355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Лебедев » Искупление » Текст книги (страница 5)
Искупление
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:15

Текст книги "Искупление"


Автор книги: Василий Лебедев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

– Не желаешь ли прохладиться, святитель? – ласково спросил Дмитрий митрополита и сделал знак.

Двое бояр – Шуба и Олешинский – кинулись к кувшину на подоконнице и налили небражного меду со льдом. Митрополит испил, окстясь. В ту же кружку Дмитрий велел налить себе, а потом потянулись к медовой прохладе и остальные. Грузному Боброку было тяжелей многих переносить жару, но он переждал всех я только потом выпил немного, что осталось, и снова сел, начал растирать колени ладонями. В ответной не только он страдал от жары, страдали все, но не менее мучительной была неизвестность – что в грамоте из Орды? У каждого были дела по дворам, но как тут уйдешь? С другой стороны, сидеть и ждать, когда оклемается Са-рыхожа и обретет дар речи, не было смысла: еще неизвестно, скажет ли он, что в грамоте.

Серпуховской выкликал Свиблова, спросил;

– Что, рассмехнулся?

– Ожил! И рукама и ногама водит!

– Фыркат ли от воды?

– Фыркат, Володимер Ондреич, и главу трижды воздымал!

Это известие немного расшевелило палату, однако митрогголкт вздохнул и промолвил, крестясь:

– Не ждет мое сердце добра от треокаянного. Слова эти показались Дмитрию верными,

Он задумался, потом тряхнул головой и обратился ко всем:

– Видать по всему, бояре, что ныне ногайские торги ране прежнего разгорятся, потому бескормица, и ногайцы коней сбыть до падежа норовят.

– Хитры! Ой, хитры! – встрял в речь князь Коче-вин-Олешинский, чем привлек внимание палаты, а главное – Дмитрия.

– Но и мы не простаки, – заметил тот. – Надобно извернуться каждому боярину, каждому воеводе да хорошо бы и податному люду, кто в силах, дабы скупить подешевле и побольше тех коней.

– А како прокормить оных? – спросил митрополит.

– Думал и об этом, владыко... Ныне во степях ордынских падеж коней, волов, баранов превелик будет. Хоть и дожди пройдут днями, то все едино кони их надорваны гладом, все едино ныне Орда обезножела...

– А мы? – спросил Шуба.

– И мы обезножим, коли не сбережем табуны.

Дмитрий умолк, оглядывая палату – всех по очереди, и в глазах у каждого были недоуменье, испуг или любопытство: что такое надумал великий князь?

– У Орды нет спасенья от зною, у нас есть! Мы сберем табуны свои и перегоним их на полуношный край княжества, где земля не вельми опалена. Туда отошлем и холопей наших, дабы сено косили, сколько есть и сколько по силам придется. Будут табуны – будет у княжества воинство!

– Пресветел глагол и слышать сладостно!

– Исполним, батюшко...

– Порадеем для тебя и себя!

Дмитрий дал погудеть немного, потом наставил:

– Но то – забота о божей скотине, а о людях кто за нас думу сдумает? Хлеб сохнет, бояре! Как быть?

– Глад великой грядет, – покачал головой митрополит, не совета никакого не подал, он будто устранялся от дел мирских, отяжеленный старостью, или просто стал спокоен за воспитанника своего, веря в его светлую голову.

– Истинно речет святитель наш: глад грядет! Да поможет Руси боярство оградиться ныне от мору великого! – Дмитрий сделал остановку, осмотрел лица советников – молчат, но опаска в глазах.

– Всю Русь, княже, боярству не прокормить! – осмелел Кочевин-Олешинский, боярин из доверенных.

– За всю Русь я в ответе! – пресек Дмитрий резко и; глянув еще, как чешет Олешинскийг бороду и голову – вразнос двумя руками, пояснил: – Вам надобно холопей своих не уморить, хлеб продавать по цене божеской.

Тяжело перевело дух боярство, но никто не осмелился возразить. То ли было бы лет пять назад! А князь продолжал:

– А коли ныне бог дождя даст и надобна станет пахота внове – одарить семенным зерном христиан по деревням своим, такоже и горожан, кои окромя поскотины свой присевок держат.

– То дело свято! – возвысил голос митрополит Алексей.

– То наш долг христианский – не токмо души, но и тела подданных хранить. Не они ли опора нам в черную годину? А коли не исполним мы долга своего, коли Русь обесхлебим – грош цена нашим высоким сиденьям!

При этих словах Дмитрий поднялся со стольца и неистово тряхнул темной скобкой волос на лбу. Он, верно, хотел добавить что-то еще, но передумал и отпустил бояр: дел у них по этой засухе немало и слишком много чести дожидаться княжему верху, когда опростается пьяный ханов посол. Придержал он только Никиту Свиблова и долго еще держал его – выслушивал и выспрашивал за все утра, в кои он не удосужился выслушать его. Дал строгий наказ: объехать все вотчинные и прикупленные деревни, довести до тамошних тиунов наказ строгий: зерно беречь, скот хранить, особенно коней.

Служба у Свиблова затянулась, но Дмитрий пожелал просмотреть свитки, в коих помечены подати серебром и мехами с князей меньших, владетелей городов. Свиблов (вот чем угоден был Дмитрию этот старый, опытный тиун) тотчас вытряхнул из рукавов свитки, пал на колени и развернул те свитки на чистой половице, у стены. Дмитрий преклонил колено перед великой силой жизни – состоянием. В городах, селах, деревнях, слободах – по всему княжеству великому вершили смерды и холопы, податные люди и служивые свой труд, и превратился их труд в серебро, меха, мед, пеньку, воск, многие железные поковки – во все то, без чего не живет человек, без чего не устоит государство, без хлеба – в первую очередь...

Дмитрий просмотрел свитки. Почти все князья расплатились, как повелось исстари. Все привез на Москву князь Суздальский (Нижегородский), тесть Дмитрия. Молодец, не затянул. Рассчитались с княжей и ордынской половиной городецкий Борис, ростовский Андрей, которого почему-то Дмитрий недолюбливал. Почти все, без малого, привез Василий Ярославский. Как всегда, раньше многих, привез податной пай Федор Белозерский, помнится, он приезжал на Москву ранней весной, до пасхи, вместе со своими братьями и сыновьями, дивился каменным стенам, коих еще не видывал раньше. Князья Кашинский, Моложский, Стародубский и другие многие – все смиренно внесли свою лепту в общекняжескую казну. Немало уйдет из нее в ненасытный Сарай, и будут там новые и новые ханы, алчущие престола, резать, давить и душить друг друга. Ну, что тут скажешь? Неправедное злато прожжет злодеев и испепелит их ненасытные души, истает их могущество и сила... Дмитрий был доволен и тем, что все больше богатств остается в казне великокняжеской.

– Дядька Микита...

– Чего велишь, княже?

– Изыщи купца праведна и благочестива и направь того купца с грамотою моею в землю свейскую [Свейская земля – Швеция], и в

немцы такожде пошли другого, мужа праведна и честна. И пусть они там высмотрят и запросят оружья нова и сподручна. А дабы промашки не вышло, пошли с ним воеводу Минина, а с другим – иного воеводу же, Назара Кусакова.

– Дмитрей свет Иванович, да можно ли этих насмешников в чужие земли слать? Обсмеют все дворы!

– Некогда там насмехаться будет.

– И серебро им дашь?

– Немного. Пусть отберут, что понадежней, а такожде и предивное какое оружье пусть купят... – Дмитрий посмотрел на тиуна и шепотом пояснил: Слышал, есть страшенное оружье – огнем плюет и железом!

– К чему такое оружье? – изумился Свиблов.

– А к тому. Мои кузнецы выльют такое оружье, а зелья купим, не то сами измыслим.

Он отпустил наконец тиуна, а сам так и остался сидеть на полу, думая про дивное то оружие.

* * *

До вечера оставались у княгини Евдокии ее теремные боярыни – Марья, жена Дмитрия Всеволожского, и боярская дочь, круглолицая, легкого сердца и ладная станом девка Анисья. Дмитрию нравилось в последнее время, когда они подолгу оставались у княгини, тогда он сидел в раздумьях или бродил по полутемному терему – по переходам, по рундуку, окликая сверху конюхов, сторожей, подуздных или стремянных гридников, разговаривал с постельничим или чашником, обговаривая еду на завтрашний день или толкуя с новым сокольничим об охоте, о ярых соколах, добытых им на севере княжества, но разлюбезнее всего были ему беседы с Бренком.

В тот вечер ему не сиделось одному во внутренних покоях, и, чтобы не томиться неизвестностью, ожидая ханской грамоты, он вышел на рундук.

– Михайло?

– Пред тобою, княже!

Бренок торопливо поднялся с верхней ступени и преданно глянул в лицо князю, вылавливая настроение карих глаз.

– Почто в томленья пребываешь? – спросил Дмитрий, вяло окинув сумеречный двор взглядом, но тут же внимательно посмотрел на Бренка и прищурился: – Анисью укараулить норовишь? В терему она, у Евдокии, от полудня засели с Марьей Всеволожской.

Бренок молчал, взором в пол потуплен.

– Красна девка, Михайло! Глазом с тобою схожа, такоже и лицом, круглым да белым... Не гаси взор-от, не гаси, Михайло! Ныне уж вдругорядь совалась челом на переходы – тебя усмотреть норовит.

Бренок стоял все так же, потупясь, легкий румянец, будто свет вечерней зари, орумянил его щеки, и это понравилось Дмитрию.

– Молчишь? – Он положил руку на плечо мечника, приобнял душевно, но о боярской дочери Анисье больше не поминал. – Сойдем вниз да глянем на бела конька. Слышал, какого ныне Ратница принесла?

Они сошли по ступеням крыльца, перешли двор наискось и крикнули конюхов. Им отворили конюшню. Свет умирающей зари гляделся в тот час прямо внутрь помещения, и они увидели сразу все внутреннее его – выметенный пол, тесовые перегородки по обе стороны, упряжь на деревянных крючьях матово поблескивала серебром, отливала жирной желтизной золоченой меди. Кони лениво переступали с ноги на ногу, сыто всхрапывали. Пахло навозом, овсом. Большинство стойл пустовало – кони были на выпасах, а этих пригоняли на ночь из-за Москвы-реки, чтобы всегда были под рукой. Княжева любимица, кобыла Ратница, издали светила белизной своего крупа. Под нею, под самым брюхом, лежал еытый жеребчик и смотрел на подходивших людей. Вот он беспокойно повернул голову, встрепенулся, забился, скользя копытцами, желтыми, как янтарь, и поднялся, ткнувшись острой хребтинкой в брюхо матери. Ратница осторожно переступила, пропустила дите за себя и, как бы ненароком, приподняла ногу, защищая малыша от людей.

– Как назван будет? – спросил Дмитрия Бренок. Князь ощупал брюхо Ратницы, репицу, погладил шею. Жеребчику не стоялось за матерью, он обежал ее и ткнулся мордочкой в пояс человеку. Бренок придержал его голову и воскликнул:

– Зри, княже: ухо-то!

Ухо у конька, его еще мягкое правое ухо, было перечеркнуто по самому краю черным пятном-серпом. На самом кончике уха черный серп бледнел, растворялся в белизне и переходил в мелкий черно-белый горошек.

– Пречудно! Пречудно, Михайло! Экой серпик!

– Наречем его – Серп! – предложил Бренок. Дмитрий подумал и поправил:

– Серп – неладно... Наречем поласковей – Серпень [Серпень – август].

Бренок хотел возразить, напомнить князю, что конек родился не в августе, а в мае, но, посмотрев на быстроногого, остро стригущего ушками, немного нервного конька, он понял, что такая кличка ему пойдет. И, как бы закрепляя ее, Бренок нежно повторил, поглаживая дрогнувшую шею жеребчика:

– Серпень! Серпень!

Дмитрий еще постоял, стараясь как бы заглянуть в будущее: где, по каким дорогам, по каким полям предстоит скакать ему на этом жеребце необычной белой масти? Помыслил о будущих боях, но никак не мог их вообразить себе, в глазах всплывали мирные, дорогие сердцу картины: вот он выехал верхом из Коломны навстречу нижегородскому князю Дмитрию Константиновичу. Вот он встречает свою невесту, Евдокию, и дивится она белому коню... Встречал-то он ее на другом коне, а встречая – не видел, ее укрывали от взоров согласно обряду... Потом возник коломенский иерей Михаил, послышался его медовый голос, покорявший Евдокию, и подумалось, что коломенского иерея надо бы залучить на Москву, ведь и сам он питает к нему несказанное чувство любопытства и доверия вместе...

Они вышли из конюшни. Двор был пуст. У больших ворот, поблескивавших золоченой медью, маячила фигура стражника из кметей. У первой ступени крыльца уже стояли двое гридников, еще трое прошли, верно, наверх и изготовились к ночной полудреме. Среди, замиравших в Кремле звуков означился в покоях тихий голос Климента Поленина. Чем дальше к преклонным летам, тем больше становился он похожим на старушку – и голосом тихим, и руками, тонкими, белыми, и лицом, тоже узким, женственно-нежным, опрятным и бледным оттого, что мало видиг живого солнца и ветра, бывая то в подклеточной поварне, где правят княжьи блюда, то в покоях, где исполняет долг покладника-постельничего великого князя. Надо бы завести отдельно покладника, но так уж повелось после смерти князя Ивана, что По-ленин был един в двух лицах.

Дмитрий свернул налево и направился с Бренком мимо гридной палаты и конюшни вниз по холму, где от Портомойных ворот вдоль по Подолу кремлевского холма ютился митрополичий садец плодовый, взбегая краем на холм. В сутеми сторож сада грянул было на них недобрым словом, но, узнав великого князя, сдернул торопливо стеганую шапку и повалился на колени.

– Подымись! – велел ему Дмитрий.

Они прошли по усыпанной яблоневым цветом дорожке до стены Беклемишева двора и медленно побрели обратно. Сад процвел. На голых еще ветках яблонь кустились гроздья завязей и торчали зачатки неразвер-нувшихся листьев. Завязи отмирали, подсохнув от безводья, и волосы князя были усыпаны ими, опадая на ходу на плечи и скатываясь с шитого оплечья рубахи на землю. Было тихо, лишь за стеной гомонили торговцы, укрывая товары до утра, да за рекой ревела голодная корова.

– Велика сушь, – обронил Бренок.

Дмитрий вздохнул и через десяток шагов вымолвил:

– Того ли страшиться нам? Чует душа: напасти изготовлены иные...

Бренок не ответил. Не ведал того слова, коим можно было бы дать ответ достойный. А тут еще сторож вновь повалился на колени и отвлек князя от дум.

– Восстань, душа христова!.. – промолвил Дмитрий, внимательно разглядывая испуганное лицо подневольного митрополичьего человека.

– Как звать тебя? – спросил князь.

– Митрей... – промолвил сторож.

– У нас с тобой, Митрей, един ангел.

Сторож сморщился при этих словах, как от кислого яблока, и показал в улыбке редкие зубы. Дмитрий не понял этой улыбки, не понял взгляда прижмуренных глаз митрополичьего смерда и, смутясь почему-то, хотел обойти стоявшего на коленях, но что-то удержало его. Он сунул руку за пояс штанов, нащупал в кармаве-загашнике несколько монет и подбросил к его коленам.

– Вот те, смерд, четыре резаны [Резана – мелкая монета].

– Храни тя, княже, ангел небесной...

Они торопливо поднимались по склону холма, будто уходили от стыда.

– Молва, княже, широка по Москве о смердолюбии твоем, – гудел Бренок у правого плеча князя.

– Смердолюбие – заповедь Мономахова... – Он не докончил и неожиданно приостановился: на срезе холма, наполовину скрывавшего конюшни и гридню, высилось, касаясь головой крыш, и потому казалось снизу еще громадней мощное тело Григория Капустина.

– Княже! – Голое мрачен и неровен. Немалое дело могло заставить Капустина, новоповерстанного начальника гридни, искать ввечеру князя и окликать его издали.

Дмитрий быстро поднялся и глянул на воя своего немного снизу. В этом взгляде Капустин прочел вопрос и нетерпенье.

– Княже, по повеленью тиуна я отвозил посла Са-рыхожу на Арбат, в особую избу ко второму послу...

– Оклемался ли?

– Этот оклемался, а другой напился пивом браж-ным...

– И что? – возвысил голос Дмитрий.

Капустин оглянулся по сторонам, посмотрел на меч-вика и жарко прошептал:

– Я речи их внял... Новый посол во хмелю изрек Сарыхоже о грамоте новой: тебя, княже, в Орду требуют.

– Так ли уразумел их пьяную речь? – Не выдержал Бренок, хмурясь неистово.

Капустин не ответил ему, а перед князем низко склонил голову. Дмитрий не повторил вопроса, он знал, что то неясное, что томило его в минувшие дни, стало явью, определенностью и принесло вначале облегчение, тут же обернувшееся тяжелым раздумьем. Дмитрий шел по двору, отринув все мелкие заботы, и не понимал, что там чернеет посреди двора около колодца, и только приблизившись, он понял, что это громадная лужа с растекшимися, будто страшные щупальца, струями-подтеками. Эта лужа напомнила ему о том, что Сарыхожа, которого отливали тут несколько часов назад, второй посол и сама Орда – это такое же неотвратимое бытие, как нынешняя жара, от которой невозможно посторониться... Через два дня, после вечерней службы, нежданно пожаловал на княжий двор сам Сарыхожа. Он прошел за великим князем в ответную палату, усмехнулся и объявил по-русски, что хан требует великого князя в Орду.

7

Утром Дмитрий опять поднялся до зари и ходил по крестовой, неслышно ступая по половикам. Ходил долго, дважды поправлял лампаду, снимая нагар, останавливался пред иконами древнего письма, будто стремился получнть совет или с их помощью обороть в себе сомнения, снова отходил, едва укрепившись духом, помельки-вал босыми ногами, неслышно, будто тать в нощи, а из оконец, прорезываясь чрез мелкоплетье свинцовых рам, вливался и креп свет нарождающегося дня. Еще немного, и растечется ранняя заря, осенит правым крылом ордынскую сторону – укажет ему дорогу, а следом подымется красное солнышко, гибельное ныне в своей безмерной азиатской щедрости.

Сутки вынашивал в себе он ордынскую новость и лишь вчера негромко поведал ее ближним боярам, но еще в ту первую ночь он убедился – непонятное дело! – в том, что по Москве уже ползли слухи об отъезде великого князя в Орду: в ту ночь он выходил на рундук и слышал, как шепталась сторожа, вздыхала и молилась за него, Дмитрия. Сегодня было то же и на дворе, и, кажется, в гридне. "Вот уж и Москва ведает о грозе ордынской", – подумалось ему невесело, и где-то в самой глубине души колыхнулась теплая волна любви к тем людям, коих он не видал и не знает, – ко всем этим кузнецам, кожемякам, гончарам, каменщикам, плотникам, ко всем холопам и смердам, что молятся сейчас за него и, быть может, когда-нибудь покажут ему свою верную службу в черную годину земли русской...

Он не вздрогнул, он только приостановил дыхание от нечаянности, кегда неожиданно почувствовал на плечах руки. То была Евдокия. Мгновением раньше он ощутил, как накатило на спину, на затылок теплом ее разгоряченного во сне тела, и тотчас коснулся, все так же спиной, жара и несказанной тайны ее полураскрытой груди, которой она так крепко, так преданно и обреченно прижалась к нему. Когда коснулась лопаток сырость от ее мокрого, в слезах, лица, он понял, что напрасно вечор поведал ей о тяжелом и нерешенном деле...

– Не пу-щу-у-у! – вырвался у нее приглушенный стон, который Евдокия сдерживала, чтобы не разбудить ребенка. – Ми-тенька-а-а-а...

Она не могла больше вымолвить ни слова, затряслась в поначалу беззвучных рыданиях, но горе вырывалось наружу, ей было не сдержать его внутри себя, оно выплескивалось в коротких негромких стонах. Горе отобрало у нее силы, ноги ее подкосились, она сползла на пол, на колени, целовала его тяжелую руку, колени, наконец нагие стопы, окропляя их горячими, как воск, слезами.

– Ми-тень-ка-а-а-а!.. – И больше слов не было.

Он опустил руку к ее голове, нащупал теплую путаницу рассыпавшихся волос, щеку и родинку на шее, но все так же глядел сквозь ячеи оконца на Москву, ждущую нового дня, и страшился опустить глаза вниз. Когда же он решился на это и увидел ее мокрое, распухшее, подурневшее от слез и еще более дорогое от этого лицо с ямкой на детски круглом подбородке, с большими серыми глазами, болезненным изгибом бровей и губ, то и сам не смог обрести себя, собрать силы, чтоб утешить ее. Он знал, что можно ненадолго успокоить лукавым обещанием, и уже хотел было сказать, что не нужно лить слез раньше времени – раньше решения боярского совета, но не сказал: хуже всего было то, что сам он не решил для себя, ехать ли в Орду по требованию хана. Правда, Сарыхожа не показал ему грамоту – она была только для посла, – но Дмитрий догадывался, что там сказано более требовательно и грубо... Сарыхожа, будто бы в благодарность за милость к нему московского князя, обещал помощь и посредничество в Орде между ханом и Дмитрием, но тут могло быть не чисто. Нельзя было верить ни Сарыхоже, ни тем более – хану, но нельзя было и встать на перепутье, оставив не только себя, но и все княжество, а быть может, и Русь в труд-. ном, неопределенном положении... После неподчинения ханскому приказу – вернуть ярлык и присутствовать при вручении его ярлыка новому обладателю, Михаилу Тверскому, – рассчитывать в Орде на мирный исход не приходилось. Можно было надеяться на чудо, на смерть хана или на бунт в Орде, но уже не ждать милосердия в Сарае Берке. Весь вопрос заключался в том, великим ли наказанием отметит хан непослушание Дмитрия – ограничится ли потравой мелкой, вроде козней и угроз, смирится ли, прельщенный дарами, бросит ли своих эмиров, бегов и темников зорить для острастки русские окраины или пойдет на большой огонь на кровавую войну: все супротив всех, – на ту войну, к которой Русь еще не готова. А когда будет готова, Дмитрий не ведал...

– Не реви, Овдотья, – вымолвил он наконец как можно мягче и спокойнее. – Не оплакивай покойника ране смерти, негоже так-то...

– Не езди в Орду! – заговорила она жарко, всхлипывая, глотая слезы. Митенька-а! Не пущу тебя в Орду! Убьют тебя, солнышко мое единственное, погасят тебя! Лишат отца Данилушку и... второго, слышишь, Митенька-а?

– Слышу... Коль родится мальчик, назови его Ва-сильем...

– Не пущу-у!..

– Слышишь, что сказываю?

– Слышу, слышу, Митенька-а... Не пущу-у-у! Они отравили прапрадеда твоего, Александра Ярославовича, это от их зелий умер князь Невский на пути возвратном, горьком из Орды. Это они убили благочестивого князя Черниговского со боярином Феодором еще при окаянном Батые. Вспомни, Митенька, как издевались над князем Михаилом Тверским – в колоде на шее во-дшш по торгам... А не они ли, свет ты наш, солнышко наше, не они ли, нехристи, вырезали всех предков Ольга Рязанского?

При последних словах жены Дмитрий шумно передохнул, будто пламенем полыхнул в бороду, губу прикусил нервно и даже переступил в нетерпении вспомнил, что она, вот эта самая Евдокия, была, по упорным толкам домашних, назначена в жены князю Олегу Рязанскому... Это воспоминание, толкнувшее в груди что-то тяжелое и очень старое, придало Дмитрию силы, покидавшие его при слезах жены.

– Поди к Данилке! – сказал он, впрочем, не очень строго, но твердо и, глядя в оконце, смягчил: – Плачет, кажись...

Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на нее скоса и увидал, как сиротливо помель-кивают ее узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По ее наклоненной голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел ее, отослав к ребенку, спящему безмятежным сном, но не пошел за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час – единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.

* * *

По утрам он не принимал услуг ни покладника По-ленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, – издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шелковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зеленую рубаху под кушак и свои потертые, зеленой кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опо-чивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке еще тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлевского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за села, за слободы и носивших великое и горькое название – Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.

Он медленно, сам замечая, что не идет, а крадется, неслышно спустился на двор, держась не перил, а стены терема – там не скрипели ступени.. Двор еще не проснулся. По углам лежали тяжелые, почти ночные тени, а тот свет, что сочился в оконца терема, был светом месяца, сиротливо западавшего за храм Спаса-на-Бору. Это его порадовало: значит, есть еще время! Как грязную лужу, он обошел сырое пятно у колодца и направился к конюшне, радуясь тому, что стражник у Больших ворот придремывал с наружной стороны, а дворовый гридник безмятежно похрапывал, привалившись к столбу гридного крыльца. Никто не должен был увязаться сейчас за князем – ни мечник, которого он вчера отпустил домой, ни чашник, еще не поднявшийся и не открывший съестных погребов, ни тиун, коего отпускал он до своего двора на день-два, а то и по неделям давал ему вольную от службы. Даже собаки не было на дворе – отвели собак, как родился у князя сын, чтоб не пугали младенца лаем дрянным. Митрополит Алексей тоже не одобрял собачьи утехи, называл это злобесием, недостойным христианина, потворством лени стражной и рассадником грязи. Не спал в этот час лишь сторож конюшни, где стояла Ратница с юрким Серпенем. Там, как доводил тиун, стояли еще четыре жеребые кобылицы, за ними-то и следил неусыпно сторож из опытных конюхов. Недреманное око конюших хранило богатство и силу княжества – коня.

Сторож заслышал шаги, сердито покашлял и вышел из полуотворенных дверей. Приметив и узнав издали князя, он засуетился, торопливо запер дверь в конюшню и, выйдя вновь из-под навеса, пал на колени.

Дмитрий остановился над ним, глядя на лохматый затылок конюха, на широкую спину, покрытую нитяным плащом-мятлем, длиннополым, как княжеское корзно. Хотелось сказать конюху: отворяй! Та радость, что понемногу прижилась в нем от удачи – от того, что никто из ближних слуг не видит его, вырастала в озорную и почти крамольную мысль: пойти пешком за стены Кремля! Никто и никогда не осмеливался от княжего престола пешком выходить в город, ходить по улицам, подобно смерду. Это осуждалось. Не завелось так-то и не по чину великому князю ходить пешком даже по Кремлю, но так устроен смертный, что запретный плод ему слаще, а чем дальше, чем недоступнее то вожделенное нечто, тем необоримей тяга к нему...

– Подымись!

Холоп поднялся, но продолжал держать шапку в руках, уперев ее обеими руками в живот.

– Красен мятель у тебя, – заметил Дмитрий, но конюх не знал, что ответить на эти необычные слова князя,

– Не жарко ли в столь парную ночь?

– Мы обыкши, княже...

– Набрось-ко мятель свой мне на рамена,

Мужик растерялся, едва не заплакал, думая, что князь решил наказывать его, а для начала хочет посмеяться. И хоть, по слухам, такого за молодым князем не водилось, чего не бывает на белом свете!

– Чего дивишься?

– Верою-правдою, княже, служу...

– Вот и послужи: набрось мятель мне на рамена! Мужик, еще не доверяя словам князя, расстегнул, скинул петлю с деревянной застежки на правом плече, вывернулся из плаща и, держа его в руках, замер.

– Ну!

Дмитрий повернулся спиной, и мятель лег ему на плечи.

– Спаси тя бог! – буркнул Дмитрий благодушно, застегнул плащ на плече – накинул пеньковую застежку и обронил: – Не проговорись у меня! Посмотрел на небо и про себя добавил: – Не скоро зазвонят...

Он огляделся. Гридная стража спит или вся притаилась, завидя князя, но всем этим беспорядкам он сейчас был рад, опасался лишь того, чтобы княгиня не вышла через переходы на свою половину и не выставилась из навесного пресветлого теремка, что вызарился на Москву-реку многими мелкими оконцами, весь в пре-чудных деревянных резных прилепах...

Дмитрий направился к южной стороне, миновав за Благовещенской церковью старую границу Кремля – Заруб, – прошел низину, в прошлом – Подол, плотно заселенный некогда черным людом. Недавно здесь было начало Великой улицы, отрезанное ныне стенами и ставшее частью Кремля. Тенью и прохладой дохнула на князя могучая стена. Он приблизился к ней, потрогал камень ладонью хорош камень нашли у деревни Мягко-во! Всю зиму возили телегами... Он прошел вправо и приблизился к Чешковым воротам. За ними., теперь ча малом пространстве, все еще по старинке приплескивала жизнь – торговали, лепили лачуги по летнему делу, грызлись с кремлевской стражей, а порой и бились с нею в кровь. Зимой торг перемещался на лед и все затихало. Привратник тоже спал, обхватив копье, но спал чутко, поскольку место у него было горячее: озорники не раз закидывали в ночи кованую кошку на веревке и, зацепившись ею за гребень стены, перелезали в Кремль. Если такое случалось, не один синяк и не одну неделю носил стражник от Григория Капустина. Строг начальник... Страж вскинулся на шаги, рыкнул для порядка, но тут же присел и хотел бежать, вызнав князя по открытой голове его, по черной скобке волос на белом лбу. Дмитрий вернул его и велел отворить.

Тишиной и безлюдьем встретила его застенная Москва. На берегу, среди избенок, заборов, летних лачуг и опустевших на ночь лавок – никого. Он прошел к самой воде, постоял у светлой кромки, долго смотрел на ветки плакучей ивы, полоскавшей свои длинные листья в.струях воды, и пошел наконец в сторону Великой улицы, вспоминая, как с той ивы ловил он в детстве широкую плотву. Хорошо брала! Поравнялся с Живым мостом, перекинутым на тонких сваях. Сколько раз сносило его по весне! Почти каждый год этот легкий, истинно Живой мост настилали снова. Мостки – первая работа древних жителей этого, ныне кремлевского, холма. Неведомо, сколько сотен лет настилали тут старые люди мостки через реки, дабы выходить на большую Русь – торговать, смотреть на мир... Еще отец говорил маленькому Дмитрию, что в старину жителей тутошнего холма, то и дело ладивших мостки, прозывали ходовым в старину, всеохватным словечком – мостква. Мостква тоже в долгу не оставалась и прозывала холопей боярина Кучки, что разметались по другую сторону реки, памятуя их лесную жизнь, словом – лесва... Так и жили они в старину – мостква да лесва – у одной реки. Деревня на холме иначе уж и не называлась, как Мостква...

Дмитрий посмотрел на новые отесанные бревна мостового настила и вспомнил, что нынешней весной пришлось сегодняшней мосткве, только не с холма кремлевского, а из посада – черным людям – менять четыре пролета, снесенных ледоходом. Мостква по-старому служит новой, большой, уже белокаменной деревне – Москве, первопрестольному граду Руси великой... От темных бревен моста пахло высохшим навозом, сырью свайных бревен, прелью. Он раздумал переходить реку и править путь в Заречье. На торг, налево, тоже не свернул, а пошел вдоль реки и вскоре увидел густое гнездовье прокопченных кузниц с широкими, на два раствора дверьми. Тут черные люди кузнецкой сотни ковали лошадей, ладили сани и колымаги, крепя передки железным шкворнем. Тут вершилось великое таинство превращения закупных, свейских железных полос или русского кричного железа в латы, калантари, шлемы, кольчуги, наконечники стрел и страшные врагам русские тяжелые мечи... Дмитрий любил солоноватый дух железной окалины, любил волшебный труд кузнецов, которых недаром прозывают в народе колдунами. Он знал, что зять его, что взял в жены сестру Анну, воевода Боброк, любил сызмала стоять у горна. Сам себе отковал меч. Бояре шепчутся, что-де Боброк потому и молчалив, и глазами пучен, и силой необычен, что привык трудить мышцы свои в единоборстве с силой нечистой. В пасхальные дни, напившись меду бражного, кричал на церковной площади Кочевин-Олешинский, что Боброку в его дворовой кузне сам сатана мехи раздувает, а черти молотом бьют по очереди... На что уж смирен Боброк, а не сдержал себя – придавил боярина Юрыо спиной к колокольне Ивана Лествичника, и повинился пустослов принародно...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю