Текст книги "Искупление"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
Море было ласково, в легких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царь-града к четвертому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и .неровно, и все изухаб-лено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья все ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного меду с перцем.
Митрополит Михаил лежал недвижно. Ничто, казалось, не беспокоит его, но жизнь утекала из глаз, и он, не испытывая болей, чувствовал, что часы его сочтены, и молча дивился всему тому, что случилось с мим в последние годы жизни. Он не понимал, зачем нужно было становиться митрополитом, зачем терзаться сомнениями, спорить с епископом Дионисием, заглядывать в глаза великому князю, чья любовь ньше так далека и никчемна? Зачем, наконец, он на этом корабле близ Гала-ты, а не в полях и лесах, за Коломной, его милой Коломной? Зачем? Зачем? Зачем все это было – премилое детство в Ростове, ученье в Новгороде грамоте, восхождение по ступеням чинов, – разве только затем, чтобы душа его, как и тысячи, тьмы иных душ, ушла из него и поднялась на высший суд, на последний суд?
– Святитель наш! Видишь ли слезы наши? Слышишь ли рыдания слуг своих? Вымолви словечко злато, разъедино! – плакал у изголовья Мартин Коломенский.
Митрополит Михаил все слышал и все понимал, но какая-то мягкая и липкая паутина, легшая на его тело, обволокла и его язык, и уста. Глаза остановились на одной точке на потолке корабельной подклети, они не двигались даже тогда, когда там, наверху, ходили, и прогибались те половицы, близко, как гробовые доски, проложенные над его лицом... Он слышал голоса архимандритов и, не глядя на них, понимал по голосам, кто плачет от сердца печального, а кто лжет во плаче своем. Ему было тоскливо от плача Мартина, но не трогали голоса Ивана и Пимена. Он не сердился на них за откровенное безразличие к нему, он лишь удивлялся, что раньше не распознал их, принимая с доверием их поклонение и заботы. Ему становилось скучно самому, он прикрывал глаза, желая полного успокоения и все еще более желая вернуться на земную твердь, в Коломну или в Ростов, и заново начать свое бытие.
– Испей меду, святитель наш! – трепетно просил Кочевин-Олешинский, но не внимал призывам боярина Юрьи митрополит.
Купец-генуезец тоже заглянул и сказал через переводчика "на все руки", что это, мол, болезнь моря, после чего спокойно поднялся наверх, к кормилу, и стоял там до сумерек, сосал маслины, плевал обсосками по ветру. Он видел, как на закате заторопились вниз все русские священники, потом был позван косматый боярин, цапавший бороду сразу двумя руками, вразнос...
Ночью, при свечах, при качке, под шум престрашной в ночи морской стихии соборовали и причащали владыку Михаила. Больной лежал по-прежнему молча. Руки его шарили порой по животу, будто он хотел изловить что-то, мешавшее внутри. Губы его были плотно сжаты, глаза оставались открыты и холодно блестели. Вот уж истаяли свечи, зажгли новые, а окружавшие ложе владыки так и не услышали от него ни жалобы, ни стона, ни слова поучения или благословения. Нежданно он шевельнулся, отверз уста. Все разом колыхнулись к лицу владыки, но Пимен дерзко отстранил всех и сам склонил тучный стан свой над митрополитом. Тот шевелил губами неслышно, и тогда Пимен приблизил ухо к самым губам умирающего.
– Слышал ли, отец Пимен? – спросил боярин Юрья, когда архимандрит Переяславский, крестясь, отошел в сторону.
А у смертного одра уже рыдал Мартин Коломенский: митрополит Михаил был мертв.
Наступило утро. Ветер опал над морем, но силы его хватило, чтобы оторвать от воды туман. Рулевой прокаркал что-то сверху, указал рукой, и все увидали вдали темно-синюю полосу земли, похожую на залегшую на горизонте тучу. Весь полк посольский жался на корме, осиротевший, растерянный. Приближалась земля, встреча с которой – с Царь-градом, с патриархом – не сулила теперь пя ничего...
– Чего створим, братие? Царь-град поблиз-ку! Чего створим? – твердил Мартин Коломенский.
