Текст книги "Искупление"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Близ того места, где Осетр-река слились с Москвой-рекой, уже стоял голубой княжий шатер заботой походного покладника и подуздного Ивана Уды, что был из родословной князей фоминских и смоленских. Дмитрий не мог держать в подуздных и походных покладниках своего боевого тысячника Дмитрия Монастырева. И как раз – легок на помине! – Монастырев неожиданно подскакал к шатру, но тесно уже было вокруг великого князя, и Монастырев прокричал через голову Боброка:
– Великой княже! – Он замялся, видимо надобно было начать с обычного: "Вели слово молвить", но смелый тысячник отринул эти церемонии и продолжил, привстав в стременах: – Пред нами – Мамаев углан Бегич!
– Где он ныне? – спросил Дмитрий и рукой сделал знак, чтоб расступились.
Монастырев подправил коня в круг бояр, окинул всех быстрым взглядом насмешливых глаз, померцал ямками на щеках:
– За Вожей-рекой! Пронск пожег! Вчерашний день, пополудни, реку Проню перешел со всеми обозами, а ныне у Вожи!
Дмитрий молчал, задумчиво перебирая ременные поводья, и тут Кошка встрял:
– А чего ты, Митька, не побил его, Бегича-то? Чего прибег, зайцу подобно?
– А поди-ко ты туда – получишь стрелу в нюхало. Митька первый оскалился грубой шутке, но пригасил улыбку: заговорил великий князь:
– Сколько у Бегича?
– Тыщ у ста, княже!
– Считано аль сам надумал?
– Две ночи по огням считали и две сторожи хаживали днем в обтек Бегичу. Тыщ у ста, княже, с обозным людом.
Дмитрий снова приумолк, спокойный, но мрачный. А в кругу опять загомонили:
– Эко привалило – у ста тыщ! – помрачнел Кошка.
– Да-а... Помахаешь десницею, – покачал головой Кусаков.
– Вот и хрен-то!
Кошка воровато глянул вокруг – митрополита не было, некому клясти непотребные словеса боярина, только осенил себя крестом семейный духовник великого князя, дьякон Нестор, пошедший в этот поход вместо Митяя.
– Как мнишь, Митрей, перешли ли нехристи Вожу? – спросил великий князь.
– Днесь не сподобились, княже, – твердо ответил Монастырев, и эта твердость в его голосе взбодрила многих.
– Ну, как порешим, бояре: теперь пойдем к Воже али поутру?
– Без роздыха не пущу, княже! – решительно поднял голос Иван Уда, и все приметили, что этот подузд-ный не чета подуздному дворянину, Семену Патрикееву, молодому и тихому сыну боярскому, этот как-никак из князей...
– Добре, Иван! – весело ответил Дмитрий. – Не пущаешь ныне – наутрие, до свету, выступим! – и, поворачивая коня к шатру, громко, дабы слышали те вой, что вострили уши вокруг, изрек: – Вожа на то и Вожа; станем биться за нее! [Вожа – пленница]
2
– Молчи! Доколе я стану в порубах высиживать? – Голос Лагуты гремел на дворе, а говорил он в избу, в растворенное оконце, где подвывала и что-то втолковывала ему Анна. – Эка мутноумна баба! Да кто ныне поверит те, что медведь мя заломал? А? Дитю вестимо, что медведи на Москве токмо с кольцом в носу живут! Молчи ты! Да! Да! Ране было у меня задумано про медведя, а таперь немочно этакую срамную весть по слободе да по всей Москве пускать! А как после тверской войны князь Серпуховской изловчился на меня? То-то! Велел платить прокорм двух воев, коли я от войны утек...
Елизар слышал все это и понимал, что не гривны жалеет ныне Лагута, а наступило иное время, когда угроза ордынская, забытая в годы Калиты и Ивана Красного, вновь означилась над Русью, неотвратимо и страшно. Из одной только их кузнечной слободы на Пьяне-реке сгинуло девять ратников. Мало было веселья в избе Лагуты, когда соседка вопила по своему мужу. Да и опять же, посуди хоть начерно, хоть набело, а Тверь Орде – не ровня. На каком безмене ни прикинь, а Орда перетянет. Орда, она и есть – Орда...
Елизар прислушивался к голосу Лагуты из своей избы. Он уж все собрал коня, доспехи, харч, еще Хали-мой навяленное мясо, сухари и сыр, крепко засушенный и просоленный по-татарски. Халима, Халима... Крест не успел путем вытесать, спроворил кое-какой: спешил с вестью о татарах. Хорошо, заказал панихиду в Симоно-вом монастыре. А Ольга уж чует неладное: молчит, уходит от людей за дворы, к Яузе, садится там и тихо плачет... Вот. Брат Иван наехал на Москву, останется, пока они с Лагутой на войне, за хозяина один на две избы, за отца детям, братом – Анне, а Ольге – за отца и за мать...
Анна готовила прощальный стол, крутилась в избе. Детишки приутихли на дворе, позабыв свои удочки и забавы, – не тот день: отец в кои веки в поход идет!
Лагута приготовил топоры на длинных ручках из суков старой яблони длинные топорища, таким достанешь – мало не будет...
– Белыми добры топоры! – похвалил Елизар и тоже сел на завалину избы, рядом с Лагутой.
– Да уж не чета копью! У того древко срубят – заказывай панихиду! А тут... Не-ет, топор с копьем не равняй.
– Истинно так! Этаким топором любое копье упредишь.
Иван принес охапку дров. Вскоре на дворе гуще запахло дымом и потянуло сытным хлебно-мясным духом – то запекался в ржаном тесте свиной окорок, еда ратникам. Из оконца слышались голоса Анны и дочери, та хоть и мала, но тоже толклась у печки. Помощница...
Иван вышел к мужикам и сказал, что днями напишет во Псков грамотку на бересте и вызовет сюда жену. Он говорил и улыбался, хвастая перед сородичами тем, что выучился в Новгороде письменной хитрости.
– Почто ты, Иване, к Новгороду льнешь? – спросил Елизар. – Там, сказывают, ересь бродит.
– В Новгороде всего вволю, – сладко сощурился Иван. Он сидел будто в гостях, будто сородичи его и не едут на рать престрашную. – Там и воли вволю, и куны там рекой текут, там...
– Текут, а к тебе не затекают: осьмой год в одной шапке ходишь, а то и вовсе распокрымши! – уколол Лагута.
– Притекут и до меня, – не обиделся Иван и продолжал: – Что ересь? Ересь водится. В запрошлом годе трех стригольников с мосту сбросили в Волхов-реку, понеже мысль была у тех стригольников – у Карпа с сотоварищи народ православный супротив церкви из-волчить. Началась толкотня в Неревском конце, а потом – у святой Софии, а потом уж их палкою и камень-ем побили да и бросили в Волхов. Как потопли те стригольники, так Волхов семь ден вверх тек.
– Окаянный город! – крякнул Лагута.
– Вольной город! – улыбался Иван. – Князей не жалуют, любого изведут: горласты людищи!
За разговором этим припомнил Елизар ночлег в кладбищенской сторожке у Симонова монастыря, странника Пересвета, ночную беседу с Карпом-стригольником. Вспоминая душегубные мысли того отчаянного человека, нередко он думал, что вроде и прав был Карп, да правда эта страх нагоняла. Память о Карпе и товарищах его затронула свежую рану – давний ночлег в сторожке, где уже не быть им с Халимой...
Лагуте не по нраву были ни война, ни вольные города, где только то и делают, что глотки дерут на вече. Потому, должно, считал он Елизара, хоть он и отменный кузнец и по серебряным узорочьям хитроумен, и брата Анны Ивана, человека тоже ремесленного, а не прибитого к месту, людьми ущербными, ненадежными в жизни. Вот ежели бы они, как Лагута, выбились в люди, имели бы свою кузню, хозяйство, семью большую, каждый год платя соху [Соха – единица подати], да держали бы в думах своих заветную мысль – вот и были бы они люди домовитые, достохвальные, а так, хоть и похваляются тот и другой, что видали земель всяких превелико, только много ли в том проку, коли своей земли не ведают путем? Добрые мужики по породе своей могли бы выйти. И в который раз уж в лобастой голове Л а гуты складывалась одна и та же крепкая и тяжелая, как кусок необработанной крицы, мысль о том, что мужиков портит война. Он замечал и среди своих, слободских: стоит какому побыть в походе, огрузиться дармовым серебром да девиц беззащитных помять в поверженных городах – и нет человека. Какие кузнецы гибли на его глазах! Вот тут и подумаешь, что дороже – в лес утечь от войны али захворать дурниной дружинной? Верно и то, что война войне – рознь...
– Акиндин! – Лагута поднялся, позвал старшего еще раз и, когда тот вышел наконец из кузницы, махнул рукой: – Иди в избу! Олисава! Отыщи Оленьку!
Ласково назвал он дочь Елизара, и стало понятно, что не будет сирота лишней в избе и семье Лагуты.
Прощальное застолье было невесело. Елизар, прибитый своим горем, не приметил сразу, что Лагута не в себе, потому и ворчал на Анну, и с Иваном спорил, чтобы не допустить до сердца то, что неминуемо придется сейчас оторвать. Сидели за длинным столом из четырех широких тесин. Немало радостей и горя дарил этот стол, особенно неприветлив был в засушливые годы, но худо-бедно, а шестеро подымаются – Акиндин, Петр, Олисава, Антоний, Воислав и последняя – Анна. Теперь вот прибавилась еще и Ольга Елизарова. Все дружно – ложка за ложкой, по порядку – хлебали духмяные щи с гречневой кашей и грибами. Светлые липовые ложки ныряли в большое долбленое блюдо.
– Не частить! – покрикивал по привычке Лагута, но сегодня его большая ложка не била по лбу никого.
Репа с молоком да черничные пироги делали уходящий день печально-светлым праздником.
– Пора! – решительно поднялся Лагута, Ребятишки торопливо крестились на копченую доску иконы и стаей выпорхнули в сени и на двор. Один тащил отцов шлем со стеганым подшлемником, другой – кольчугу. Акиндин и Петр вывели коней и сами седлали их. В доме резанул вопль – Анна взвыла: кончилось терпенье. Лагута молился среди избы, слушая бабий вой, и чуял: от сердца воет, не для соседской молвы.
– Ну, будя, будя! – нестрого останавливал ее Лагута и под вой жены вышел на двор.
Елизар уже был снаряжен и сидел в седле, держа в руках Ольгу. Она не ревела, лишь крепко вытирала кулаком слезы, но, как ни выжимала их, они натекали снова.
– Ты уж покручен по-ратному? Я сей миг! – Лагу-та на редкость ловко облачился в кольчугу поверх рубахи, сверху набросил серый, как у Елизара, плащ-мятель, приладил на голове шлем с подшлемником и взял из рук старшего топор.
– Воислав! А принеси-ка мне, родимой, щит из кузницы!
Младший кинулся за щитом и скоро бежал с ним, закрывшись им от колен до подбородка. Над кромкой щита моталось его веснушчатое лицо с белесым шрамом от плетки тысяцкого Вельяминова.
С воплями и причитаниями вышла Анна, Лагута круто оборвал ее, подпустил к колену, расцеловал. Подходили ребятишки, и он наклонялся к каждому с седла.
– Ну, пора, пора! – торопил он себя и сам наказывал: – Мать почитайте! За меня остается Акиндин: ремень и ложка – все от него! Ежели чего там... он при-нагнул лобастую голову к гриве коня. – Ежели чего там створится со мною... Тихо, Анна!.. Тады так велю: Акин-дину оставляю кузницу. Петру другого коня. Антонию и Воиславу – по гривне серебра. Вам, девки, по иконе и по корове, а мать покуда – всем вам голова!
Анна, молчавшая эти минуты, снова кинулась к Ла-гуте с плачем, так с причитаниями шла до самой плотины на Яузе, по которой легла привычная дорога на другой берег, к Лыщикову монастырю. Детишки молча бежали рядом, на плотине, слушая мать, приостанавливались и смотрели вслед конным, в их освещенные вечерним солнышком спины.
– Тятька-а!
Лагута узнал голос младшего, повернулся в седле.
– Тятька-а! А Мамай-то у чура? [Чур – граница]
– У чура, сыне, у чура.
Елизар и Лагута подстегнули коней, рассчитывая до рассвета прибыть в Коломну.
3
Мамая с трудом узнавали даже близкие ему люди – Темир-мурза, новые угланы, которых он возвысил из тысячников, нойоны, наделенные землями, тысячники, получившие вожделенные тарханные ярлыки и теперь свободные от налогов, еще больше преданные ему, – не узнавали не потому, чтобы он изменился внешне, нет, он носил повседневный халат, поверх которого зимой надевал обычную баранью шубу – дыгиль, недорогой пояс, только оружие его сверкало дорогими, несметной цены, алмазами. Он так же ел и пил, так же спокойно входил в свой роскошный гарем, где скучали два десятка жен из татарок, русских, армянок, где томились юные индуски, завезенные торговцами коней, где блистали две звезды его гарема – персианки, которым на двоих едва минуло двадцать лет, они были юные, но зрелые женщины, их купили в горных местностях Персии, где таился самый чистый цвет восточной красоты. Эти горные красавицы – джерам-ханум [Джерам-ханум (перс.) – женщина-газель] – напоминали египтянок: маленький рот, миндалевидные глаза, нежный очерк лица... Мамая и они занимали меньше, чем раньше, когда он медленно, но верно двигался к вершине власти, теперь же он был одержим заботами о великом будущем. Эта одержимость и делала его неузнаваемым. Из Сарая то и дело высылались доверенные асаулы с сотнями нукеров в разные концы Золотой Орды – в Сарай Бату, в Крым, в Поволжье, на восток, в Персию, в Междуречье... Решительной рукой он наводил порядок в Орде, зорко следил за врагами и друзьями, могущими стать врагами, за бескрайними просторами покоренных земель, но ни на один день он не упускал из виду главную заботу своей власти – Русь. Да, Русь – его главный улус, но она окрепла и стала огрызаться. Это опасно для Орды? Нет! Это даже хорошо: надо сломить Русь, напомнить ей времена Батыевы, и не только ей... На востоке копит силу Белая Орда, но Мамай не станет мешать ей пока, ибо у Золотой Орды есть более важные цели, на кои никогда не будет способен Тимур со своей Белой Ордой. Мамай знает, что там посмеиваются и скрипят зубами на то, что властелином Золотой Орды, всего священного Улуса Джучи, стал грязный темник, а не человек наследной крови Чингиз-хана, но он, Мамай, покажет, что его время новое время, время рождения новых повелителей. Да, был Чингиз-хан, но что осталось от его хлипких потомков? Они распылили великий дух завоевателей основу могущества Золотой Орды. Они настроили роскошные города, забыли запахи степного ветра, сладкий дух человечьего жира, когда он, спластанный с животов врагов, улетал, зажженный, на стрелах и поджигал города и селенья на просторах русских равнин...
Это там, в Белой Орде, скалят зубы его единокровные враги, но так будет недолго: когда вновь будет повержена Русь, он еще даст десяток лет пожить Белой Орде – пусть пока! – а за эти годы мир услышит о Мамае, и гром его имени будет громче Чингизова, ибо не тому завоевателю назначила судьба покорить мир, а ему, Мамаю, прошедшему сквозь все извивы притронно-го ада, познавшего жар сражений, наветы соперников, убийства врагов и друзей, страх отмщения, зависть и унижения перед сильными бегами, эмирами, и вот настало время, когда всему этому пришел конец, – время вознаграждения и возмездия. Он помнил врагов наперечет и не мог быть спокоен за спину свою, пока живы те, ныне присмиревшие враги. Их ничтожные, корыстные поползновения должны сгинуть вместе с ними, и небо не накажет великого Мамая, ибо что значат их жизни, если Золотая Орда стоит на пороге великих завоеваний. Они умрут, и с ними сгинут ненужные заботы. Правда, он уже почти умертвил всех тех, кто на великом курултае смел остаться при поясе. Когда на всеордынском съезде повелителей Улуса Джучи выбирали нового хана – его, Мамая, поганая собака Хасан-бег из Сарая Бату не снял пояс и не повесил его себе на плечо – не одобрял избранника, как и все мелкие заговорщики. Притворился больным и знаменитый углан Бегич, но потом два года носил подарки и ползал в ногах, прежде чем сон вернулся к нему. Напрасно успокоился углан Бегич: Мамай ничего не забывает и ничего не прощает. Сейчас этот опытный воин повел войско на Русь. Он обещал Мамаю к осени, к ногайским торгам, повергнуть московского князя и положить к ногам Мамая всю Русь от белых северных морей до причерноморских степей. Ну, что же... В любом случае это последний поход Беги-ча: покорит Русь – можно с ним кончать, побьют его русичи – на месте изрубит его Мамай. Но побить тьмы Бегича невозможно: в подготовке похода участвовал не только главный бакаул Золотой Орды, мурза Хасан, но и сам Мамай.
Пока Бегич исполняет первую часть великого плана, в Сарае проходит курултай. В столицу съехались со всех концов Золотой Орды те, кому он, Мамай, доверил части своего улуса, кто обязан хранить и приумножать завоеванные земли, славу и мощь Орды. Завтра его вельможи, его нойоны узнают то, о чем лишь мечтали Чингиз-хан и Батый, но что предстоит осуществить Мамаю, его верным мурзам, его бесстрашным угланам левого и правого крыла, его беспримерным темникам, отчаянным тысячникам, преданным воинскому долгу сотникам, бессонным десятникам, всем конным нукерам и конечно же неподкупной и страшной всем врагам, отборной части воинства, вскормленной с лезвия сабли, – его кашикам, готовым трижды умереть за своего хана и погнать в бой трижды убитого скотовода...
Завтра, как только взойдет луна, он объявит им то, к чему должны все они быть готовы, – вся Орда! – чем станут жить они сами, дети их, внуки и правнуки, боготворя Мамая, благодаря дни, когда они жили с ним под одной луной.
* * *
Над Сараем Берке еще не поднялось солнце, а лучи его уже играли на многопудовом полумесяце из чистого золота, высоко вознесенном на серебряной спице над дворцом. В погожий день Мамай не просыпал этот предрассветный час: два больших серебряных зеркала, кои ежедневно светлили войлоком, были поставлены так, что зеркало у окна ловило золотой полумесяц л передавало его второму зеркалу, а то отбрасывало сияние первых лучей прямо на ложе Мамая. Это нововведение во дворце было единственным, на что согласился Мамай после воцарения. Ему мало было и этого дворца и этой столицы, он все это отринет и возведет новую столицу – Сарай Мамай – с великолепными дворцами, садами, фонтанами из розового мрамора. Перед дворцом будет стоять мечта его жизни – чудесное дерево, ветки которого, сделанные из слоновой кости, из серебра, из золота, будут выливать кумыс, русские меды, разноцветные вина дальних земель, покоренных его войском. Каждая покоренная страна кроме положенной дани должна будет присылать ежегодно самую красивую девушку, помещенную в клетку из чистого золота... Эти мечты далекой юности теперь совсем близко, и стоит ли терять время на богатые одежды, обновление дворца, сада, даже заботиться о гареме, если все скоро будет по-другому – с невиданным блеском и роскошью... А эти зеркала – придумка восточного хитреца – помогут хану Мамаю встретить тот день, когда он подымет бессчетные тьмы своих нукеров и бросит их вослед уходящему солнцу, через поверженную Русь...
...Хан Мамай приоткрыл глаза и тут же сощурился, оскалясь от зеркального отраженья. Солнечный день радовал и бодрил его. Он дотянулся до сабли, всегда лежавшей рядом с постельными подушками, и трижды стукнул ее тупым, внутренним серпом по тяжелой серебряной чаше. В спальную комнату гарема неслышно втекли два евнуха с легкими носилками китайской работы. Через анфиладу комнат гаремных они пронесли Мамая в нужник, а оттуда – к фонтану внутреннего двора. Там, на гранитном парапете, уже стоял простой глиняный кувшин для омовения после брачной ночи. Там уже была жена, с которой сегодня спал великий хан. Она ждала, когда повелитель закончит обряд омовения, потом взяла кувшин и пошла с ним в гарем впереди хана и евнухов, а к фонтану легкой стаей выпорхнули все остальные жены Мамая, обнаженные, истомленные коротким сном и злыми пересудами, и бросились в воду. Мамай лишь на миг оглянулся и ушел: утром не было нужды смотреть на них, он смотрел вечером, выбирая себе на ночь наиболее приглянувшуюся в фонтане.
– Какие вести от Бегича? – спросил Мамай Сары-хожу.
Новый темник, поставленный командовать десятью тысячами отборных головорезов – кашиков, всегда встречал великого Мамая в небольшой толпе избранных: бакаул войска Газан-мурза, управитель дворца, он же властелин Сарая, Халим-бег, личный телохранитель Темир-мурза, главный даруга [Даруга – сборщик дани. Здесь – главный казначей] Золотой Орды Оккадай. Все они так или иначе принимали участие в продвижении Мамая к власти, все были не пораз испачканы кровью эмиров, бегов, верных прежним ханам угланов и самих ханов, коих они перерезали бессчетно.
Сарыхожа выдвинулся вперед, польщенный вниманием:
– Ночью, мой повелитель, прискакали из степи нукеры...
– Бегич выжег Москву?
– Нет, мой повелитель. Твой улусник, Митька, князь Московский, вышел за Коломну навстречу.
Мамай нервно запахнулся в халат, крепко подвязал пояс и подцепил к нему поданную Темир-мурзой саблю.
– Пусть возвращаются в степь! Кто первый принесет весть на гриве своего коня о том, что Москва сожжена, тому достанется сабля в золоченых ножнах!
Мамай дружелюбно посмотрел на Сарыхожу, взглядом этим удерживая нового темника около себя. Званье это Сарыхожа получил за то, что изловил бежавшего в Персию эмира из Сарая Бату – Хасан-бега и привез его на грязной арбе вместе с сундуками драгоценностей. Он не утаил ничего, и Мамай надел ему малый алмазный полумесяц на золотой цепи – знак темника.
– Халим-бег! – обратился хан к управителю дворца, и тот молча и низко склонил голову. – Вели расстелить ковры в саду и зови людей курултая, скажи им: небо дарует пищу, ая– зрелища!
– Темир! – обратился он к великану. – Волоки к гостям собаку Хасана!
– О, Эзен! Повели – и я разорву его надвое, вырву жилы и сделаю из них тетиву для твоего лука!
– Делай, что велю! Ступайте все! Скажите курултаю: я подыму чашу черного кумыса, как только солнце подымется над стеной дворца! Оккадай, а ты останься!
Главный даруга, молчаливый, углубленный в подсчеты несметных богатств, молча склонил голову, но не перестал шевелить губами, готовясь к отчету за полученные в минувший день подарки, дани, награбленные богатства. Надо было держать совет и о подарках, коими хан Мамай ежедневно одаривал верхушку Орды, съехавшуюся на курултай. Подарки хана соответствовали положению, заслугам, а также тем подаркам, которые привез в Сарай каждый участник курултая, и все это главный даруга держал в своей крохотной бритой голове, покрытой круглой стеганной на хлопке шапке. Мамаю нравилась почти нищенская одежда главного дару-ги, человека, который ежедневно держал в руках несметные сокровища в подземных кладовых Орды, накопленные за полтораста или больше лет, стекшиеся сюда из старого Сарая, из русских княжеств, из Персии, с Кавказа, из Крыма, из Египта, из Индии...
– Сегодня одари этих волков золотыми перстнями из моих мастерских. Набери мешок – пусть выбирают! Сегодня должен быть великий день.
Управитель Халим-бег поклонился и молчал, не уходя. Он был не просто управителем. В этой маленькой бритой голове не раз вынашивались планы убийств, задуманных Мамаем.
– Почему живет Дмитрий, князь Московский?
– Рано, великий хан...
– Тебе рано? – ощерился Мамай.
– Человек Ивана Вельяминова ушел на Русь.
– Дмитрий умен. Люди вокруг него, окольничие бо" яре, не допустят того человека и близко. Сговори сего молодого жеребчика, князь его обидел, разожги злобу, денег дай – много дай! – и вели ему исполнить задуманное. А на Русь он должен пойти чист и с покаянием, князья московские любят покаяния...
– Тому бог русичей учит – нам помогает.
Мамай сверкнул узкими лезвиями глаз, дернул косой бровью:
– Ты – глупец! Религия русов – сила! Чингиз был велик! Батый был велик! Так?
– Так, великий хан...
Мамай не называл себя ханом, но любил, когда его так называли.
– Нет, не так! Они были глупцы!
Кожа на бритой головенке Халим-бега дернулась, будто он прижал уши от страха.
– Они оставили Руси их бога – вот несчастье Орды! И мы, потомки великих моголов, расплачиваемся за это. Вера – надежнее арабского скакуна, быстрее стрелы, острее сабли, крепче щита, а Орда оставила Руси церкви, их богов и больше ста лет благоволила попам, думая найти в них своих союзников. Они пользуются свободой, не платят Орде дани, но одною рукою берут подаяния, а другой крестят единоверцев, крепя их единство. Я свершу новое, невиданное завоевание этой проклятой земли, я разрушу все церкви до единой!
– В граде Коломне – донесли мне, великий хан, – Дмитрий-князь церковь каменную заложил. Если так станут русичи утверждать веру свою, то каменные храмы возникнут на берегах Волги и по всей их земле. Церкви их толсты стенами и высоки, они – настоящие крепости, они вместилище защитников, богомольцев, хранилище церковной и людской утвари, вместилище княжего серебра и злата...
– Они, те церкви, – вместилище их духа! – Мамай заскрежетал зубами, и толстые пальцы его вцепились в рукоять сабли. – Я буду рубить каждого, кто станет креститься, от лба до пояса и от плеча до плеча – рубить крестом!
Мамай пошел по залам дворца, успокаиваясь. Ха-лим-бег неслышно следовал за ним: хан еще не отпускал.
– Великие темники Чжебе и Субэдэ принесли Батыю славу, они положили перед ним весь Дешт-и-Кыпчак [Дешт-и-Кыпчак – половецкая степь] и всю Русь, и иные земли, но завоевать – малая часть дела, брать дань – просто приятное дело, но утвердить силу можно только лишив врага его силы. Я на охоте привязываю соколу голову к груди, дабы птица не видела неба...
– Пресветлы мысли твои, о великий хан!
Мамай приостановился, повернул к управителю двора и тайной службы широкое желтое лицо. Губы его под змейкой бритых усов растянулись в бескровной улыбке, на подбородке, снизу, шевельнулось темное пятно бороды ласточкино гнездо, и это означало улыбку.
– Бегич не покорит Руси, он лишь сожжет Москву, потому велю тебе, Халим-бег, хорошо объезди сына тысяцкого...
Халим-бег снова поклонился и тут же с облегчением заметил жест хановой руки: можно уходить.
* * *
Темир-мурза принес бывшего повелителя Нижнего Поволжья Хасан-бега, как связанного ягненка, – на плече и швырнул его к ногам Мамая. Курултай и каши-ки, стоявшие за кустами и деревьями сада на расстоянии броска камня от высокого собрания, гаркнули в восторге. Мамай щурился от удовольствия. Противник лежал у его ног, и в раскинутых полах грязного халата виднелось его исхудавшее тело, в синяках и глине, в которой он измазался, сидя в глубокой яме.
– Клянусь небом, огнем и водой – этот камень не мог упасть сверху! Грязный камень не отрывается от земли! – воскликнул Мамай.
– Эзен! Это не камень, это – Хасан-бег! – ляпнул Темир-мурза, сбивая повелителя с какой-то коварной шутки, но хан не обиделся на глупого телохранителя.
– Это не тот ли пес, что сидел в Сарае Бату и лаял на Сарай Берке, величаясь великим эмиром и возвеличиваясь над всеми арабской грамотою?
– Это он, Эзен! – оскалился телохранитель.
– Ты, пес Хасан, не понимаешь, что небо ниспослало волю великому хану, а он – всей Орде! Может быть, ты вспомнишь, Чингиз завещал нам коня и стрелу от рождения до смерти! Ты, пес, нарушил единство Орды – волю неба!
Хасан-бег затравленно смотрел на Мамая. Он знал, что от этого человека ждать ему хорошего не приходится, но лучше бы он не говорил этих слов о единстве, – он, убийца Мамай, пятнадцать лет мутивший воду в Орде, пока не выловил всю крупную рыбу, говорит на курултае такие слова! А курултай – кто на нем сидит? Все его люди – банда убийц и заговорщиков.
– Ты слышишь меня, Хасан-бег? – спросил Мамай.
Он сидел, развалясь на красных подушках, ярко светившихся в траве. На таких же подушках сидели правители Орды. Хасан-бег знал, что он никогда не будет среди них.
– Я слышу и вижу все, Мамай. Я хорошо видел весь путь твой с того дня, как ты упрашивал своего отца продать тебя в рабство, а потом убегал от господина, деньги же, возвратясь, отымал у отца... Я все видел! Слух и зренье нераздельны!
Мамай сидел с улыбкой на мертвых губах. С этой улыбкой он подозвал телохранителя и что-то шепнул.
– Ошибаешься, Хасан-бег! Клянусь небом, я отделю слух от зрения!
Темир-мурза подозвал двух кашиков. Мамай вынул из ножен нож и кинул его телохранителю. Тот поймал и подал кашику. Воин повалил Хасан-бега на спину, придавив грудь коленом, но поверженный вырывался, отбиваясь ногами и руками. Второй кашик навалился на ноги, но и это не помогало. Тогда третий кашик кинулся по приказу Темира-мурзы и за уши прижал голову Хасан-бега к земле, а горло придавил коленом. Телохранитель Мамая отобрал нож у неловких палачей, вонзил его в глаз правителя Сарая Бату. Стон и проклятия Мамаю разнеслись по всему саду, Темир-мурза зажал рот обреченного. Кровь била из глазницы. Второй глаз был вырезан чисто: глазное яблоко скатилось кровавым комом по щеке на траву.
– Хасан-бег всю жизнь ошибался! Он ошибся и сегодня, когда говорил, что его слух и зрение едины!
Хохот грянул с подушек и эхом отозвался в сотнях молодых глоток: то отозвались на шутку Мамая хано-угодные кашики.
– Выведите его в степь! Ведите до ночи и бросьте там на съедение шакалам! Темир-мурза! Налей мне ка-ракумыса!
Последнего опасного врага Мамая повели за ворота.
Длинный стол-ковер – дастархая – был уставлен едой и питьем, но никто не прикасался ни к чему, пока не поднял чашу великий Мамай. За кустами, заглушив
мягкий плеск фонтана, ударили тулумбасы, зазвягалн трубы – пир начался.
Над стеной дворца показалось солнце.
* * *
Вечером был во дворце пир еще больше. Кроме участников курултая пригласили арабских монахов-грамотеев, купцов, путешественников, случившихся в тот день в Сарае и замеченных Мамаевыми сыщиками на базаре. Не было только Ивана Вельяминова и Неко-мата.
Мамай оделся в дорогой халат, опоясался драгоценным поясом, на который повесил черные рога, осыпанные золотом, – вещи убитого хана. Рядом с собой посадил одну из жен – юную персиянку, служившую ему. Спокойствие и торжественность, Вожди Орды каждый день должны были являться в новой одежде, но на этот ужин разоделись с особой роскошью. Все ждали чего-то значительного.
После захода солнца Мамай отпустил иноземцев, и вся знать перешла в самый большой зал, где был поставлен походный шатер жарко-желтого цвета. Мамай первым вошел в него. Слева и справа от входа горели плошки-светильники, наполняя помещенье удушливым запахом жира. Мамай занял место хозяина – напротив входа, у дальней стены, – тронул над головой золотое изваяние, одетое в баранью шкуру, – "брата хозяина", отослал стайку женщин, хлопотавших над скамьями, коврами и подушками для гостей, наполнявших стол питьем и чашами, и только потом позвал курултай. Все вошли и молча расселись по правую руку от хана, левая сторона, женская, была пуста. Темир-мурза послал ка-шика-сотника за камом, и тут же явился старый шаман, затрясся было, но Мамай нахмурился, и тот притих.
– В этот час, перед светом луны, я скажу вам, слуги мои, скажу то, что томило меня не один десяток лет, что вело меня к этому трону... – Мамай говорил тихо, сосредоточенно, не рисуясь и даже не подымая глаз от ковра, расстеленного перед ним, поверх большого общего ковра, покоившегося на слое войлока. Пламя в плошках притянуло к себе ночную бабочку, и она сгорела. Сегодня ушел с моей дороги последний враг – Хасан-бег, сын Хаджи-черкеса. Сегодня пора обратиться к страницам священных книг, чтобы понять, что утратила наша Орда, что она сделала и чего не свершила. Вы помните, что великий Чингиз немало потратил на борьбу со своим противником Джамухой, коего любил кочевой народ, не желавший воевать, но великий хан заставил кочевника взять лук и стрелы и послал его на славные завоевания. Джамуха со страхом говорил: у Чингиза есть четыре пса, вскормленные человечьим мясом. У этих псов медные лбы, высеченные зубы, широкообразные языки, железные сердца. Вместо конской плетки у них сабли. Они пьют росу, ездят по ветру, в боях пожирают человечье мясо. Они спущены с цепи. У них текут слюни, они радуются. Эти четыре пса: Чжебе, Ху-билай, Чжелме и Субэдэ... Это пугало народолюбца Джамуху, но я дорого дал бы, будь у меня такие псы... У входа в шатер началась возня кашиков, видимо дрались за место поближе ко входу. Темир-мурза, сидевший у плошек с жиром, поднялся, вышел. Послышался глухой шлепок – и кого-то понесли в сад, но водворилась тишина. Телохранитель этим показал всем и хану, что есть и у него верные и беспощадные слуги.