Текст книги "Искупление"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
– Митрей Михайлович! – оторвался от мыслей Дмитрий, обратившись к Боброку. – Много ль ноне копей привезли?
– С Коломны – семь тыщ с половиною. С Новаго-роду – четырнадцать тыщ ровно. Со Пскову – четыце тыщи копей и тыщу мечей. Москва за ту ж зиму отковала девятнадцать тыщ с половиною копей, да мечей семьсот, да топоров ратных у тыщи обухов, а что до прочих градов – то покуда неведомо, вот привезут...
– За платою уследи, Митрей Михайлович: серебром не сори, но и не обижай кузнечную сотню. За Свибловым око держи, понеже on страховит до купли, у него каждая куна гривенной веревкою к калите привязана, а ныне нам не до слез при торгах, ибо время катит такое смурное – все утратить гораздо.
– Истинно так, княже: коль навалится татарва – пустит нас косо-накосо на века, – ответил Боброк.
– Вот то-то и есть... Кто ныне в сторожевом полку?
– Три сотника отчаянных посланы: Василий Тупик, Родион Ржевский да Волосатый Андрей – этот из духовного колена, но рукою тверд. Все вой в тех сотнях самобранны, доброхотны, а посему сотня такая тыщи стоит. Самому довелось сих воев зреть. Все нравом трезвы и в ратном деле крепки.
Дмитрий уловил редкое веселье в голосе Боброка, покосился. Сидит Боброк в седле, что пень смоляной,– кряжист, но свеж. "Широка борода, да душа молода..." – вспомнил он ладное слово сестры, что живет за Боброком, как за каменной стеной. Вот он уставил вперед крупные глазищи, что в народе прозваны колдун-скими, смотрит, как скачут далеко впереди гридники. За всеми у него отныне око не дремлет, потому как поставлен великим князем над всем воинством русским и подначален только Дмитрию. Нет теперь прихотей тысяцких, не надобно скакать по Москве и вотчинным деревням, как бывало, за Вельяминовым. Теперь начальник московскому воинству – вот он, под рукой, и послушен, что мелкие князья, подколенные. Зимою свершил Боброк поход на Литву, дабы промыслить полнощного ворога. Без крови сумел силу Москвы показать и двух сыновей покойного Ольгерда привел ко Дмитрию с дружбою. Дмитрий Ольгердович явился с семьей и боярами на вечную службу к русскому князю и получил за это город Переяславль, им и кормится... Хорош зять Боброк – надежа и опора в лихую годину, в безвременье, первый советчик – в мирные дни.
– Михайло!
– У стремени, княже! – тотчас подправил коня Бренок.
– Чего это княгиня рукою машет?
Бренок подскакал к головной колымаге обоза, пущенного вперед и бывшего в дороге на виду, сразу же направил коня в сторону и принялся ломать ветки черемухи, еще не распустившейся, но уже пахучей.
– То князь Юрья запросил веточку! – довел, подскакав, Бренок.
Дмитрий грустно кивнул. "Юрья телам слаб и душою вельми смягчен. Истаял Даниил. Вся надежда на Василия – он возвеличится на престоле великокняжеском, токмо он!.. Вот бог бы дал пожить еще годков пять, покуда окрепнет Василий, а тамо и в брани лечь необидно..."
* * *
Тиун Свиблов заранее опростал палаты для великом князя. Светло и чисто было в них, просторно и тихо на древнем владимирском княжеском дворе. Дмитрий с Евдокией, с сыном и с боярами, в первую неделю отмолившись во всех церквах, надарили серебра и злата "на храм", а за трапезами пристойными великий князь твердил епископу и всему его причту, дабы неустанно внушали русскому люду православному единоглавную мысль: соединяйтеся душами, люди, грады и княжества. Живите, не грозяся друг на друга, во единой судьбе, во едином хлебе на вечные времена – в том сила земли русской, развеянная некогда самими князьями, растравленная в душах простого люда... Особо одарил Дмитрий икону Владимирской божьей матери несказанной красоты икону! – дорогим каменьем на оклад.
На другое воскресенье малою дружиною отъехали в пресветлый храм на реке Не.рли. Дмитрию лишь раз довелось побывать там, когда еще мальчиком возили его бояре вместе с митрополитом Алексеем в тот год, когда он, отрок, вокняжился на главном столе Руси. Погода была на славу, и -служба прошла вдохновенно. Проповедь сказал сам епископ и говорил так, как хотелось великому князю, – о вере, о силе земли, в единении состоящей.
Обедать ехали во Владимир, где на столах ждали жареные утки, гуси, барашки, похлебки с потрохами, уха из стерляжьих пупков – любимая уха Дмитрия – и горы разного печива, сохраненные в памяти от времен стародавних и принесенные на Русь еще во времена приятия греческой веры. Ехали и тихо переговаривались о службе, о храмах, о мастерах каменных дел и о богомазах. "Сколько сгинуло древних храмов! – думал Дмитрий сокрушенно. – Сколько сгорело икон бесценных, пред коими прошли – колено за коленом – русские люди от древних лет до нашествия Орды! Где ныне те ремесла, те драгоценные книги, те раздольные песни? Где они? Ужели не вернуться тому никогда?"
Тут заговорил Иван Уда:
– Вельми красна церква заложена на Коломне, княже! Ездил я в пасхальну неделю и сам зрел – драена станет, ровно невесту изузорит мастер! Я его восьми да и испроси: много ль, мол, камня, яиц, меди, красок, злата да серебра изойдет на храм сей? А он мне и изрек смуро: я не тиуну великокняжему служу, но красоте! А изойдет на церкву столько, каких она широт да высот будет, а широт да высот будет таких, как душе красота скажет!
– А ты чего ему? – спросил Бренок.
– Больше и слова не дал вымолвить – прогнал! Наказать бы надобно. Как велишь, княже?
– Мастер – свят человек: добрые дела его – от бога, дерзновенное слово – из тех же уст.
Иван Уда приумолк. Заговорил Бренок:
– А церковную роспись творить надобно гречанину повелеть.
– Вельми преславен тот мастер! – похвалил епископ.
– Неистов и чужебесием полон! – резко возразил Боброк, упираясь взором в глаза собеседника. Епископ отвернулся от этих престрашных глаз, а Боброк продолжал: – Был я ныне на пасхальной неделе в Андронье-вом монастыре...
На этих словах Боброк остановился, наклонился к гриве коня, будто подбирал узду, но Дмитрий понял, что этот сильный человек обарывает себя в нежданно трудную минуту: там, за оградой монастыря, схоронен зимою его любимый сын.
– ...был я тамо самовидцем бесстрастным и зрел предивны иконы, писанные отроком сирым, безродным, сыном сгинувшего на Воже ратника... Предивные иконы! Златом твореным тронуты, багряно-голубые и так тихи да легки – лучше в пеонях не поют! Глянул я, грешный, и слезою прошибло мя, истинный бог...
– Кто таков? – спросил Дмитрий.
– Игумен сказывал: новоявленный инок сего монастыря, нареченный Андреем.
Дмитрий не видел тех икон, только ,раз в отрочестве возила его матушка в тот монастырь, но сгорел монастырь, а в новом .так и не бывал. Иконы же гречанина Феофана видеть доводилось, они ладно легли в его смятенную душу, и никакого злобесия в них он не разглядел, но возражать Боброку не стал, уж больно хорошо высказал он про нового иконописца. Вон как притихли все и каждый положил себе на уме поехать в Андроньев монастырь, глянуть и сравнить...
И тут вдруг вспомнилось, уже не в первый раз: как-то едет ко Царь-граду, пришло ли посольство митрополита Михаила?..
9
Ночью их разбудил филин. Первым проснулся митрополичий келарь Порфирий, пошуршал тонким, походным постельником и выполз из шатреца на волю. Во тьме летней ночи, густой, бархатно-теплой, он с трудом различил очертания святительской лодьи с ее сундуками и казной, уловил легкий приплеск волны, приглушенный храпом сторожей, и широко перекрестился. "Не к добру это, филин-то" – с тревогой подумал келарь, а сам уже снимал с подрясника широкий пояс – катаур, – дабы поучить нерадивых сторожей. Ишь, чего удумали: дрыхнут посередь чужой земли, где тать на тати! Вспомнилось, как сутки назад кыпчаки переволакивали их лодьи из Волги-реки в Дои – вот страху-то! Не только до сей поры, но до могилы не забыть жадные грязные руки сих охотников до чужого добра, так и норовили, окаянные, облапить сундуки да отверзнуть крышки. Забыть ли, как во яри наживной жесгь сундучную, позлащенную, ногтями скребли – по коже мороз!.. Нападут этакие в нощи – не отмолишься, они исстари со злокознями в сей степи повенчаны, а эти, мордображные, спят!
– А! Спите, клятвопреступники! Спите, выхрапки вельяминские!
Порфирий, не смущаясь иноческим саном, взял на себя грех грязнословия и накинулся на спящих с рукоприкладством. Широкий катаур он ухватил за конец и всей тяжестью этого жесткошитого пояса стал бить по головам утомленных ночным бдением воев. Все они – два десятка – состояли недавно при тысяцком Вельяминове, а после смерти того привели их вместе со всей дружиною к крестоцелованию в полку великокняжеском. Этих отобрал сам Григорий Капустин для царьградского походу, он же с них и спросит – он, а не какой-то келарь Илья...
– Уймися! Очи повыбьешь! – воскликнул десятник, осмелев, и старался выхватить пояс, но услышал шаги по крошке прибрежного плитняка, умолк, даже во тьме угадал новую опасность: к воде увалистой поступью приближался переяславский архимандрит Пимея.
– Помалу сечешь! Помалу! – прохрипел Пимен. Он надвинулся на десятника, потому что тот лучше других был виден над бортом лодьи и более иных был повинен в прегрешении. Пимен выхватил катаур у келаря, омокнул пояс в воду и мокрым продолжил богоугодное дело поучения.
– Смилуйся, отец Пимен! – снова воскликнул десятник, коему не было больно, но наказание архимандрита всегда имело продолжение: воям урежут кусок как в скоромные, так и в постные дни, что при тяжком походе было и вовсе худо.
– Приими поучение смиренно!
– Отец Пимен! Недреманное око держали...
– Премолчи! Святителя побудиши! Затвори пасть зловоину! Экой смрадиной несет, будто семь ночей пил беспробудно! Вот тебе за лжебесие твое! Вот!
На других лодьях стража проснулась и приободрилась, перешептывалась, разбирая копья и препоясываясь мечами. В прибр-ежном перелеске снова прокричал филин. Пимен отбросил катаур, перекрестился и пошел к другим двум лодьям, тяжело переваливаясь округлым станам. Было слышно его тяжелое дыхание, хруст камней под сандалиями, но криков больше не разносилось над Доном и над берегом, только приплескивала волна, кричал филин да падали звезды – крупные звезды полдневной стороны..
До Царь-града было еще далеко.
* * *
Митрополит Михаил уже успел пораздобреть и душевно и телесно на своем митрополичьем дворе, в пышном окружении своих, святительских дворян, привык к поварне многоблюдной – утехе его здорового, еще молодого тела, не потому ли так тяжко стонала душа его в этом дальнем, опасном и трудном походе? Не потому ли, что рядом с ним в одном крохотном шатреце, в одной лодье пребывает светский начальник, боярин Юрей Ко-цевин-Олешинокий, коему велено ответить пред самим великим князем за сей поход ко Царь-граду, а он, боярин Юрья, даже минувшей ночью спал без просыпу, я во сне бороду ухватя, – не потому ли Так неспокойно митрополиту? Нет, не потому...
Разбуженный филином и голосами на берегу, он так и не смог смежить очи. Хотелось ему позвать к себе самого близкого человека, наследника его старого прихода – Мартина, да передумал: проснется боярин Юрей – слово душевное не обронишь... И тут вспомнилось еще не ставленному митрополиту Михаилу, как наехал он единожды на Москву, лет пять назад, по зову первопастыря Алексея да великого князя, как поехали они всем клиром соборным в Тверь и там встретился нежданно посол из Царя-града Киприан, посланный самим патриархом Филофеем. Далеко смотрел Филофей, ведал старец, что и московский митрополит последние дни доживает, и послал ученого болгарина, дабы вывег дал все дела церковные. Но не только церковные дела нужны были послу Киприаяу – дела большой политики не чужды были ему. Митрополит Алексей не пораз и подолгу беседовал с ним во тверской епископии: сей ученый болгарин, показавший себя знатоком богосло-вия, политики и учения богослова византийского Григория Паламы, чьи книги известны уже были на Руси, – этот болгарин беспокоил владыку Алексея, и беспокойство было не напрасно. Вскоре высокоученый болгарин был направлен патриархом из Царя-града на Русь уже с новым благословением – в митрополиты. Великий князь выставил заставу и повернул незваного гостя от Москвы к Киеву, поставя в митрополиты его, Митяя, да так скороспешно, что он в монахах-то побыть толком не успел, что и вызвало неудовольствие Дионисия Ростовского. Киприан во Киеве паутину плетет, еще на владыку Алексея клясловия строил да в Царь-град отсылал, что-де стар стал владыка Алексей, не ведает, что творит. Все ведал владыка! Все ведал и великий князь! Спроста ли стремился Киприан на московскую митрополию? Не-ет! Это он хотел да скашлялся со Литвою – вот где корень сотонинокий! Издавна Литва желала единого митрополита иметь с Русью, да такого, коему Литва была бы ближе, и чтобы жил тот митрополит у них. А коль церковная власть уйдет в руки Литве, тут и власть князя попадет в тенеты и измельчает, – вот куда метил Киприан с Литвою и с Царь-градом. Не бывать тому! Орда после Вожи рада была бы подмять Русь хоть под Литву, дабы повязать Москву пусть единой покуда веревкой, – все легче станет бить потом! – да только великий князь Дмитрий Иванович не столь малоумен... В сундуках лежит серебро и злато, грамота к патриарху Нилу...
Митрополит Михаил лежа перекрестился, вспомнив, что за Филофеем умер и патриарх Макарий, вызывавший самовольно поставленного Михаила в Царь-град, теперь там новый патриарх. Какой он? Худо это или хорошо? Хорошо, что не с этим патриархом шептался Киприан, а худо... А что худо, того и сам не ведал Михаил. Выходило так, что все худо – и что они с великим князем самовольничали, Киприана изобидели да еще так долго тянули с поездкой в Царь-град, но хуже всего было тайное бегство Дионисия. "Презренный лжец! Всех обманул, отца Сергия – тот руку давал за него – в стыд ввел. Ну, погоди, козел белобородый, укреплюся на митрополии, тогда не то архимандритом – попом не поставлю! В монастырь..."
И долго терзался митрополит Михаил. Спохватывался, молился, замечая за собою греховные страсти, но так до рассвета и не смежил очей.
Но вот прошуршали чьи-то шаги. Запахло дымом – то повар митрополичьей поварни затворил кашу на донской воде.
В шатер вошел слуга боярина Юрьи, одел его. Коче-вин-Олешинский дождался архимандрита Коломенского (его тоже одевали), тот пришел с келарем Ильей, и все трое стали облачать митрополита Михаила, торжественно, по чину, будто готовились в кремлевские церкви, а не к молитве на бреге Дона. Дорогие ризы ежедень надевал митрополит, а еще более дорогие лежали в сундуке, на струге. Сам великий князь одобрил: пусть ведает роскошный Царь-град, что ныне Москва – глава городов русских и билою, и казною богата.
После молитвы и завтрака скоро собрались в путь.
В первую лодью сел отчаянный боярин Федор Шолохов со своею дворовой служней и боярин поменьше – Степан Кловыня, тоже со служней. При них было пятеро воев. В лодье были припасы: бочки с медом браж-ным, до коего пока не велено было приступать, бочки с икрой, с рыбой соленой. Там же лежали запасные копья, стрелы, сети для ловли рыбы.
На средней лодье были устроены покои митрополита и всех трех архимандритов: Мартина Коломенского, Ивана Петровского и Пимена Переяславского. Там же цапал бороду боярин Юрья Кочевин-Олешинокий, скучая среди святых отцов и с тоской посматривая на переднюю лодью, где было весело от шуток Федора Шолохова. На той лодье пахло бражным медом. Тут же, при митрополите, томились без дела два толмача московских, митрополичьих. Один разумел по-гречески и был из церковников, другой – на все руки, из беглых, вроде Елизара Серебряника. Митрополит просил Елизара, но великий князь смолчал почему-то...
Митрополит велел подтолкнуть лодьи и, когда они отошли на стрежень, благословил всех и сел на низкий оковренный столец посреди лодьи. Подумал о спутниках: "И бысть полк велик зело". Потом глянул на всходившее из-за леса солнышко, перекрестился и промолвил:
– В поучении Мономаха сыновьям изречено: да не застанет вас солнце на постели!
Однако солнце недолго держалось над лесом, его заволокло сплошной наволочью облаков. Ветер, не унимавшийся всю ночь, усилился, раскачал волну.
– Ишь, како изухабило Дон-от! – воскликнул боярин Юрья, держась во страхе за бороду.
Он был единственный в сем походном полку, кто не умел плавать, остальных ветер пока радовал. Поставленные в лодьях паруса освободили руки гребцам, а остальных веселили скорым лётом лодей. Слева расстилались низкие луговые берега, безлюдные, таинственные. Порой перелески набегали к самой воде и снова уступали место лугам. В их высоких девственных травах, некошенных с сотворения мира, мелькали порой косматые дикие лошади-тарпаны, или порскнет вдруг от воды стадо диких коз-сайгаков и тотчас изчезнет в саженной траве. Еще величественней был правый, нагорный берег Дона. Его высокие берега проносились мимо, устрашая все той же безлюдностью, навесью плетня-ка, дремучим валежником сор|Вавшихся с кручи деревьев и самим лесом, нависшим над обрывом.
– Ведмедь! Ведмедь! – закричал с задней лодьи боярин Иван Коробьин. Он был там старшим и над братом своим Андреем, и над Нестором Барбиным. В их лодье тоже были запасы брашна: вяленое мясо, хлеб, сушеная рыба, мука... Были там бочки с квасом и медом бражным. Был там среди артельных и свой бочонок, не учтенный келарем Ильей... Веселая была лодья, не хуже первой, шолоховской.
В распаде берега, в самом устье небольшой речушки – ручья, впадавшего в Дон, когтил рыбу крупный медведь.
– Эка невидаль – медведь! – ответил Коробьину боярин Юрей, но сам подивился, что Коробьин с последней лодьи видит больше, чем видят с первой, а когда тот же Коробьин пустил в медведя стрелу, он только погрозил ему пальцем: не трать стрелы впусте!
И впрямь, стрелы скоро пригодились.
На луговом берегу Дона появились нежданно конники. Не надо было гадать, кго это. Легкий султан над аськой сотника увидали сразу в трех лодьях. Татары визжали, кричали что-то, требуя пристать к берегу, но лодьи шли ходко. Кони легко перегнали их. Сотня татар спешилась, мигом надула свои мешки-каптаргаки, вытряхнув из них кости, сыр, тряпки, и кинулась .на этих мешках наперерез лодьям.
Митрополит Михаил и опомниться не успел, как с первой лодьи раздалось повеленье Федора Шолохова:
– Стрелою по уешкам! По мешкам!
И тотчас первый десяток стрел пробил несколько мешков. Татары погасили воинственные крики и теперь тонули, поскольку плавать не умели. Теперь они повернули к берегу и, стоя по грудь в воде, прицельно били из луков. В лодьях легли на дно. Были слышны глухие удары стрел в борта, их шипенье над спинами. Но з ответ били вой со всех трех лодей. Это продолжалось недолго, ветер и теченье пронесли лодьи ниже, и тогда татарская сотня вскочила на коней, но догнать не успела, путь ей преградил густой перелесок. Сбившись с ходу в кучу, всадники загалдели, дожидаясь сотника. Тот подскакал и направил их водой, по одному, но лодьи ушли уже далеко, Иван Крробьин уловил дальнозорким оком их движенье и передал на святительскую лодью с радостью:
– Убегоша татарове! Убегоша!
А сотня степняков и впрямь исчезла с берега, хоть лес кончился и снова потянулась необозримая даль первозданных лугов. Было радостно на душе. Все ликовали, хвалили Федора Шолохова и жалели втайне, что ныне постный день и нельзя вымолить у митрополита по чаше бражного меду, а надо бы: у трех воев и у Нестора Барбина пролилась от стрелы поганой кровь, но пост есть пост...
Обедали прямо в лодьях, на ходу, но для божьего дела – на сон послеобеденный – пристали к правому, безопасному берегу и все уснули вповалку, блюдя Мо-номахово предначертанье, даже сторожевые вой при-дремывали вполока.
О, дремотная Русь! Ныне счастье твое!..
После обеда дул все тот же веселый ветер. Легкий дождь просеял над Доном, но не сбил ветра, и лодьи по-прежнему весело скользили вниз. Незадолго до захода солнца у крутого поворота реки Коробьин заметил все ту же сотню татар. Теперь они не кричали " не требовали пристать. Они молча стояли уже по обоим берегам с луками наизготове. Одни поднялись на высокий берег, чтобы ловчее было бить по людям в лодьях, другие, прикрывшись щитами, взяли в руки багры, арканы и далеко зашли в воду, выбрав для этого большую отмель. Кое-где торчали из воды рогатины, и вскоре видны стали чуть провисшие веревки, перекинутые с берега на берег.
– В стрелы! В мечи! – закричал Федор Шолохов с первой лодьи, но поднялся митрополит и остановил. Он велел поднять на древке шитую желтым шелком "кону спасителя, велел возложить на голову себе белый святительский клобук и взять в руки вместо мечей иконы.
– Пред татарвою велю быть преклонливей травы! – зычным голосом провозгласил он. – Убрать naipy-са! Ко брегу со господом нашим!
Митрополит благословил всех. Когда опустили паруса и на веслах подходили к берегу, он обронил глухо десятку воев:
– Биться токмо у сундуков!
* * *
Вот уж второе столетие привыкает ордынская знать к городам и не может привыкнуть. Привыкала поначалу к Сараю Бату, там, где Волга-Итиль режет себя в сотнях островов и, усмирясь, втекает во Внутреннее море. Привыкают и ныне к Сараю Берке, на восходном рукаве Волги – на Ахтубе, но не привыкнуть им, степнякам, не только к кабакам [Кабак (тат.) – зимний дом] но даже ко дворцам. Проскучав зиму, вся городская знать устремляется в степь – в ее безмерные, но поделенные земли. Нойоны, эмиры, угланы, кади, яргучи и более мелкие чиновники Орды – все они разодрали степь на суюргали, на свои куски, а многие из них жиреют, имея от Мамая тарханные ярлыки и не платя никакого ясака: ни калана – с земли, ни копчура – со стад. Но Мамаю хватает. Его воинство, его приближенных кашиков кормит ясак простых скотоводов, а громадные доходы от даней, от торговых пошлин, но особенно – десятая часть от военных набегов обогащают его подземные кладовые несметными сокровищами. К ним ежегодно прибывают те, что идут с обширных земель. Синегорья [Синегорье – предгорье Кавказа] и всего северного Причерноморья – личной собственности Мамая. Его Крым ныне утяжелен городом Тану, что лежит в устье реки Дона, а город этот отбил Мамай у генуезцев. Через год, когда свершится великое возмездие за поражение на Воже, когда Русь, истерзанная и распятая, будет лежать у его ног, он, великий из великих, Мамай, начнет покорять новые земли и прежде всего выгонит из крымских городов всех генуезцев и греков, что построили эти города. Пусть они приплывают к нему торговать с дарами и всепокорностью!
Как только южная степь покрывалась травой, Ма-ма.й: выезжал со всей своей громадной ордой прибли-женяых – с гаремом и телохранителями, с бакаулом и кадями, с угланами и любимыми тысячниками отборных воинов-кашиков, – выезжал в тихие долины Синегорья. Там, у пахучих источников, он разбивал стан и нежился на солнце, и нюхал цветы, и купался в тех источниках, а жены наперебой твердили ему, что он становится моложе и крепче с каждым днем...
Но в лето 1379 года немного было у Мамая безмятежных дней. По всей степи, по всем землям были разосланы отряды воинов. Одни проверяла готовность простых скотоводов к войне, другие везли сундуки серебра и злата, заманивая на великий поход против Руси наемников. В ставку у Синегорья поступала все новые и новые сведения о готовности кочевых и оседлых народов к великой войне. Приходили вести и из Руси. Мамай знал, что у великого князя Дмитрия нетверда церковная опора, что его любимый поп еще ,не получил благословения на митрополичий престол, что Киприан плетет сети против Дмитрия и никогда не простит ему того позора, с каким великий князь прогнал ставленника Царь-града от порога Москвы, от митрополии... Не только разумом, но чутьем определял Мамай всю духовную мощь молодого князя. Он слышал, как тот казнил предателя Вельяминова, жалел, что не удалось ему подсыпать князю зелье... Жалел и о том, что не нынешней осенью, а лишь через год удастся поднять все орды и все народы против Руси. Долго ждать больше года... Но пусть О,рда еще немного отдохнет. Пусть кони наберутся сил, и тем, которым сейчас четыре года, будет пять, они сольются сотнями тысяч взрослых коней и станут топтать копытами сначала Русь, потом – Литву, потом – немцев, потом все, что есть на земле до края моря неведомого, а на обратном пути эти кони пройдут по грекам, сметут то, что осталось от древних храмов, о которых рассказывал когда-то самому Батыю ходок из тех земель... После покорения вселенной, в самом конце, он заставит покориться гордый Египет, повелит разобрать никчемные громады пирамид и построить из их камня невиданных размеров дворец. Вот там-то и будет середина мира. А пока должна литься кровь, как можно больше крови, и чем больше ее прольется, тем просторнее будет на земле, тем легче будет ему, Мамаю, [приводить к покорности великие и малые, далекие и близкие народы! Перешагнуть бы Русь...
Три дня назад бешеный сотник прорвал сразу три цепи Мамаевой охраны три кольца телег и костров, – и, когда его остановил тысячник, он довел весть: на Дону захвачено посольство главного русского попа Михаила, любимца великого князя Московского! Три дня выдерживали пленников на большом расстоянии от ставки Мамая, следя, нет ли среди них больных, а на четвертый, в трудный для русских лослеобедениый час, когда смыкаются веки и голова думает лишь о постели, великий темник, превосходящий ханов в хитрости и жестокости, повелел привести митрополита Михаила и поставить пред очами своими. Двум епископам и одному большому боярину было дозволено войти в ставку. Сквозь два огня и опрыскивания, безмолвно подчиняясь обычаям поганых, прошел митрополит Михаил с приближенными, толмач был отогнан назад: Мамай изволил говорить по-русски.
Ставка была распахнута по обычаю входом на полуденную сторону. Вдали, далеко за кругами его степной охраны, состоящей из десяти тысяч кашиков, виднелись синие горы Кавказа и било сверху жаркое солнце июля. И SOT в ставку, топча короткие тени, вошло русское посольство митрополита. Мамай лишь на миг кинул раскосым глазом в их сторону, а сам продолжал ползать по коврам и бобровым одеялам, собственноручно угощая жен кумысом. На противоположной стороне, слева от входа, замерли, сидя на подогнутых ногах, эмиры, угланы, тысячники. Их было немного – только те, что случились в эти дни в ставке великого темника. Мамай заговорил с женами, но те, принимая покорно его угощенье, не улыбались и не цвели от его услуг, было ясно, что делает это великий темник только для того, чтобы прослыть добрым, сердечным, каким, слышал он, часто бывают среди своей семьи повелители стран, лежащих на заходе солнца. Великий темник говорил не с женами, он говорил для своих вельмож, и говорил что-то оскорбительное для русского посольства, и те выхаркивали смех, скаля крепкие белые зубы. Натешившись, Мамай прошел к своему походному трону с низкой спинкой, укрытому вишневым бархатом, сел и скрестил ноги меж золоченых ножек трона. Над головой повелителя степей и земель висел на серебряных тонких цепях, как висельник, "брат хозяина" – золотой саягачи, одетый в пышный ханский наряд, даже при крохотной серебряной сабле.
– Митрополит Михаил! – проговорил Мамай. – Волею неба ты стоишь в моей ставке. Куда путь правишь?
– В Царь-град, великий хан, на поставление к патриарху Нилу! Посольство мое кланяется тебе!
Ахримандрит Пимен проколыхался вперед, поклонился, с трудом перегнув свое полное тело, и поставил сундучок с дарами у ног Мамая. Тот указал носком башмака, чтобы Пимен открыл. Тот открыл. Мамай созерцал серебряные чаши, слитки серебра и грудку жемчуга в одной из чаш. Глаза его добрели и тут же подергивались задумчивостью, как уголья пеплом, будто виделись ему иные, несметные богатства из тех, что рассыпаны по всему миру и не принадлежат ему, Мамаю. Вот на той неделе бывший повелитель города Тану Паоло Марвини, ныне высланный Мамаем в другой свой город, в Кафу, из остатков своего богатства прислал малую малахитовую чашу, наполненную древними египетскими монетами из чистого золота. Надеется, глупец, что вернутся к нему и город, и таможня, и двор...
– Ответствуй мне, митрополит, – оторвался Мамай от сундука, – во здравии ли улусник мой, Митя Московской?
– Здоров есть великой князь Московской, – с поклоном ответил митрополит и пожаловался: – Твои слуги, великий темник, пояли у меня все добро и сундуки со святыми дарами, вси иконы, хоругви. Вели вернуть все, ибо церква православная испокон неприкосновенна...
"Неприкосновенна!.. – приоскалился Мамай. – Видно, сей молодой митрополит не ведает нашего священного сказаиия, не помнит, видно, земля русская, как падали святители под кривыми мечами воинов Чжебе и Су-бэдэ? Забыто? Ну, скоро, совсем скоро напомнят им это..."
– Тебе вернут все! И ты отправишься на наших арбах до моря, и там сядешь на корабль, и поплывешь в Царь-град. А сегодня ты останешься у меня в ставке и до захода солнца будешь говорить со мной о Руси и есть со мной и моими эмирами барана. Я велю подать тебе заморского вина, каким будет потчевать тебя, митрополит Михаил, патриарх Нил!
– А наши лодьи?
– Ваших лодей нет! Мои кони привезут вас в арбах к самому морю, там много ныне стоит без дела кораблей, и вы наймете за малую плату добрый корабль... Пусть возвращаются твои попы к арбам, берут твои сундуки и готовятся И путь. А ты останься!
"О! Злее зла честь татарская..." – поникнув широкой бородой на грудь с золотым крестом, горько подумал митрополит Михаил. Он повернулся, благословил под хохот эмиров спутников своих, и те вышли из ставки. У входа вырос здоровый вооруженный воин и окаменел, заслонил весь вход своим телом. В ставке стало темней.
Архиерей Иван Петровской тряс в страхе сивой бороденкой, заглядывал в очи Пимена:
– Не сотворили бы зла, окаянные!
Пимен молчал на это, думая о чем-то своем, было похоже, что судьба оставшегося в ставке митрополита его вовсе не волнует.
– Тьфу! – плевался Мартин Коломенский. – Столько жен у единого мужа! Богомерзко!
– То не жены – то внучки сущие, тако млады и резвехоньки, так печальны в едино время, – покачал сивой бородкой Иван Петровской.
– Ишь он, жалости предан! – съязвил Пимен. – Все они единым грехом поверстаны.
– Тьфу! – сплюнул брезгливый Мартин Коломенский. – А ликом прекрасны суть...
Пимен приостановился, глянул на Мартина осуждающе, хотел высказать ему что-то, укорить, но к ним уже подошли тысячник с кашиками и повели их к арбам проверять и укладывать сундуки по повелению Мамая.
* * *
Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным медом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески – "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Все было отменно: попутный ветер, мданувшие страхи, доброе питье и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом – точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.