Пимен Переяславский хранил зловещее молчание. Иван Петровский, будто карауля того, ходил за ним следом. Перед обеденным часом собрались на молитву на палубе. Келарь Илья повесил на мачту икону. Все следили молча за его руками и ждали, когда подымутся ушедшие вниз архимандриты. Но вот оттуда послышались дерзкие голоса:
– Не смей прикасатися! То – не собь твоя! То клобук святительской! кричал Иван Петровский.
Боярин Юрья поспешил вниз и увидал свалку: Пимен поверг на пол Ивана, Мартин разнимал их,
– Уймитеся! Уймитеся пред усопшим святителем! Дайте мне клобук!
– Ты не свят, боярин Юрья! – воскликнул Пимен и решительно выдрал белый клобук святителя, стал его разглаживать.
Усмирясь, все четверо стали на колени и долго молились. Они не поднялись к обеду в напалубную городьбу, занятызделом важным. С общего согласия достали с груди умершего ключ и открыли сундуки – с казной, с дарами, с одеждами святительскими. В сундуке с казной нашли то, что искали и о чем ведомо было ближним владыке людям – чистые хартии великого князя с его серебряными печатями. В этих крохотных серебряных пластинах была сокрыта великая сила.
– Ставьте меня митрополитом! – потребовал Пимен.
– Не бывать тому! – воскликнул Иван. – Ты грешен и в вере нетверд!
– А! Сам восхотел?
– Восхотел! Понеже нету ныне на Руси просвещенней меня!
– Ты неправеден! Ты постов не правиши! Ты дщерь брата моего, Ерофея, цапал на исповеди! – не унимался Иван. – Уж коль вводить в обман патриарха Нила, то пусть предстанет пред ним отец Мартин вместо усопшего!
– Отец Мартин при испытании веры во Царь-граде всех нас во стыд введет: он, как и ты, отец Иван, буквицы гречески вельми мало ведает, начертати те буквицы негоразд!
Тут спустились к ним бояре. Федор Шолохов, подружившийся с генуезсктш купцом, отведал у него с утра фряжского вина ковш за упокой души владыки, теперь он вывел всех из спора делом срочным, первостепенным:
– Отцы святые! Чьей собью ни станет клобук святительской, а усопшего владыку Михаила надобно земле придати тайно, понеже иначе нчгкого патриарх Нил не благословит!
– Премудры речи твои... – покачал головой боярин Юрья.
Он оставался самым старшим по слову великого.князя, и теперь он смотрел на его печати на хартиях, матово блестевшие искусным изображением святого Димитрия, ломаной вязью русских букв: "Печать князя великого Димитрия", и велел всем хранить молчание пред полком посольским, а особенно – пред купеческим людом генуезоким. Ввечеру ру-сь покинет корабль, тайно схоронит святителя Михаила и сама доберется до Царь-града, а генуезцам путь открыт в свою Геную или в Крым...
Боярин Юрья закрыл сундуки " последнем полез наверх. С лестницы он "глянулся, и ужас объял его: лицо владыки не обретало обычной восковины, а было серо и мрачно. "Ужель сие несчастье – дело рук сотанин-ских? – и, уже поднявшись, твердо положил для себя: – Сие есть .злокозние нечестивого Мамая! Сие суть его тайные яды, убивающие человека за сотни перелетов стрелы от места вкушания их... О, злобесие сотонин-окое!"
Боярин Юрья зспомнил, что владыка Михаил часто хватался за грудь и присаживался...
...Корабль отпустить не решились. Всю ночь он простоял на якоре в ожидании бояр и архимандритов с десятком воев. А на берегу лежало тело митрополита. Горели свечи. Архимандриты – Иван, Маотин и Пимен – поочередно читали над усопшим и молились, примирясь друг с другом. После похорон все вернулись на корабль, но к пристани Царь-града идти не торопились, а сели в корабельной подклети, где умер митрополит, помянули усопшего и держали последний большой совет. С согласия большого боярина Юрьи дерзновенно пошли на ложь и, позвав толмача "на все руки", велели ему писать на одной из двух опечатанных и чистых хартий:
"От великого князя русского к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставите ми его в митрополита, того бо единого избрал на Руси и паче того иного ие обретох".
После писания все трое архимандритов и большой митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинский погрозили толмачу пальцем и выдали из сундука покойного владыки гривну серебра.
К полудню над морем потянул снова веселый ветер, летевший из далекого Крыма. Боярин Юрья оставил святых отцов, вышел на палубу, глянул на Царь-град, совсем близко выступивший в ярком свете дня, вспомнил, что кроме сундука с серебром есть еще чистая хартия с печатью, под которую можно занять у ганзейских купцов десятки тысяч рублей серебра под великий рост и уломать патриарха Нила, вспомнил, что новый митрополит Пимен отныне в его руках, вспомнил, какие блага сулит в будущем веское слово первопастыря на Москве, вспомнил семью свою, двор, деревни и слободы, которых не мешало бы прикупить еще, вспомнил заносчивых, сильных бояр – вспомнил и пал на колени, на жесткие доски палубы и стал возносить молитвы богу, кланяясь куполам византийских соборов, воссиявших вдали золотом крестов.
* * *
До глубокой осени великий князь не получал никаких вестей из Царь-града. Правда, ко второму Спасу, прямо к помолу нового зерна, приехал на Москву купец сурожаиин Иван Ших. Поведал тот купец, как отловили его обоз в степи близ Дона, как отвезли в ставку Мамая и, приняв купеческие дары для великого темника, для угланооз и гарема, отпустили. Там Иван Ших и узнал, что митрополичье посольство было в ставке и было отпущено с миром на корабль. Больше Дмитрий не слышал ничего, и хотя понимал, что рано еще ждать возвращения посольства: Царь-град – не Серпухов и не Руза, но беспокойство все сильней овладевало великим князем.
И вот на исходе осени, на Михайлов день, ездил Дмитрий в Андроньев монастырь с небольшой свитой да с полусотней пасынков, коих он возлюбил после Рузы за их нероццовитость, а пуше за то, что от них меньше разговоров по Москве и на дворах больших бояр... Ехал он, умиленный виденьем новых икон, написанных монахом Андреем, совсем еще юным. Рядом были ближние бояре, но никто не молвил ни слова, хоть и предстоял совет. Вдруг на берегу реки показались конники. Скакали не рьяно, но смело, и это насторожило Дмитрия, тем более что конники те видели багряное корзно великого князя, а с дороги не сворачивали. Боброк уставил дальнозоркие глазищи и изрек:
– То – Шуба!
– Чего Акинфу надобно? – принахмурился Дмитрий, ничего доброго не ожидая от сей встречи.
– Ас ним зрю куица-сурожанина Козьму Ховрина со товарищи. – А помолчав, дополнил: – И Петунов Константин с ними.
– Чего это Акинф сурожан гонит на нас?
Акинф Шуба подскакал первым – только усы белесые, как у брата, Владимира Серпуховского, но вниз загнутые, тряслись страстно, будто отяжеленные важной новостью. И новость была. Немалая новость.
– Княже! Дмитрей Иванович! Беда на Поньтоком море изделалася: преставился святитель наш, митрополит Михаил!
"Вот оно, предчувствие беды!" – подумал сразу Дмитрий и после всех забыл! – опростал голову и перекрестился.
Дмитрий не сомневался в том, что это треокаянная десница коварного властелина Орды. Он еще летом прошлого года, как довели на Москву из Сарая, захватил в степи посольство Митяя в Константинополь и держал у себя. Есть у него неспешные, но страшные яды, коими, верно, отравлен был еще прапрадед Александр Невский, тоже умерший дорогой из Орды во Псков...
– Когда приключилось сие?
– В минувшем лете, княже! – выставился Козьма Ховрин.
Акинф Шуба, коему князь Серпуховской поручил довести до великого князя все известные от купцов подробности, ревниво перебил:
– На море стряслось то горе великое, в виду самого Царь-града, княже. Во Галате схоронен святитель наш...
– Чему посольство не вернулось на Русь? – строго спросил Дмитрий, усматривая в этом еще какие-то неприятности, и не ошибся.
– Посольство ко Царю-граду пристало. Купцы ре-кут, что-де была средь посольства того, как схоронили святителя, распря великая и Пимен Переяславский перетянул посольство на сторону свою. В чисту хартию со твоею, великой княже, печатаю вписали имя Пимена.
– Клятвопр.еступно и дерзновенно сие! – воскликнул Дмитрий и до боли прикусил губу.
– На другой хартии с печатью начертали долговую роспись и заняли под имя твое, великой княже, превелико серебра у тамошних купцов. Вот Костка Петунов, он самовидец дела того... Много ли, Костка, занято серебра в рост?
Константин Петунов, молчаливый купец-тугодум, ответил:
– Два на десять тыщ, сказывали мне в Царь-граде...
– Куда им столько? – спросил Боброк, видя, что Дмитрий побелел щеками и больше не в силах изречь ни слова: двенадцать тысяч!
– Серебрецо то они всучили самому патриарху и причту его, купиша тем серебрецом митрополичий клобук, белой, бесчестну Пимену.
– Где же пребывал в сей рок митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинской? – повысил голос Боброк, будто Акинф Шуба, а не тот брадочес возглавлял посольство в Царь-град.
Акинф насупился, ухватясь рукой за отвисшие усы, сердито ответил:
– Меня, Дмитрий Иванович, там не было!
– Дьяволища косматые! Лизоблюды! А патриарх-от! Патриарх-от! Ему ли десницу марать посулом великим? Ему ли вершить дела презренные, на мзде творимые? Не-ет... Это не отец Сергий – вот свят человек, иные... неистово кричал Боброк. – Эко взыгрались, нечестивцы! С казною, с хартиями великокняжескими – то-то гульба была над гробом новопреставленного митрополита! У-у, прошатаи морские! Чего, княже, делать с ними станем, егда посольство на Русь вернется?
У Дмитрия скулы свело от сердца великого на слуг своих непутящих, на лживых и богопреступных. Особенно ненавистен был ему сейчас боярин Юрья Олешин-ский, его дурья манера чесать двумя руками сразу бороду и волосы на голове, его блудливая, неверная походка, как у кота-ворюги, – неверные шажки под округлым животом...
– Как прибудут на Русь, оковать и – на Двину!
Дмитрий тряхнул скобой волос на лбу, хлестнул коня и погнал его во Владимир, прямо на маковки церквей, на кресты, будто выраставшие из весенних, затучневших садов старинного града. "О Русь! Доколе же ты будешь поедать самое себя? Доколе?!."
10
Князева служба стала Елизару Серебрянику приедаться. Только вопьется в дело – скачут из Кремля... Однако на этот раз не тиун, не мечник, а сам большой воевода Боброк-Волынской послал его в ордынскую степь и был с ним ласков. Елизару и без наказа было ясно, что надобно выслушать степь и принести одну из двух вестей: готовится Орда к походу или отложила до нового года.
– Радеешь ли службою? – спросил под конец разговору Боброк.
– Радею, воевода! – ответил Елизар и отметил, как потеплели страшные очи большого воеводы.
Пречудные доспехи, меч и лук со стрелами предложил ему Боброк из княжего двора, но опытный Елизар опять избрал лучшую броню – монашеское одеяние. Загодя, простившись с домашними, вновь препоручив Ольюшку Лагуте и Анне, он явился на княжий двор, дождался темноты, переоделся в конюшне и тайно выехал за Москву. У старого Симонова монастыря придержал коня, постоял, не слезая с седла, будто поговорил с Халимой, упокоившейся за стенами, и погнал по Рязанской дороге в сторону Коломны.
"Эх, пропало бабино трепало-о!" – невесело подумал он, зная, что без столкновения со степняками ему не обойтись. Встреча в степи с кочевниками главная забота, только так можно вызнать что-то в загадочной Орде.
Утром он был в Коломне. Подивился на красоту новой церкви. Она уже предстала во всем величии стен, куполов, еще не осененных крестами, и была еще не очищена от лесов, но уже веяло от нее небывалым благолепием и неизреченной святостью. Отъехав к Оке, Елизар стреножил коня, дал ему попастись на молодой траве, а сам отвязал от седла каптаргак, наполненный едой, пожевал вяленного по-татарски мяса (наука Ха-лимы), похрустел присоленным сухарем и запил водой из Оки. Путь он наметил прямо на полуденную сторону через реки Протву, Осетр, вдоль истока Дона, через Непрядву и до Красивой Мечи. За этой рекой должны открыться степные и полустепные кочевья, это он знает хорошо: в этих местах он пробирался из полону, там же едва снова не попал в неволю и там же, на правом берегу Красивой Мечи, судьба послала ему Халиму...
Еще день ехал Елизар в спокойствии и лишь за Красивой Мечой понял, что настало время смотреть с осторожностью, дабы не налететь на ханских нукеров, не потерять голову и не оставить Боброка с великим князем без ответа. Чувствовал Елизар, что грядет из степи тяжелая туча, от которой не посторониться ни ему, ни Лагуте, а быть может, и Ивану, хоть и укрылся он во Пскове...
Ночь он перемог без костра в мелком перелеске, у чура пристепных просторов, а когда очнулся от дремы на заре и вышел из-за деревьев, чтобы высмотреть коня, то первое, что он увидел, был дым одинокой ставки, вокруг которой паслось нищее стадо из нескольких кобылиц и двух волов. Елизар уже встречал такие ставки, но эта появилась так нежданно, что ему захотелось ее обойти. Почему он так надумал, и сам не ответил бы, казалось, что где-то здесь он задушил того счастливого и веселого нойона, прискакавшего на край степи с молодой, только что купленной невестой, с Халимой... Он опасался наступить на кости того, кто некогда изловил его арканом...
Помолясь накоротке, он вскочил в седло и, отъехав кромкой перелеска саженей сто, вдруг с бугра увидел все ту же ставку, но уже ближе, ее серый войлок, горловину, без выдумки опоясанную простой веревкой, даже чучело саягачи у входа, а за ставкой, в седловине меж двух увалов – громадное стадо коней. Кобылицы осторожно топтались, кормя проснувшихся юрких жеребят. Косматые жеребцы ржали, грызлись, бились кое-где копытами, блаженно катались по мягкой, еще не выстоявшейся весенней траве. И по тому, что кругом, сколько хватало глазу, не было видно ни одной другой ставки, он понял: то пастух богатого нойона выгнал в степь табуны хозяина. Его собственный скот, который сначала заметил Елизар, был помечен серым войлочным очельем, торчавшим, будто ослиные уши, над головами чужих волов и коней. Своих было всего пять крупов вместе с жеребятами.
Утро еще не разгорелось, и в тишине, чуткой, почти ночной, по воздуху, напоенному легким туманом и потекшему, будто оттолкнувшемуся от зари, поплыла откуда-то странная, чужая песня, слова которой были понятны Елизару. Старческий голос был оправлен глухими ритмичными звуками, тоже как будто слышанными Елизаром.
Тьмы и тьмы коней, много, много их
Самых разных статей и мастей,
Но всеми владеет грозный хан,
А возьмешь – сдавит горло веревочный аркан,
Будто великан.
Погулять бы – хан коня не даст.
Я купил бы – хан коня продаст,
Да беда: я бедный...
Кто даст мне?
Елизар передумал: подъехал к ставке и увидел, что пастух сидит на воле, за ставкой. Проехав еще немного, он увидел старого татарина, который сидел на обрубке толстого войлока, поджав под себя ноги. У колен его на двух поленьях стоял медный котел, в него были поставлены два лука, он держал их левой рукой сверху и правой, пальцами, теребил туго натянутые тетивы. Тетивы глухо гудели, а звук падал в медный котел и подымался оттуда набравшись силы, заматерев и как бы сроднившись с навеки простуженным голосом старого татарина.
В ставке бедной моей – песок, На зубах у меня – песок И в кишках у меня – песок... Я ночью не сплю, А днем я не ем...
– Ата! [Ата (тат.) – отец, старик] – весело окликнул Елизар.
Старик умолк, но не вздрогнул и даже не повернул головы – его стеганая аська, из-под которой белела седина, оставалась неподвижна, как и вся его сухая, сгорбленная фигура. По безразличию к нежданному окрику в степи можно было безошибочно сказать: человек этот стар и не боится смерти.
– Да будет благословенно небо над твоей головой, ата! – вновь сказал Елизар и спрыгнул на землю.
Только тут старик повернул к нему голову и опустил оба лука на землю, где лежало в колчане гнездо боевых стрел. После этого он зябко поправил на плечах и животе тонкий нитяной плащ – азям и посмотрел на русского монаха, говорившего по-татарски с примесью кыпчакских и турецких слов, то есть на языке, на котором говорила вся Орда.
Елизар хорошо слышал песню старика и потому без разговоров достал из каптаргака мясо, сыр хурут и сухари. Старик оглядел богатую еду и легко, без помощи рук, поднялся, ушел в ставку и принес небольшой кожаный мешок архат, в котором мягко переливалась жидкость, должно быть кислое овечье молоко.
– Пей ситра! – буркнул старик и стал смотреть на мясо.
Елизар достал из богатых ножен тот нож, что добыл когда-то в смертельной схватке с нойоном в этих самых местах, нарезал мясо.
– Ешь, ата!
Сам Елизар помолился и тоже приступил к еде.
– Что невесел, ата? Где твои скакуны? Старик перестал жевать и молчал.
– Ешь, ешь! Я еду в Сарай, к Мамаю. Я везу грамоту твоему владыке от великого князя Московского. Вот найду в степи нукеров, скажу: ведите меня в Сарай! Где нукеры?
Старик снова перестал жевать, выплюнул еду на коричневую ладонь.
– Вчера наехали, коня забрали в ханово войско, – ответил старик и бросил пищу с ладони в рот, но не забыл махнуть рукой в сторону, куда ускакали вчера нукеры.
"Не обдели мя, боже, разумом..." – взмолился Елизар, прикидывая, куда ускакали нукеры, чтобы, не ровен час, не встретить их или не наткнуться на их стрелу, рубящую кольца кольчуги.
– Скажи мне, ата: где нынче кочует Саин? Ты знаешь Саина?
– О, Саин! Саин кочует! – глаза старика оживились.
– Где кочует?
Пастух приподнялся и, оскалясь, долго смотрел на восход, потом снова легко сел, подломив под себя короткие кривые ноги, и махнул рукой на показавшееся солнце: там Саин.
В седловине увалов заржали кони, послышалось тяжелое топанье сотен копыт. Старик вскочил на ноги, добежал до оседланного коня и легким комом кинул свое сухое тело и седло. Ускакал. Елизар поджидал его, но пастух все не мог управиться с табуном, напуганным, должно быть, волками. Остзвив старому татарину кусок мяса, он испил из архата ситра и поехал на восход.
* * *
Старый пастух не обманул: войлочная ставка Саина, установленная на широкой арбе, показалась Елизару под вечер. Волы были выпряжены, что указывало на спокойный отдых семьи, но тощий дымок костра, сиротливо волокнившийся по лощине, опрокинутый казан с прокопченным дном и безлюдье вселяли недоумение и тревогу. Голодный в эту раннюю пору низкотравья скот волы, кобылицы и тощая корова, добывающая себе пищу в степи даже зимой, паслись далеко в стороне, у речушки, людей не было видно и там. Елизар осторожно подъехал к ставке. Похоже, что она была покинута или брошена с безнадежно больным, но тогда по степному закону должен на ней висеть знак: палка на веревке – не входить! Знака не было, а за круглой войлочной стеной, любовно обшитой накладным черным войлоком в виде цветов и птиц, жили какие-то звуки. Они показались Елизару началом песни, которую никак не могут запеть, но тут же он понял, что это стоны.
– Саин! – окликнул Елизар.
Стена ставки дрогнула, и раздался сильный стон, похожий на крик. Голос был женский. Елизар не решился заглянуть в ставку и, отъехав немного в сторону, саженей на сто, сделал круг по степи, но никого не выглядел там и вернулся к ставке. Стоны усилились, теперь женщина кричала. Когда он подскакал и спешился, полог ставки раздвинулся и показалась рука, она хватала заднюю грядку арбы, но не могла дотянуться до нее. Елизар решительно раздвинул полог.
– Кто тут? – спросил он по-татарски и, никого больше не увидев, кроме хозяйки, промолвил: – А я мнил, что тут поло... Снять, что ли?
В ответ женщина закричала и продолжала тянуться, стремясь, видимо, выйти из ставки. Он принял ее на руки и тут понял, что она рожает.
– Ой ты, господи, твоя воля! Ой, пропало бабино трепало! Тихо, тихо...
Теперь она сидела на корточках, широко расставив колени и ухватившись руками за большое колесо арбы. Она метала на него неистовые, ненавидящие взгляды и в то же время боялась, кажется, что он уйдет, оставив ее одну в вечерней степи.
Елизар давно знал, что татарки рожают сидя на корточках, у них это считалось легче. Он зашел за арбу, чувствуя, как тело объяло мелкой дрянной дрожью. От каждого нового крика ему становилось тошно и страшно. Наконец он сел на откинутую оглоблю и крепко закрыл уши ладонями. Порой, когда крики замирали, он поворачивал туда голову и спрашивал женщину:
– Где Саин? Ума рехнулась баба: не внемлет! Где Саин?
Она молчала.
Крики накатывало снова, и это становилось все мучительней. Он растерянно подобрал пучок стрел, рассыпанных под арбой, потрогал поржавевшие наконечники, но новый, крик отбросил его от оглобли. У ставки чуть дымился костер, и он подбежал за сучьями к ближнему кустарнику, не признаваясь, что бежит от этой арбы, от этой покинутой хозяином ставки. Однако и там, вдали, в кустарнике, он слышал крики и вернулся только тогда, когда крики прекратились.
– Эй! Жива ли? – спрашивал Елизар уже в темноту, подходя с громадной охапкой наломанных сучьев.
У ставки было тихо, и он подумал: "Ладно ли сделал, что ускочил от арбы? Жива ли?" Но тут тонким кнутиком резанул по темноте крик ребенка.
– Ого! Ого как возопил!
Елизар засуетился. Он раздул угли в костре, разжег костер, увидел в его свете лежавшую у колеса женщину и подошел.
– Жива? Жива! Жива!
Она дико, не мигая, смотрела на него, еле шевелила опухшими, накусанными губами. Рукой она держала мужний азям, коим была накрыта еще в ставке. Елизар не стал подымать ее обратно. Дождя не было, ветра не было, и он, сунувшись в ставку, вынул оттуда сверток войлока, раскинул его под арбой, достал большую, видать мужнюю, шубу, дыгиль, и тоже расстелил поверх войлока. Женщина поняла и осторожно, с его помощью, подскреблась к шубе, прижимая к бедру ребенка. Когда она затихла под днищем своего высокого дома, Елизар поискал, чем бы ее прикрыть сверху, но не нашел и снял свою монашескую рясу.
– Не гневись, не гневись! То – святая одежка! Вот так, вот оно и станет человека достойно, а не то схоже, баба, с собакою, а тако жить богу не угодна, понеже ты тоже человек...
Он прикрыл присмиревшую, обессилевшую женщину и младенца, вновь почувствовал уверенность, приободрился и не спеша пошел к реке, подобрав котел.
Издали он видел мирный свет костра, бок высокой ставки и лошадь свою, входившую порой в круг света в поисках, должно быть, хозяина, засмотрелся и раздумался нежданно. Вот, казалось ему, живут в степи люди, татары, родятся, кочуют, умирают, как и православные. Им так же бывает холодно, голодно, больно, как и ему... И накатило еще совсем необычную мысль: представилось, что будто он живет тут в степи, давным-давно, что родился он в той ставке и вся эта ширь поля, неба, все эти запахи широкой воли, табуна и колесного дегтя – все это было с ним со дня рождения,.. Подумав так, он не испугался, но очень легко представил себя жителем степи, видимо потому, что у него была привычка к Халивде, только не мог принять эту жизнь без церкви или часовни, без веры своей православной...
"Кажись, кто-то прискакал?" – слегка встревожился он, увидев тени людей, чиркнувшие в освещенном кругу у ставки.
Он заторопился туда с полным казаном воды, который он осторожно нес перед собой. "Коня бы не угнали..." – единственная опаска беспокоила его.
У костра, на оглобле арбы сидел склонившись человек в изодранном на спине азяме, рядом стоял мальчик лет шести, лицо его блестело от размазанных слез.
– Саин? – обрадовался Елизар.
Татарин молча глядел на незваного русского гостя, потом с трудом приподнялся навстречу, но не для того, чтобы поздороваться, а чтобы взять казан с водой,
– Я подам ей, – продолжал Елизар на кыпчакском наречии.
Но Саин сам припал к казану и долго пил. Потом подал сыну и придержал тяжелый сосуд, пока мальчик утолял жажду, а уже после он понес воду жене. Там он присел на корточки, заглянул на младенца и со стоном опустился на землю. Спина его кровоточила через прорехи расстеганного азяма.
Елизар молча поправил костер, принес каптаргак с едой.
– Саин, кто тебя?
Татарин не ответил, хотя узнал Елизара сразу, когда тот шел еще от реки. За отца сказал сын:
– Нукеры. Нукеры прискакали, смотрели коней. Взяли коней. Нукеры смотрели стрелы. Нету пять стрел – били отца. Волокли в степь и били.
Все было понятно Елизару. Все... Нукеры рыскают по всей Орде, проверяют готовность скотоводов к походу: лук, стрелы, конь, сабли, сухая пища... Нет одной стрелы из тридцати в колчане – десять ударов палкой или ногайкой. Пять стрел недостает – пятьдесят тяжелых ударов...
... У костра ел только сын Саина и тихо говорил:
– Асаул нукеров бил долго – зачем отец взял имя великого Батыя, а стрела ржава и неполон колчан. Бил долго...
Отец буркнул что-то, стеная, и мальчик умолк. Елизар подошел к хозяину, опустился рядом с ним на землю и выждал, когда Саин подымет на него глаза.
– Саин... Скажи мне: поход будет ныне? Татарин подумал и отрицательно покачал головой.
– Не-ет... Не поход. Будет великий смерч, великий огонь по всей русской земле... Асаул кричал, что в сей год подымает Мамай многие земли царства и ставит под свой золоченый бунчук! Нукеры сбили подковы своих коней, они объезжают Орду. Подымают Орду. Горе земле русской. Горе... нам...
Елизару показалось, что Саин всхлипнул. Устыдясь слез кочевника, он отошел к костру.
Ночью Елизар проснулся от унылой песни, что напевал, вздыхая, Саин, видимо исстеганная спина не давала ему спать.
В голубой дали курлычут птицы – Летят под облаками журавли. Ловцы пускают соколов с земли: Нет, журавли, вы не все вернетесь...
11
– Стойтя!
– Отпрянь!
– Стойтя! Куны платитя!
– Отпрянь! Порушу!
– Ня страшуся! Платитя куны, не то мужиков вы-свишшу!
Не ведал купчина рязанский, Епифан Киреев, что Емельян Рязанец не из тех, кто пропустит через свой деревянный мост без платы.
– Я до самого Ольга Ивановича Рязанского тороплюся!
– А я – до пашни! Платитя куны!
– Ах ты, нища сума! По ком тебе опорки-те достались? А?
– По батюшке, боярин, а ныне опорочки сии я во гроб тебе положу, коли куны не вызвенишь!
Епифан оглянулся на подводчиков – четыре подводы и на каждой по двое слуг, а этот мужик и оком подлым не ведет, только рожа багрянцем взялась под рыжей бородищей. А как с боярином речь ведет! Вот уж истинно: тут, на порубежье, мужик страху отбыл. А глазищи-те горят – чисто воровская душа, этакой и сам порушит: топор-то за кушаком не плотницкий – ратный...