – вздохнул и покачал головой: – Токмо не в то время народиться довелось. Непокоем исполнена земля наша.

3

Они пришли по зову великого князя прямо из церквей, не заезжая на дворы свои, и теперь сидели в ответной, ожидая, когда войдут вместе с князем брат его, Серпуховской Владимир Андреевич, и зять, Волынской Дмитрий Михайлович, величаемый в народе и боярстве – Боброк. Эти родичи уже были тут, но ушли в покои, будто взглянуть на младенца, но верно – шептались по лавкам – назрели иные дела, не без этого...

В палате тем временем расселись по широким резным лавкам, сбивая зелень суконных полавочников, ближние бояре: Лев Морозов уже давненько розовел крупными ушами, вместе с ним раньше молодых пришли и все еще утирали пот старики Патрикеев и Гав-шин, Беклемишев и Добрынской. Лет пять назад к их слову прислушивалась Москва, ибо их слово было словом княжим, а ныне... Ныне молодой князь всех слушает, не перечит, а свое вершит. Хоть стариков не обижает – и то радость.

На рундуке забухали сапогами молодые ноги, и тут же весело ввалились в ответную два советника великого князя – воевода Акинф Федорович Шуба, двоюродный брат Серпуховского и троюродный князю, похож сильно на Владимира Серпуховского: высок, тонок, прям станом и взглядом, только и разницы что усы не топорщит, как тот, и голосом потоньше. Рядом с ним – сотоварищ его, не разлей вода, тоже воевода, тоже молод и задорен, – Иван Минин. Рыжая голова его засветилась в палате, раздался смех, хоть и сдержанный, то старики осудили его по новому заведению наряд – короткорука-вую чугу из синего сукна поверх вышитой рубахи.

Дмитрий вышел из покоев и услышал в отворенную дверь смех Минина. Минин да Монастырев – вот весельчаки, всегда радостно думалось князю, легкое у них сердце, тяжела рука супротив ворога. Эти по силе разве немного уступят самому Григорию Капустину... Дмитрий пропустил в ответную Серпуховского, а сам приостановился с Боброком, притворил дверь: что-то норовил сказать ему Боброк с глазу на глаз. И верно, угадал.

– Митрей Иванович! – Боброк задумчиво уставил крупные немигающие глазищи куда-то в подбородок князю – так глубоко он ушел сейчас в себя. Анна, сестра твоя, в Нове-городе пребывала две недели, ко святой Софии ездила...

Дмитрий слышал об этом и кивнул, но что-то Боброк знал еще, да на то он и муж!

– Довели мне купцы проезжие, что-де Анна в Новгороде на игрища бесовские хаживала...

– Анна?

– Анна. Купцы сказывают, что-де сбираются тамо мужи и жены вкупе и визжат и пляшут бесстыдно.

Дмитрий молчал, соображая, как могла Анна пойтя на те игрища новгородские, о коих он слышал издавна, хоть митрополит и ворчал и посылал грамоты тамошнему епископу, дабы тот пресек нарушение святой веры. Хотелось Дмитрию и самому взглянуть на то веселье, а вот Анна опередила... Она моложе Боброка вдвое, святочных увеселений мало ей, вот и...

– Побил, что ли, ты ее, Дмитрей Михайлович?

– Побил, – закивал Боброк. – Нешибко. . – Ну, а мне чего велишь?

– Повнушай ей словом княжим, – попросил Боброк и со страстью во взоре добавил поспешно: – Токмо не бей!

Дмитрий кивнул и прикусил губу, чтоб не выдать набежавшую улыбку. Боброк – человек проницательный, почитай, каждого насквозь видит, а тут улыбка...

Дмитрия позвали накоротке в покои к княгине – чего бабе надобно в такой час? – а Боброк прошел в ответную и сел на лавку рядом с Серпуховским и Шубой – родня подобралась.

Осмотрелся Боброк – покатал по ответной строгий взор свой не каждый выдерживал, иные опускали глаза в пол. Это помогало Боброку рассматривать бояр. Рядом с Морозовым сидит родной брат кияжего тиуна – Федор Свиблов, вылитый братец снаружи, только не рачителен в хозяйстве: деревни свои в запустении держит, землю зарастил кустьем, зато воин преславный. Вот и сейчас приехал верхом в боевом плаще-корзье, схваченном на правом плече простой железной застежкой. Голова чуть дергается порой, это саблей шею задело... Дальше сидел Назар Кусаков, маленький, щуплый, но резвый, как вьюн, и огневой в деле ратном. Сидит, на дверь посматривает и шапкой место рядом придерживает – известное дело: Монастырева Митьку ждет... На него недобро косится первостепенный боярин Федор Андреевич Кошка, ищет место поближе к Князеву стольцу, но Кусаков не отдает место сотоварища. Кошка привык сидеть поближе, как велел ему отец, Андрей Кобыла, ныне старый, больной. Кусаков отдал бы ещ место или сдвинулся бы, но сердит на Кошку: слухи прошли, что-де тверской князь сватал его дочь-красавицу за своего сына, а Кусаков, неженатый, локоть кусает... Недвижной глыбой сидел тоже ближний боярин Юрий Кочевин-Олешинский, но это сидя он кажется глыбой, а вот когда вошел – и походка у него такая блудливая, будто он только что покрал в поварской подклети кусок гуся... Нежданно приехал Дмитрий Всеволожский, внук татарского мурзы Четы. Еще при Калите этот мурза выехал на Русь, крестился и основал род будущих первостепенных бояр московских. Дмитрий Всеволожский во втором колене ноект прозвище – Зерно... Неожиданно оказался в ответной костромской воевода Александр Пле-щей, тучный, вроде Кочевина-Олешинского, но не в пример тому чист взглядом и помыслом. Он с большим опозданием привез оковец податного серебра ко двору великого князя, но не смущен, видно причина была. Сидит, крестится. Младший брат митрополита Алексея... По левую руку от Боброка, занимая край скамьи, сидели два брата Пронские – Даниил и Владимир. Последний прибаливал больше года. Всю зиму не показывался на сиденьях боярских, а ныне выбрался со двора, сидит, прикрыв глаза. Младший, Даниил, громко переговаривается с Акинфом Шубой. Веем слышно, как егремел Шуба:

– А намедни новгородцы, гости торговые, шли через землю рязанскую и наслушались премного хульных словес про нас, про московских бояр, про черных людей, такоже и про нашего пресветлого князя. Конец Москве предрекали ог гладу, от Литвы Ольгердовой, от немцев, от Орды, а особливо от меча рязанского.

Боброку было это неприятно слышать, особенно после того, как рязанский полк ходил недавно с московской ратью на Литву, но и верил он: могли так говорить рязанцы.

– Похвалялися собою, а про Москву твердили, что-де она, Москва-та, токмо и умеет злато-серебро считать, а меч, мол. держать разучена.

– Недоверни! – буркнул Боброк, растирая колени широкими, как москворецкие лещи, ладонями.

– Истинно, Митрей Михайлович! И вельми превозносили князя своего, Ольга.

– Высмерток! – обронил Боброк.

– Истинно высмерток, а не воин, – вставил свое слово Федор Свиблов. Еще сущим ребенком обрезал, мечом играючи, перст малый на деснице, а ныне по всем землям слух пустил, что-де в великой брани с татарвою рану сию нажил.

– Вся земля рязанская за него горой стоит, – заметил тихо Федор Пронской.

– А отчего стоит? – спросил его Свиблов, но смотрел на Боброка, прикованный взглядом его крупных серых глаз. Пронской молчал, покачиваясь, как бы успокаивая боль, и Свиблов сам ответил: – А оттого, что Ольг Рязанской татей развел и татьбу их по вся дни щедрит. Сказывали мне коломенские люди, что-де ухватили рязанцев на московской земле. Приволоклись те рязанцы на Осетр-реку, к самой Коломне, и наловили те тати рязанские воз бобров карих...

– Ох, окаянные дети! – крякнул Кочевин-Олешин-ский с завистью. – Целой воз?

– Целой воз, и утечь норовили с целым-то возом бобров карих!

– Заваруи! – снова вставил Боброк.

На дворе послышался конский топот и тут же – заразительный смех Дмитрия Монастырева. Прискакал и что-то там учинил с конюхами. Владимир Серпуховской поднялся, подошел к окну, заодно выглянул за дверь – не идет ли князь – и снова вернулся в палату. У всех на виду прошел он, высокий, светловолосый и похудевший еще больше. В минувшую зиму литовского нашествия он пережил немало и когда готовил полки в Пере-мышле, и когда вернулся на разоренную землю – в сожженные села отчинные, на свою треть Москвы, пострадавшую более всего. Лучше бы, думалось порой ему, не доставалась бы она ему по отцову завещанью... Прежде чем сесть снова на свое место, Серпуховской мельком окинул палату, пронизанную из трех южных окошек снопами солнечного света, хотел сказать что-то боярам, но в дверь влетел сначала Монастырев – раскрасневшийся, улыбка во все лицо, глаза простодушно мигают, будто молят прощения, а ямки на щеках вновь грешат неуемным весельем. Заворчали было старики на него, тут в ответную палату вошел великий князь.

Радостным, но сдержанным гулом встретила его палата. Закланялись первостепенным большим обычаем – касаясь пола рукой, ближние – малым, в пояс, родичи – низко голову склоня, и каждый норовил меж тем выловить в лице князя настроение: забота ли обуяла его внутри княжества и обыденные дела на их думу положены будут, или внове грозовой набат, походный, ударит над Москвой? Так или иначе, но не минует ничто их боярского сиденья, их участия в судьбе стольного града, их княжества, с их землями, их людьми. И вот присмирели по лавкам. Ждут. Глядят.

Дмитрий был все в тех же заношенных сапогах мягкой зеленой кожи, но без кожуха, а поверх была надета белая льняная рубаха под кушак с кистями, вышитая княгиней. Голубая отбка вышивки ладно оттеняла молодую шею и темный волос князя. Та же вышивка, только шире, обливала грудь и весело перекидывалась на рукава и подол рубахи, перетакиваясь с темно-голубым кушаком. Из рукавов выпростались сильные кисти рук, с младых ногтей привыкшие к тяжелому мечу. Густая, темная волна-скобка волос упрямо гнулась над правой бровью, оттеняя бледность лица Дмитрия. Следом за Дмитрием вошел отрок теремной, сын погибшего ныне зимой боярина, внес кувшин с сытой и берестяной бурачок с орехами. Через плечо у него были надеты деревянные кружки на столбце. Все это он выставил на широком подоконнике, ближнем к князю, поклонился только ему и вышел, прихлопывая сандалиями, плетенными из ремней и с высокими задниками, кои издавна звались на Руси плесницами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю