Текст книги "Искупление"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Обед правил покладник Поленин, измыслив его по-охотничьему. Привезены были котлы на берег, и мясо свежее в корзинах, и квас, и меды, и печиво, и сети были уставлены выше по течению, дабы рыбой свежей украсить трапезу, но и эту малую радость омрачило известие из полунощных краев: Михаил Тверской разорил еще Мологу, Углич, Бежецкий Верх и уже сидит во Твери, черными мыслями полон. А еще сообщил Бренок, высланный с малым отрядом в порубежные земли, что из Твери выехал сам Сарыхожа и правит путь на Москву.
Дерзкая грамота-ответ ханову послу не могла кануть бесследно, все это время гонцы татар скакали к Сараю Берке и обратно, и вот уже едет Сарыхожа в Москву. Неспроста едет. Неспроста и Михаил Тверской затих в ожидании после бесчинств своих, зная исстари, что судьба земли русской решаться будет не в Москве, а в Орде...
Дмитрий нарушил обед побережный и велел сбираться в путь.
Он решил в Москве дождать ханова посла.
5
В оконце еще сочился свет вечерней зари, и Лагуте хватало его, чтобы дочинить хомут: кузнец он отменный, бронник знатный, но и кузнецу в хозяйстве без лошади нельзя. Ребятишки крутились у избы – молока ждали: мать ушла корову доить. Даже меньшой пообмогся от плеточного удара, не лежится в закуте, тоже выполз.
Голова побаливает, ночью тронет рубец, заденет подгнившую корку – в слезы, а сейчас вместе со всеми весел. "Хорошо еще, не убил тысяцкой насмерть", – думалось Лагуте. Он высунулся в оконце, крикнул старшему:
– Акинька! Акиндин! Затвори кузницу! Жена пришла невесела.
– Что кручинна? – спросил строго.
Анна не ответила, выставила вместо трех лишь одну кринку – корова сбавила удой. Другая еще была в запуске, и семье не приходилось надеяться на молоко, а трава, не успев подняться, начала сохнуть на невиданной жаре. Если не будет дождя еще недели две, всходы яровых посохнут на корню.
Ребятня ввалилась в избу следом за матерью, за подойником – все пятеро, – едва кринку не опрокинули. Анна плеснула молока в кружку малому, во вторую – дочери Олисаве, а остатки пустила по рукам. Старший первый схватил кринку и, торопясь, качнул молоко на щеку. Потекло оно по шее и груди – светлая, видимая я в полумраке драгоценная струя.
– Не лей! Не лей! – захныкали братья.
Отец подобрал с полу чересседельник и молча опоясал Акиндина по спине.
– Живо спать на кузницу!
– Помолитесь! – напомнила Анна.
Сегодня она была особенно пуглива и не перечила мужу. Ей и раньше он воли не давал, а тут так сошлось все, что Лагута стал защитником и спасителем ее родни. Два года назад отдал все сбереженные куны да еще запродался на три года князю Серпуховскому, дабы выкупить из полону брата ее родного, Ивана, повязанного в немецких землях, когда псковитяне ходили "по немец". Не успели с князем разобраться – на тебе! – второй брат, Елизар, из полону сам утек, объявился нахлебник, да еще с женой, да еще с татаркой! Анна думала, что Лагута языка лишится иль хватит его падучая, а он только посерел лицом и еще раньше стал подыматься с постели и вставать у горна. Анна радовалась, что все пока так обошлось, и радость свою боялась показать, она прятала ее за сердитыми криками на детей, ругала ругмя тысяцкого за младшего своего, а сама все же радовалась и не могла утаить радость в голосе, по которому Лагута знал все, что творилось в ее душе. Он принял брата до осени, но поставил условие: татарку – вон или пусть окрестится немедля!
Елизар обегал все церкви на Москве – никто не желал задешево крестить татарку, всюду попы грозили ему епитимьей за прелюбодейство с иноверкой. Тогда все тот же Лагута и посоветовал Елизару поехать в Коломну к отчаянному попу-златолюбцу Михаилу. Славился Михаил Коломенский среди всех московских иереев статью своею, зычным голосом, умением читать по книгам...
– Спати пора, Лагутушко, – напомнила Анна.
Он только вздохнул в ответ, но хомута не оставил, а растворил настежь оконце, и свету стало чуть больше, чем проходило его сквозь сушеный бычий пузырь на раме.
Анна ушла в запечный закут, вынесла мужу пареной репы, капусты квашеной, кусок хлеба, поставила соль в резной солонке и снова ушла в закут, зашуршала постельником.
Вскоре пришел туда сам Лагута. Помолился во тьме – похрустел руками, наломанными молотом, и повалился на соломенный постельник.
– Лагутушко, возьми Елизара в подручные молотобойцы, покуда он тут, тебе легче будет.
– Он сам с усам! – промолвил Лагута, поскребы-вая грудь.
Айна помолчала и сказала заветное:
– С будущей весны он своим домом заживет... Это значило, что Елизар с татаркой и зиму будут у них. Лагута засопел сердито, и Анна отвела его гнев:
– Брат Иван отписал ведь нам на бересте, что-де долг возмещать станет отныне. Сказывали ввечеру богомольцы придорожные, что-де во Пскове пока дешевая рожь.
– Надо бы послать Елизара по хлеб, – тотчас заметил Лагута. – Нынь от жары этакой да и по приметам стариков хлеб дороже коня будет, а где те куны взять на хлеб?
– Князю Серпуховскому поклониться разве?
– Поклониться! И в прежни-то годы, когда не я ему, а он мне полторы гривны [Гривна – около 160 г серебра. Гривенка – 0,5 гривны] должен был, тогда и то не ведал, как к ему подступиться, а ныне, после разорения... Мелешь, баба, не дело! Сказала бы лучше, как гривенку с Некомата содрать.
– Возьми-ко у него! Рожа нагла, а глаза мутны, заплеваны, гахой отдаст тебе!
– На княжий суд выволоку! Живы, поди, древние законы!
– А что ему законы, коли судьи знакомы! Тиун княжий во кармане Некомата сидит! Сей купец и на Елизара лапу вскогтил, токмо не ведаю пока за что.
– У их счеты не тутошние, сурожские дела тянутся, нам не до них: скоро свейское железо на торгу будет – брать надобно.
– А хлеб, Лагутушко?
– Вот тут и рвись, хоть иди с кистенем на дорогу, а не то – в ушкуйники новгородские, знатно, по Волге гулять с ножичком вострым...
– Полно, Лагутушко, тебе ли так мыслить? Руки-те у тебя золотые, с такими руками да душу губить...
Такие слова покоили душу Л а гуте.
– Ладно. Спи. А ко князю, по совету твоему, не пойду: ко князьям, како к чертям, без креста не приступишь, а и приступишь, так проку мало.
– Он ведь христианская душа... – слабо перечила Анна.
– Он князь и до смерда не снизойдет! Это пред богом все мы ровня. Бог, он до всех милосерд – что до царя, что до нища.
Анна умолкла. Она села в постели, взяла его тяжелые заскорузлые руки в свои и стала разминать их. Это любил Лагута: руки его меньше гудели ночью, не ныли от тяжелого молота. Он сладко придремывал, убаюканный ее прикосновением, радуясь, что у него хорошая жена, статная, благонравная, работящая, детолюбивая и красивая. Век бы прожить с нею, детей бы поднять... И верил Лагута, что хватит его на долгие годы, ежели не грянет над Москвою тревожный набат... "Токмо бы не это, – думал он, засыпая. Токмо бы пребывала в покое земля, а всякое иное горе претерпится, избудется..." И еще подумал Лагута, что не пустит больше Анну в Коломну молиться к попу Михаилу, как это было на пасху. Собрались бабы кузнецкой слободы и отправились пеши молиться в Коломну да смотреть, где будут каменну церкву ставить, а потом пять недель судачили, какой красавец Михаил. Нельзя пущать туда жен: осоловевши приходят...
* * *
В тот самый вечер, когда душный день свалило наконец сутемью, а Лагута дошоривал хомут, – в тот вечер возвращался из Коломны в Москву Елизар. Косматую степную лошадь он постриг, вычесал, но не укрыл от людских глаз главное – жену-татарку. Натерпелся он дорогой немало. Хоть и смел уродился, а селенья объезжал – от греха подальше. Был он недоволен собой, а вернее советом Лагуты ехать в Коломну. Взял он с собой малую калиту серебра – то, что было у Халимы в ставке, и все серебро пришлось отдать иерею Михаилу, коего все в Коломне прозывали – Митяй. Этот златолю-бец глазом не моргнул окрестил Халиму, нарек Хев-роньей, но сначала забрал все серебро. Елизару вроде не жалко было денег, все равно достались за так, к тому же ее было крещенье – ее и деньги, да жалко сил, мытарств дорожных, коими насытился он только что от Сурожа до Москвы... Не мог успокоиться Елизар и оттого, что не послушал советов на московском торгу. Говорили всезнайки приторжные, что самый ходовой и смелый поп – архимандрит из Переяславля-Залесского, Пимен. Тот мог и за половину серебра окрестить, а половина пошла бы на устройство житья-бытья, так нет же! Поспешил Елизар, в угоду Лагуте. Можно было бы достучаться в церковь Николы Мокрого, что на Великой улице, тут под боком, по-свойски можно было бы за эти же деньги, без новых дорожных хлопот.
Елизар выехал из Коломны до рассвета и хотел в один день достичь Москвы, но кончились силы в вечерних сумерках у коня, кончились и у него с Халимой. В потемках достигли Симонова монастыря. Звон его колокола слышался еще издали – небольшой ветерок потягивал от Москвы, но к вечерней службе не успели, да и сил не было отстоять вечерню. Ночевать попросились в кладбищенскую сторожку. Сторож не зажег свечи и только спросил из темного чулана:
– Православные?
– Православные.
– Ложитесь у порога. С богом!
В пол-избице светилась лампада перед единственной иконой на почерневшей доске. Елизар отвел рогожную завесу и увидел крупную, округлую спину человека, стоявшего на коленях. Тот шептал молитвы и кланялся. Когда услышал за спиной шорох, поднялся и смиренно отступил от чистого угла к порогу. Его крупное тело вышло из освещенного круга, и в пол-избице стало просторно. Потом он вернулся неслышно, сгреб с полу что-то серое, легкое и стал устилаться на ночь у порога.
"Не пойму – чернец или так, божий угодник?" – подумал Елизар, разостлав длинный плащ-мятель, взятый
у Лагуты в дорогу. Халима тотчас легла и свернулась комочком, Елизар снял однорядку, положил ее под голову Халиме и решил помолиться на ночь один за двоих. Молитва была короткой, и, когда он ее окончил, вновь появился божий угодник. Он молча положил на лавку, у их голов, краюху хлеба. Перекрестился и вышел наружу. Елизар разломил краюху и подал Халиме. Она улыбнулась и стала есть радостно, умиленно, прислушиваясь к голосу незнакомого соночлежника, разговаривавшего с их лошадью. Вскоре он опять появился и смиренно сказал:
– Я коня отвязал и стреножил.
Елизар молчал, не зная, сердиться или смолчать, а тот пояснил:
– Кругом пусто, а у могилок травушка мягка вельми и сладка – конек не уйдет и насытится...
– Спаси тя бог, добрый человек, – ответил ему Елизар из чистого угла, а погодя спросил: – Куда путь правишь?
– По земле-матушке брожу – родню обхожу да с миром прощаюсь...
Последние слова плохо вязались с его молодым, сильным голосом, ладными движениями.
– А как тебе, добрый человек, имя-прозвище?
– Акинфом наречен. Из брянских я бояр. Захудал и развеян род наш.
Снаружи кто-то зацарапал дверь, зашуршал, и на пороге появились еще двое странников.
– Мир дому сему, что при вечном покое! – зычно возвестил один. Второй скромно помолился на свет лампады.
Сторож вышел из чулана, осмотрел ночлежников, но не разобрал в полутьме ничего и махнул рукой:
– Ложитесь с богом! – и ушел к себе.
Елизар уже спал, но очнулся, не ведая, сколько прошло времени, может быть, полночи или совсем мало, от зычного голоса того самого человека, что пришел последним.
– ...сие такоже заблуждение есть! – восклицал тот. – Ныне отцы духовны саном святы, а обычаем похабны! Мясо жрут по вся дни! Мало их извержено из епископии за мзду превелику, за лжу и прелюбодейст-во? То-то!
– Спаси тя бог... – вздохнул А ;инф в ответ, а Елизар навострил ухо, ему показалоа , что ночной пришелец открывает истины всезнаемы, вот и он, Елизар, только что за великую мзду, за серебро, окрестил Хали-му...
– Ты речешь: единая вера на Руси! Едина, да неверно отправляема! Отцы церкви гласом и видом своим – часто агнцы божий, а суть волчью внутри хоронят. То не пастыри – то наемники! Все они своевольны вель-ми, гневливы и недобры к странникам, холопям, ко всим мезинным людям, а как князья на исповеди стоят – вси грехи их отпускаемы. У самого господа норовят откуп справить: монастыри взградят за серебро и злато, у людей отнятое, а им за то отцы духовные рай сулят. По писанию ли сие?
– Да оборонят их ангелы небесные! – вздохнул в ответ Акипф.
– Вестимо ли те, доброй молодец, что у человека не един ангел, а два!
– Новоук я в церковной премудрости, – ответил Акинф,
– Вот то-то – новоук! И у тя и у мя два ангела: един праведен, другой злобен. Праведен рвет человека к себе, злобен – к себе, оттого смертному беспокойно на земле. Праведен несет в сердце помыслы чисты и праведны, злой же сам по себе несыт, корыстен, завистлив и гневлив, но хитер и потому силен. Кто устоит пред ним? То-то!
– Есть люди святы... – несмело промолвил Акинф.
– Где? Не в этом ли Симоновом монастыре? Игумен со братнею на постелях мягких возлежат, а мы с тобой на полу, яко псы нечисты! А что в писании сказано? Монаси призваны богом обогревати и корчити трудом своим страждущих, в нужде пребывающих. То-тоГ А мы ныне без яди ко сну отходим.
– Игумен с братиею не святы, потому не ведают про нас.
– А ведают – куска не отымут от уст своих!
– Уйми гнев свой, странник, – мягко ответил Акинф.
– А почто гладом плоть умертвляти? Плоть – она божьим провиденьем создана, почто губить ее? В писании сказано: не тоимо-де странников, но и врагоз своих имущий ухлебить должен. Аще алчет враг твой, ухлеби его, аще ли жаждет, напой его, сие гворя, углие огнен-i ie сбираешь на главу его. Не побежден от зла тот, к о побеждает благим злое, то-то, новоук!
– Премудры речи твои, странник, – ответил Акинф все так же смиренно. Сия премудрость ждет меня впереди, коль войти предстоит во храм смирения от бренности мира сего,
– И куда стопы направил свои?
– С миром прощаться иду – в землю володимерь-ску, поклонюсь тамо пресветлым соборам Боголюбовым, потом – в землю рязанскую, а уж в конце лета поклонюсь преподобному Сергию Радонежскому, в обитель тихую попрошусь. Коль душа твоя обуяна страстью и ярью, пойдем в одном хлебе, и усмиришь огонь всепа-губный. Просветит тебя отец Сергий.
– Не уймет меня вера его, – ответил странник.
– У тебя иная вера? – изумился Акинф.
– Я на распутий, яко белорыбица меж двух озер.
– Меж верой и волхвованием?
В сторожке стало тихо и было слышно, как в стороне фыркает лошадь Елизара, бродя среди могил.
– Меж верой и безверием, – задумчиво промолвил странник.
– Православно ли имя твое, человече?
– Православно: Карп.
– Куда же несешь ты безверие свое?
– Покуда в Ростов Великий ко диакону Никите, духовному наставнику моему, а от него внове пойду по земле русской, потрясая веру нынешнюю своею верою.
– Безверие у тебя же! – воскликнул Акинф. Он порывисто сел на полу лампаду качнуло воздухом.
– Безверие – та же вера, токмо гонимая. Акинф сидел неподвижен, как скала. Молчал.
– Ты не стригольник ли? – спросил Акинф, собравшись с мыслями.
– Таков и есмь!
– И вместе со своею ты и душу отрока рушишь? – спросил Акинф, кивнув на спутника Карпа, в котором он признал юношу.
– Душу рушит вера неправедная! – воскликнул Карп.
– Истинно! Твоя вера и есть неправедная!
– То суесловие пустое!
– Так ли? Чем вера твоя праведна? Отвещай мне с рассуждением.
– Мою веру гонят, и посему она праведна, ибо по вси века не тот прав, кто избивает, а тот, кого избивают!
Из чулана своего вышел сторож, остановился у рогожной занавески и хотел, должно быть, что-то сказать ночным гостям, но все, что услышал он, было страшно и непонятно. Он молча постоял, махнул, как прошлый раз, рукой и снова ушел спать.
Теперь молчали все. Акинф долго ворочался, заматываясь в рыболовную сеть, с которой он бродил по княжествам, что-то шептал порой беспокойно. Карп уснул тотчас, и храп его раскатился по всей сторожке.
"Стригольник... – с изумлением думал Елизар. – По Мономаховым временам как раз и сошлись бы с волхвами. Смелые и пречудные люди, с раем и адом играют! Непостижимы в помысле своем..." Он слышал беззаботный храп Карпа, беспокойный шепот Акинфа, и ему казалось, что тот, кто так ангельски беззаботен после страшного спора, или прав, или беспредельно грешен и закоренел в грехе своем, а тот, кто смущен крамольными речами и неспокоен, – простодушен и честен и потому близок душе Елизара. Ему было не до сна так неотвязны и тяжелы были мысли его, коих не одолеть не только за эту ночь, но и за день и за все дни, отпущенные ему на этом свете. Он лежал неподвижно, опасаясь потревожить Халиму. Она тоже, казалось, не спала, знобко прижавшись к нему, слушала, должно быть, как беспокойно бьется его смятенное сердце, и, не понимая еще русскую речь, пыталась постичь не постигаемое даже им, ее мужем.
Утром, чуть забрезжил рассвет, случилось то, что назревало с вечера: сторож кладбищенской церкви, всю ночь ворочавшийся в своем чулане, уложил наконец все помыслы о вчерашнем споре и вышел к ночлежникам. Елизар проснулся оттого, что сторож гнал стригольника Карпа, замахиваясь на него веником, плевал ему в спину, грозил затравить собакой. За Карпом он выгнал и отрока, пришедшего с ним, и все это сделалось в одну минуту.
– Вероотступники! Песий помет! Батыя науськаю! Затравлю! – кричал сторож уже в кладбищенских воротах, и там же слышался тяжелый лай Батыя, большого пса.
Елизар с Халимой скоро собрались и вышли из опустевшей сторожки. Конь стоял совсем близко у ограды, прислушиваясь к лаю собаки и голосам людей. Рядом с ним темнела в рассветной сутеми крупная фигура Акинфа. Он ласково гладил коня по шее, бокам, по подбрюшью, а увидав хозяев, смутился и пошел к воротам, крестясь. Елизар только сейчас, при свете нарождающегося дня, увидал на несколько мгновений лицо этого человека – молодое, румяно-белое, как у девицы красной, и с таким тихим, таким чистым взглядом больших серых глаз, что Елизар и Халима засмотрелись на него, не ответив даже на прощальный поклон. Акинф вышел за ворота, прямо на крик сторожа и лай собаки.
– Антихристово семя! – кричал сторож на Карпа. Карп сидел на камне саженях в десяти от ворот я
перематывал онучи.
– Вот она, вера-то! Гляди! – воскликнул он, увидав Акинфа. – Суди, православный: мою веру гонят – не она ли праведней?
– Спаси тя бог, странник, сохрани и помилуй... – ответил Акинф.
Собака, лаявшая издали – страшна, но труслива, – подбежала к Акинфу, обнюхала его и села у его ног, привалившись боком к чужому человеку. Сторож воззрился на пса и тоже, как Елизар, не ответил на прощальный поклон Акинфа, а когда тот пошел по дороге, окликнул:
– Кто ты, добрый человек? Акинф обернулся и ответил:
– Из брянских я. Из роду Пересветов.
Над зарослью ивняка, охватившего дорогу от монастыря, еще некоторое время светилась его большая русая голова.
Елизар оседлал коня и одним поклоном простился со сторожем.
6
– Ну и тяжел, пес!
Бренок сдернул петлю с деревянной пуговицы на кафтане, обнажил распаренную грудь.
– Как не быть тяжелу, коли меду хмельного испил ведро! – так же сердито вторил ему Захарка Тютчев.
Пот тек с него градом. Скинуть бы кафтан, да при службе нельзя. Он украдкой посмотрел на княжий терем и пнул пьяного посла Сарыхожу – ни звука: пень пнем.
От большой гридной палаты до колодца – саженей сорок, понеси-ка такую тяжесть, да в жаркий день! Хорошо еще Квашня тянет за другую ногу. А с крыльца гридни спускается гроза отроков, Григорий Капустин, тащит из духоты в тенек сразу двух татарских ратников – по голове на руку, как котят. Здоров начальный дружинник: тащит и будто весу не чует, только шея надулась да сопи г по-бычьи, тыча в сторону колодца взглядом исподлобья. А тут еще тиун княжий заорал с рундука, велит вести скороспешно, и Бренок тоже в голос:
– Волочить надобно, зубозевы!
А сам потом уливается, примеряется, как удобней взять – за голову или под спину. Помощники ноги разобрали, но Сарыхожа зашевелился, подобрал ноги под себя, на спину перекатился и пошел ногами небо толочь – не дается, шевелит остроносым татарским ла-потьем.
– Эва, ногам-та месит! Тпрру-у! – Захарка уловил ногу– Эва как: коня куют, а жаба лапы подставлят! Так и подставлят лапы-те!
Тиун давно бы сорвался на озорников, обративших важное дело на смех, но он и сам радовался делу рук своих: напонл ордынское воинство, а особенно Сарыхо-жу, как повелел великий князь. Только собрались посмеяться над пьяными иноземцами по старому обычаю – беззлобно и для души, как все переменилось. Час назад прискакал из Сарая Берке запыленный татарский отряд с неведомой грамотой для посла. Косяк татар в Кремль не пустили, указано было ехать на Арбат, отныне это место всем ханским слугам, что наезжают порой на Русь. Ближние бояре собрались на думу: показать посла в том виде, как он сейчас у колодца, или временно придержать, отходить? Показать поставить под удар в Орде: ему несдобровать от суровой ханской руки, но главное, что ему не будет веры, а княжескому верху стало казаться, что такого посла, коль он идет на браж-ный мед, можно хоть сколько-нибудь да порастрясти в ордынских тайнах... Нет, тут как ни кинь, а выходило, что надобно укрыть Сарыхожу, отрезвить, а потом пустить на Арбат, будто с тяжелого боярского совета. А сверх того, неведомо никому, что в новой грамоте ханской, и тиун Свиблов получил новый указ: опростать посла, вдохнуть в него жизнь, а не губить, ибо в этом толку нет, Сколько их гибнет от беспощадной ханской руки, а все равно много...
– Что стали? – взъярился Свиблов с рундука. – Волочите с солнышка вборзе! Отливайте!
Поволокли, Уложили в тень у колодца. Пошла бадья дубовая в осиновую гортань глубокого колодца, так лихо пошла, что новая веревка задымилась облачком костры.
И пошла потеха.
– В харю качни! В харю, – неслось с рундука. – Знаем, дядька Никита! Знаем!
– На темечко лей! Да помалу пей, помалу!
– Знаем, знаем!
– Зело помыслы широки по себе имеешь, Захарка! Давно ль все тебе знаемо стало?
– Давно, дядька Никита, когда твоя бабка внучкой была!
– Тьфу ты, частослов окаянной, прости мя боже за гнусно слово... Доберусь до тебя, Захарка! Погоню из гридвиков за дерзость, восплачешься! Не бывать тебе во кметях, не носить... Да в харю-ту плесните! В харю! Во! Вот так! Во!
Из новорубленой гридни, из оконец, из растворенных дверей, с крыльца, еще не потемневшего от дождей, смотрела молодая дружина князя, гридня, завидуя двум своим счастливцам, коих возлюбил новый кияжий мечник. Быть им скоро в боярской дружине... У гридни-ков сегодня редкая служба: в оба глаза смотреть за двумя пьяными десятниками и за полестней простых, напившихся допьяна. Непривычно, правда, видеть, как развалилось на полу ордынское воинство, развалилось там, где великий князь созывает на большой совет бояр, детей боярекях, воевод, сотников, дружины, пасынков, судебные власти подвойеких, ябедников, но в первую го-лаву митропо-лита и московскую еписконию... Однако нынче такая служба – не спи, но терпи! Хорошо еще, не вся сотня ввалилась сюда, а. избранные. Хорошо, что и новый косяк оголодавших с дороги татар не допустили, а услали на Арбат.
Там, в избах, крытых землей, в длинных конюшнях, крытых соломой, на широких дворах, где земля черна от конского перегнившего с годами навоза, где сладок человеку дух конского пота, ременной упряжи, издавна останавливались татарские арбы, на которых до Ивана Калиты прибывали длинными обозами ордынские баскаки за данью на Русь. Там меняли они колеса, истертые, изломанные многоверстьем, готовясь в обратный путь, отягченные данью... Арба – телега да ат – колесо сошлись в московском просторечии в единое слово: Арбат. Там и поныне кормится и поится Орда. Вот и в сей жаркий день повезли возами пиво, мясо, печиво... Едят и пьют татарские конники, стреляют прижмуренным глазом на злаченые купола церквей, на белокаменные степы Кремля, неожиданно ставшего неприступным. Теперь в Кремль войти можно лишь по веле московского князя или хитростью, но не силой. А совсем недавно стоял среди московского Кремля ордынский двор, неприкосновенный остров Золотой Орды. Но сгорел двор, и на его месте хитроумный и ловкий русский митрополит выговорил у хана за исцеление ханши Тайдулы построить Чудов монастырь. Митрополит Алексей свершил чудо: вернул несчастной женщине зрение... Ордынцы до сей поры жалеют, что утратили свой двор посреди Кремля, да еще в центре самого сильного русского княжества.
А теперь тихо на Арбате. Мечут ордынцы недобрые взгляды на Кремль, и ни песен, ни гортанных криков. Молчание. Затишье перед грозой...
Но Русь ждала иную грозу – живую, с дождем и свежим ветром. Иссохшая земля ждала воды, люди ждали от земли хлеба. Седьмую неделю не упало ни капли дождя. Травы, едва поднявшись на весенней влаге, посохли. Яровые хлеба, еле пробившись сквозь корку земли, пожелтели, закаменели. Половина прошлогоднего урожая ушла под снег, рано выпавший, немало разграбил Ольгерд, а теперь – засуха. Еще была, еще оставалась надежда; если пройдут дожди, еще можно поправиться. По церквам служили водосвятные молебны, но небо, с утра до ночи затянутое белесой жаровой хмарью, оставалось глухим к молитвам. Отцы церкви винили за эту напасть грешников, стригольники все громче кричали на папертях и по улицам о прегрешениях отцов церкви. Церковь Николы Мокрого на Великой улице ломилась от прилива страждущих и просящих, но и этот святой не послал дождя.
В ответной палате сидели бояре и воеводы в одних рубахах. Теремные оконца были растворены настежь, но и здесь, на высоте княжего дворца, стоявшего на самом верху кремлевского холма, не было ветра. Душно в палате. Рубахи раскрыты на груди. Пот струится по спинам. Смолз на стенах терема потекла. Запахло сосновым бором в ответной палате, как в сенокосную пору.
От Фроловской башни, от ворот, прискакал сотник. Тиун Свиблов не пустил его в терем – не по чину сотнику: всего-навсего из пасынкового полка. Расспросил сверху. Оказалось, ордынцы всей сотней вернулись ;: Арбата и вновь требуют посла Сарыхожу. Тиун довел князю и боярам ту новость.
Дмитрий не стал ни с кем советоваться и настоял на своем: в Кремль не пускать, а для сотни выслать на Арбат четыре воза пищи.
– Напровадь им немедля с Капустиным и гридней три воза брашна и на четвертом – две бочки пива! – повелел Дмитрий. – А жильем устроятся в избах, по конюшням и так, на дворе по-ихнему, по-степному... Что Сарыхожа?
– Отливают, Митрей Иванович! Отливают, батюш-ко... Надо бы не отливать: преполно ведро меду хмельного да пряного вылакал! С перцем! Я сам себе сдумал: дай-кося перцу подбавлю – не устоит!
– В этаку теплынь и без перцу мед свалит, – сказал Лев Морозов, еще сильнее прежнего разгораясь крупными ушами.
– Истинно свалит! Помню, в запрошлом годе...
– Подыми посла до вечернего звону! – строго наказал Дмитрий, останавливая болтовню Свиблова.
– Небывалой страсти жара! – сказал Кочевин-Олешинский.
– Небывалой! – поддержал его Акинф Шуба. – Старики сказывают, со стародавних времен не бывало жары подобной.
– За грехи наши! – истово перекрестился митрополит Алексей. Только утром вернулся он из поездки по митрополии, но пришел на сиденье, страдая усталостью.
Дмитрий посмотрел на старца, на согбенное, иссохшее в заботах о пастве, о делах княжеств тело его и почувствовал тепло и нежность. Сейчас он по-сыновьему любил старика, ведь это он, митрополит Алексей, в тот нелегкий, смутный для княжества год нашел в себе силы сесть на коня и отправиться в Орду, дабы утвердить на главном русском княжеском столе – на Владимирском – московского князя, девятилетнего Дмитрия. Тогда он, Дмитрий, ничего не смыслил и желал одного, чтобы его оставили в покое, не тащили в ответную палату княжеского терема, не сажали пред хмурым боярским сиденьем, не пугали бы Ордой, пред которой-де надобно денно и нощно держать ответ в делах княжеских. То ли дело в отчинных деревнях! Табуны, соколиная охота, звериные и рыбные ловы, прохлада чистых омутов, песчано-шелковые рыбьи плесы... Вспомнились села, где раньше любил бывать, – Напрудское, у самой Москвы, а особенно хороши отдаленные – Островское, Горки, Малаховское, Астафьевское, где какой-то радостью тешилось младенческое сердце, вспомнился отец, тихий, болезненный, пугавшийся крови даже на охоте, и легкая, но неуместная тоска западала в душу, как тогда, во младенчестве, перед обязательными боярскими сиденьями. Тогда вся родня и мать, княгиня Александра, а особенно митрополит Алексей мягко, но неуклонно твердили ему: ты – князь, наследник отцова и дедова престола! Твердили, что от Мономаха идет род его, что сам великий Александр Невский, прапрадед его, тоже в малы лета заступил престол и славно правил, был благочестив, бояр-де чтил, званьями да землями их тешил и не кобенился... В те первые годы княжения он недолюбливал старика митрополита, но с годами все ясней становилось для Дмитрия его значение в делах церкви и государственных. Он был едва ли не единственный, кто вживе держал ту единую и важную для Московского княжества нить, что соединяла времена Ивана Калиты и время его, Дмитрия...
За одиннадцать лет боярских сидений он вошел во вкус княжего правления, раскусил бояр, видел сполвзо-ра, что написано у каждого на лице, что отпечатано в душе за поклоном, за улыбкой, и пусть он еще ошибался, но все верней и ближе был к тому престольному часу своему, когда ошибок быть не должно. Он знал, что скрывают в лице, что прячут за бородами – скуку, злобу, неудовольствие, страх, надежду или коварную неправду, корысти своей ради. И чего только не было на сиденьях боярских и тут, в ответной, и на больших – в гридной палате, пока не обрел он к двадцати годам свой голос, пока не укрепил руку на первопрестольном княжестве Московском! Теперь голос его слушали не в бывалом притворстве, когда можно было для чину покивать бородами, мол, молодо-зелено, а сделать свое, теперь большинство бояр даже заглазно считало юного князя ровней по уму им, старикам. Побаивались скрестить с ним мысли свои, взгляды и слова. Брал Дмитрий боярское сиденье не властью, не красивым голосом, клиросноисправным, широким, исполненным и юношеских переливов, и мужской твердости одновременно, а тем как раз, чего многие боялись, – неожиданной простотой и разумом, которые черпались князем из неведомого им кладезя и которыми одарила его природа.
Дмитрии смотрел, как состарился митрополит Алексей, смотрел и буато впервые видел его таким. Он подумал, каково будет Руси без него, и испугался: много значил этот старец для Москвы, для других княжеств, чаще всего лишь им и объединяемых, и все для него, для великого князя. Как мог он в те годы недолюбливать его? Ведь не своего сана ради – Орда и без того чтила и заигрывала с духовенством! – сел этот старик на коня и поехал с двумя отроками в Сарай Берке в страшный год смерти князя Ивана. Он поехал, но на обогнал толпу князей, кинувшихся за ярлыком, как те собаки, которых дразнили мальчики-холопы. Они приехали к хану загодя, наушничали, одаривали его серебром и золотом, льстили, молили, клялись в вечном холопстве, готовые бросить всю Русь к его ногам, как было при Батые, обиравшем эту землю до нитки, – на все готовы были князья, в том числе и его разлюбезный тесть, князь Нижегородский Дмитрий Константинович... Все они, волкам подобно, взалкали власти, дабы сесть на священном Володимерском престоле, в городе ангельской тихости и красоты, где так светлы Боголюб-ские соборы... Сколько сил, терпенья, выдержки, мудрости, сколько даров из кладовых церковных потратил митрополит Алексей, чтобы отринуть ярлык от нечистых княжеских рук – тверских, рязанских, нижегородских – во имя того, чтобы он, Дмитрий, вокняжился по законной заповеди – по отчине и дедине.