Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Валентин Овечкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
– Крылов не был за это время у нас?
– В нашей МТС не был, а в Троицке – не знаю. Маслеников приезжал к нам. Метал громы-молнии на Долгушина.
– А, Маслеников! – махнул здоровой рукой Мартынов. – С Голубковым два сапога пара. Это такой же грех на душе Алексея Петровича, как на моей – Медведев. Ведь тоже кандидат на высокий пост, в случае, если Крылова заберут от нас. Что удивительно, Крылов даже неплохого мнения о Масленикове. Исполнительный, мол, работник. Большой пробивной силы. Как будто у нас, районщиков, дубовые головы и нам надо пробивать черепа, чтоб внушить какие-то новые мысли… Ну, ладно, довольно об этом. Расскажи о себе. Как живешь? Квартиру тебе в Надеждинке дали?
– А мне там, Петр Илларионыч, и не нужна отдельная квартира. Я нигде лучше не устроюсь, как у этой учительницы. Занимаю у нее две комнаты, одинокая старушка, подружилась с моими ребятами, присматривает за ними, когда меня дома нет.
– Что слышно о Викторе Семеныче? В Борисовке не была? По последним сведениям, доходившим до меня, он там уже председатель райисполкома?
– Был. А по самым последним сведениям – послали его председателем колхоза.
– Да?..
– Да, писала мне одна борисовская знакомая. Провели у них перед весенним севом такой же партактив, как у нас, и послали человек десять председателями колхозов.
– Борзова – в колхоз?..
– А что, думаешь – не справится?
– Не знаю… Может, это и на пользу ему пойдет. Он ведь никогда не был на такой работе, где уже некому посылать телефонограммы… А вообще интересное время настало, Марья Сергеевна, а? Посылаем человека с большим стажем ответственной работы в колхоз и сомневаемся: справится ли? Ведь это же колхоз! А раньше доверяли ему руководить целым районом. Поняли наконец, какая это серьезная штука – один колхоз! Может быть, он там, на низу, испытает на самом себе методы руководства, похожие на его собственные. Борзов – в борьбе с борзовщиной. Любопытно!..
Помолчали.
– Почему ты не оформишь развод? – спросил Мартынов.
Марья Сергеевна тяжело вздохнула.
– О детях никак не решим. Все просит, чтоб отдала ему мальчика. Детей он любит. И они скучают по нем. Невозможно им еще объяснить, что у нас произошло, почему не живем вместе. Верочка все канючит: «Ну поедем к папке, поедем!» Душу рвет!..
– Но надо же все-таки вам кончать это. Не собираешься же ты вековать соломенной вдовой? Вышла бы еще замуж.
– За кого?.. В Долгушина я не влюблюсь, уже говорила. А ты на мне не женишься, у тебя Надежда Кирилловна есть.
Мартынов принял это за шутку, засмеялся.
Марья Сергеевна посмотрела на него долгим серьезным взглядом, встала, отошла к окну.
– Не знаешь ты ничего, Петр Илларионыч, не рассказывала я тебе, – заговорила она тихо, изменившимся голосом, стоя боком к нему, глядя куда-то в глубь сада. – Ведь это ты мою жизнь так повернул. Не узнай я тебя, может, и до сих пор жила бы с Виктором. Я бы многого не замечала в нем, если б не знала тебя… И он, может, не ушел бы к той женщине.
Под окном послышался детский голос:
– Мама, я уже нагулялась. Возьми меня, мама!
Борзова втащила дочку в комнату.
– Ладно! Хоть бы уж ты не спрашивал меня про личную жизнь. Живу! Хорошо живу. Спасибо, что послал меня на интересную работу. Вот и все! Пойдем, Верочка. Скоро автобус отправится в Надеждинку, поедем домой. А твой Димка тебя проведывает?
– Был утром. И вечером еще забежит, после школы.
– Вон я оставила там на табуретке корзиночку. То тебе.
Марья Сергеевна взяла правую, больную руку Мартынова, несильно пожала ее.
– Поправлялся бы ты скорее!..
Нагнувшись, поцеловала его в щеку.
– Больного можно…
Вымощенная камнем дорожка к выходу со двора больницы огибала корпус как раз под окном палаты, но Марья Сергеевна не задержалась у окна. Мартынов услышал только быстрые ее шаги, шлепанье по каменным плитам маленьких ножек девочки.
– Мама, ты быстро идешь, я не поспею за тобой! – захныкала девочка.
Марья Сергеевна подхватила дочку на руки и почти побежала к калитке.
Кузнец Сухоруков, высоченный, худой, усатый мужчина лет сорока пяти, в коротких, чуть ниже колен, больничных кальсонах и халате, по длине походившем на нем скорее на куртку, пришел из сада к вечернему чаю. Сиделка Люба только что разнесла по палатам кружки с чаем и булочки.
– Нагулял аппетит, а пищи маловато, – сказал Сухоруков, опустившись на койку. – Что тут этой закуски! – Повертел булочку. – Слону дробина.
Мартынов молча раскрыл тумбочку и жестом пригласил товарища по палате подойти и взять из его запасов, что ему желательно.
– Да и у меня тут еще осталась передача, – ответил кузнец. Достал из своей тумбочки кусок сала, стал резать его тупым больничным ножом, помогая здоровой руке локтем другой, забинтованной. – Неудобно с одной рукой жить. Кабы мою ногу тебе, а твою здоровую руку мне, вот бы мы с тобой были люди, Илларионыч. А чего ж это Любка убежала? Ты ж на спине не поужинаешь. Помочь тебе повернуться?
– Не надо, потом. Она еще придет.
Соловьи гремели во всех кустах вокруг больницы.
– До чего же, Илларионыч, у этих соловьев получается похоже на нашего брата. Вот сейчас они поют и еще будут петь какое-то время. Пока, значит, ухаживает за своей любезной, поет, заливается, и когда она сидит на яичках, а он рядом с нею, тоже – развлекает ее, поет. А как вылупятся птенцы, пятеро, шестеро, да все жрать хотят, пищат, рты разевают, кормить их надо, мотается бедняга соловей, добывает им пропитание, козявок, букашек ловит весь в мыле и сам не жравши, – тут уж ему не до песен, бросает петь до будущей весны. В аккурат как и нашему брату, отцам.
Сухоруков сходил в кубовую за добавкой чая, взял предложенное Мартыновым печенье.
– Вот и у меня шестеро их. Сейчас-то немножко легче стало. Дочку выдал замуж, старший сын поступил на работу. А как были все маленькие – ох, не до песен!.. А парнем я был – любитель! Без меня и улица не улица. Куда тебе баян! Голос у меня был, – кузнец откашлялся, – не хуже, как у Козловского. Кабы записали тогда мои песни на пластинку, можно бы теперь сравнить. Тенор. Не одна девка от моего голоса горько плакала. И сейчас могу, но уже не то. На фронте горло застудил. Чего молчишь, Илларионыч? Задумался? Это к тебе Борзова приходила, та, что у нас в мэтэесе работает?
– Она.
– Должно быть, чего-то нехорошее рассказала? Работа неладно идет? То не твоя вина, если без тебя чего-то там в районе хуже сделают.
– Да нет, выходит, Тихон Кондратьич, моя вина, – возразил Мартынов.
– Это ж почему так?
– Почему?.. Ты рассказывал, что и машинистом на молотилке работал?
– Работал по началу коллективизации на старых кулацких молотилках. Теперь-то их и не осталось в нашем мэтэесе.
– Как у хорошего машиниста должна быть настроена молотилка? Чтоб не лазить ему там всякую минуту с молотком и ключом, чтоб крутилось, вертелось само, нигде ничего не заедало, не задирало, не скрипело. А ему сидеть в холодке и цигарку покуривать. Так?
– Вон ты к чему. Это-то верно… Где ж это Любка? Должно быть, в пятой палате, у того больного, что с операции принесли. Дай-ка я добуду тебе свежего чайку, да поешь все же, подкрепись. Пища, она, знаешь, помогает человеку всякую болезнь перебарывать.
Косой лучик солнца упал в окно, медленно пополз по стене, все выше и выше к потолку. По этому лучу, не глядя на часы, Мартынов узнавал время. Было около семи. Скоро солнце скроется за высокими деревьями сада, начнет постепенно темнеть. Соловьи защелкают еще громче и дружнее, в их хор вступят «ночники», которые молчат днем. Придет с обходом дежурная сестра, посидит немного, расскажет больничные новости. Похолодает, придется закрыть окно. Может быть, забегут на минутку жена, сын. Если будет хороший накал лампочки, удастся дочитать «Землю золотых плодов». Так день за днем, вечер за вечером. А где-то там в это время, в селах и на полях района, идет своим чередом, шумит, бурлит жизнь. Без него… Черт бы побрал ту февральскую ночь, Долгий Яр и того лихача на грузовике!..
Поужинав и улегшись опять на спину, Мартынов подозвал кузнеца и выкурил с ним по папиросе.
– Почему ты, Тихон Кондратьич, не подавал раньше заявления в партию? – спросил Мартынов.
Кузнец вынул из пальцев Мартынова окурок, отнес его и свой окурок в коридор, выбросил их там куда-то, вернулся, сел на свою койку.
– Что тебе ответить?.. Как в таких случаях говорится: не созрел политически.
– Это ты брось. Политически ты, вероятно, и пять лет назад был такой уже, как сейчас. Давай рассказывай откровенно.
– Откровенно?..
У кузнеца было характерное лицо: длинное, горбоносое, с острыми скулами и впалыми щеками. Черные усы он подстригал щеткой. Глаза щурил, словно все время смотрел на огонь.
– Главная причина, Илларионыч, почему не подавал долго в партию, – малограмотный я. Три зимы походил в школу – вот и вся моя наука. Прочитать книжку могу и пойму все, что написано, ежели русскими словами, без этих всяких ситоуций, а пишу как курица лапой. Дюже некрасивый у меня почерк.
– Значит, первая причина – плохой почерк?
– Да. Глянь на руку. – Тихон Кондратьевич показал растопыренную огромную пятерню. – Руки у меня возле горна задубели, мне карандаш в пальцах удержать все одно, что тебе блоху кузнечными клещами поймать. Думаю: вступлю в партию, поставят меня на должность, как же я с таким почерком бумажки буду подписывать? Людям на смех.
– Разве обязательно как в партию, так и на должность?
– Да так оно выходило, что вроде бы обязательно. Глядишь: кто ни вступит из наших сельчан в партию, всех на должность определяют. Того в сельпо, того в заготовители, того в сельсовет, того в дорожные начальники. А я на должность не стремлюсь, мне мое ремесло нравится, ничего в жизни другого не надо, был бы порядок в колхозе да платили бы хорошо по трудодням. В партию мне желательно, а на должность не хочу. Но думаю, значит, у них так заведено. Вступлю – и могут мне приказать в порядке партийной дисциплины: бросай свое горно, бери-ка портфель. А мне он ни к чему, портфель. Я не лезу в начальники. Потом уже один член партии, Филипп Касьяныч, которого у нас сейчас председателем выбрали, объяснил мне: нету такой установки, чтобы обязательно всех коммунистов распихивать по канцеляриям; это, мол, тут наши писарчуки сами такое развели. Гнушаются простой крестьянской работой, хоть яйца собирать с кошелкой по селу, лишь бы не в бригаде работать. Вот, значит, по нежеланию выдвижения в начальство не подавал я долгое время в партию.
– Одна причина. А еще?
– А еще, по-честному сказать тебе, Илларионыч, как завелась у нас в колхозе эта грабиловка, да смотришь – и половина коммунистов замешана там, вот тут-то и отшибло нас, многих, которые, может, давно бы уже были в партии. Думаешь: напишу я заявление, а кому его подавать? Чайкину в руки, этому губошлепу с гитарой, что все полы в хатах каблуками попробивал? А кто будет принимать, голосовать? Голубчик, Трапезников? Нет, повременю…
Тихон Кондратьевич подсел поближе к Мартынову, в плетеное кресло, взял у него еще папиросу.
– Говорят, Илларионыч, чужая душа – потемки. Человека узнать – пуд соли надо с ним съесть. В больших городах, конечно. Там бывает и так: работают двое в одном цеху, на работе каждый день встречаются, и за всю жизнь друг у дружки дома не побывают, не знают даже, где кто живет. А у нас в деревне все на виду: и как работает человек, и что у него дома делается, и какое к людям отношение – все нам известно. Вот расскажу тебе про Егора Трапезникова, этого самого, что исключили у нас из партии.
Кузнец прикурил, пустил густую струю дыма в открытое окно, помолчал.
– Разве товарищ Ленин для того затевал революцию, чтобы стать самому правителем в России и длинные рубли за это получать? Он же был не из бедного классу. Отец его директором по училищам был, в дворянство их произвели. Ленину с его головой, с его наукой и в старое время министром быть! А захотел бы – капиталами ворочал бы, заводами управлял, а там, гляди, и себе завод построил, не хуже того Форда, и на это хватило бы у него ума. И жил бы припеваючи, в шампанском бы купался, на золоте ел. Нет, отказался от всего! Пошел по ссылкам, по тюрьмам. За народ! Не для себя лично добивался он улучшения жизни, а для народа! И когда уже при советской власти стал он главой правительства, и тут для себя копейки лишней не брал от государства. Читал мне Филипп Касьяныч, как Ленин кому-то там в Совнаркоме выговор строгий объявил за то, что жалованья ему прибавили на триста рублей, не спросясь его самого. Вот какой был Ленин! Вот для чего он партию создал и сам в нее вступил – для народа!.. Теперь расскажу про Трапезникова. Егор Фомич старше меня на десять лет. Происхождения он самого что ни есть беднейшего. Земли у них было до революции полдесятины, а нахлебников – человек девять. В гражданскую войну он и в Красной Армии был. Я, конечно, не участвовал, мне в революцию было восемь лет. Но рассказывали мне про него наши мужики, которые с ним служили. Зайдет у них там на фронте, бывало, разговор об этой самой революции, из-за чего идет война белых с красными и какая жизнь будет после войны, Егор и говорит: «А вот так и будем жить – поменяемся местами. Мы будем жить, как помещики, а они – как мы жили. Сказано ведь, что революция – это есть переворот!» Вот о чем ему, значит, мечталось – местами поменяться! Товарищи ему станут доказывать: «Это ты политически неверно говоришь. На заводе капиталист один, а рабочих тыщи. Помещиков в губернии, может, сотня, а бедняков миллионы. Местов ихних для нас не хватит, ежели поменяться». Егор: «На всех не хватит, ну, а я себе местечко как-нибудь захвачу».
Пришли мужики с гражданской, поделили землю. Получил Егор свой пай, кредит взял в банке на лошадь – вцепился в хозяйство зубами и когтями! Работал как чумовой, день и ночь, ни воскресенья, ни праздников не признавал, аж когда лошадь уже ног не тянет, тогда и себе даст немного отдыху. Еще тогда звали его в селе коммунистом, но, может, только за то, что в бога не верил, на пасху пахал. Года два-три подвезло ему с урожаем – купил вторую лошадь. Потом стал приарендовывать землю у тех бедняков, что сами не могли ее обработать без тягла. Пошел наш Егор Фомич в гору! Дом построил новый, скота завел порядком. Третью лошадь купил, еще больше стал сеять, поденщиков брал на косовицу. Но постоянных батраков не держал, остерегался все же, чтоб сельсовет его не подвел под классовый элемент. В лишенцах ходить – радости мало.
Вот так и жил до самой коллективизации. Конечно, в те времена он о партии и не думал. Вступать в партию? Зачем, для чего? От работы только будут отрывать на собрания, да членские взносы еще платить. Вся душа его ушла в хозяйство. Потом стал у нас в селе колхоз. Ну, некуда деваться – и Трапезников вступил. Первые годы работал рядовым. Но уже не было у него того рвения, что раньше, когда единолично землю пахал. Смотришь на него, как он вполсилы мешок с семенами берет, – раньше, бывало, сам поднимал, присядет, крякнет только – и мешок на плече, а теперь обязательно зовет кого-нибудь, чтоб подали, – не тот стал Егор Фомич! Нету той хватки, того жару! И вот тут он, должно быть, и стал размышлять насчет дальнейшей жизни. Раз уж повернуло, мол, на колхозы, единоличному хозяйству крест, то нет теперь никакого расчету в навозе копаться. Надо как-то приспосабливаться и себе какой ни есть портфель добывать. Слышим, подал наш Егор Фомич в партию. И как вступил в партию, тут уж он больше за плугом не ходил. То весовщиком, то кладовщиком, то объездчиком. По начальству, в общем, пошел. Вот что привело Трапезникова в партию. Мы-то знаем его натуру. Хоть и из батраков, но душа у него кулацкая.
До войны председателем его не выбирали – получше были у нас коммунисты. А как погибли на фронте старый председатель и лучшие бригадиры, а он вернулся из эвакуации – тут и он стал на виду. На бесптичье и кулик соловей. Бригадиром назначили, потом год в завхозах походил, потом и председателем стал. Три года был председателем до укрупнения. Ну и что ж хорошего сделал для людей? Ничего! Для себя только старался. Тут уж он как дорвался до власти, охулки на руку не положил! Поначалу понемногу тянул, а потом расставил родичей и приятелей по амбарам, фермам, и сколько они там наворовали колхозного добра – вот, может, теперь только на суде выяснится!.. И уж так привык к доходному месту, что как не выбрали его при укрупнении председателем – на рядовую работу уже не пошел.
Кузнец покрутил головой, засмеялся:
– Гарантированный минимум!.. Придумали же, сукины сыны!
– Что? – спросил Мартынов.
– Да вспомнил ихнее выражение… Ничего не делает Егор в колхозе с тех пор, как не председатель. За прошлый год двадцать трудодней отломил. А живет припеваючи. Картошку возил в Донбасс на паях с одним колхозником, Кашкиным. У того свояк в автоколонне. Всю осень спекулировали картошкой. На том партийном собрании, когда товарищ Долгушин к нам приезжал, спрашивают колхозники у Трапезникова: «Можно ли члену партии заниматься спекуляцией?» А он: «Мы не спекулировали, мы свою картошку возили. Если соседка попросит и ее мешок прихватить, какая же это спекуляция?» – «Да что, у вас с Кашкиным десять гектаров ее было? Раза два возили свою, а потом чужую. Скупали здесь у колхозниц и возили туда продавать». Приперли его. Одна кричит: «У меня купили пять мешков!» Другая, третья подтверждают: «И мы продали им свою картошку!» – «Да мы не покупали, у нас был договор с людьми». – «Какой договор?» – «Установили гарантированный минимум. Берем у женщины картошку и выплачиваем ей по рублю пятьдесят копеек. Может, мы там и дешевле продадим, себе убыток, но чтоб ее, значит, не обидеть, устанавливаем твердую оплату». – «А если по пять рублей продадите, ей все равно – по рублю пятьдесят?» Вот обормоты!
Тихон Кондратьевич, видя, что Мартынов слушает его очень внимательно, продолжал рассказывать.
– А есть у нас люди, Илларионыч! Какие люди! В партию бы их – было б кому направлять колхозную жизнь!.. Есть у нас звеньевая Ксения Панкратова. В самое тяжелое время, когда ничего на трудодни не получали и все бросали работать, она, бывало, уговорит двух-трех женщин из своего звена и идет в поле. Смеются над ними, проходу не дают: «Ударницы! За идею коллективизации – на своих харчах!» Так они, чтоб не слыхать этих насмешек, стали по ночам ходить на свой участок. Ночи были светлые, лунные, хорошо видать рядки на свекле, они и работают себе до вторых петухов. И как ни плохо было с урожаем, все же в звене Панкратовой свекла всегда лучше всех. Это ли не коммунистки? Есть парень, Гриша Зубенко, ездовой при лошадях. Все его сверстники поразбеглись – кто на железную дорогу, кто на сахзавод, кто в совхоз, а он как пришел из армии в сорок шестом году, как взял пару лошадей молодых, трехлеток, так и до сих пор на них работает. И не то, чтоб какой-нибудь недотепа или с придурью, которого на производство не возьмут. Парень как парень, грамотный, при здоровье. Ему по его ухватке и на заводе цены не было бы. Лошади у него всегда сытые, справные, сбруя починена, повозка в порядке. Позапрошлой зимой возил корма на фермы. Морозы стояли лютые, метели, и не было такого дня, чтоб отказался, не поехал за сеном. Ногу приморозил, и то не признавался, пока аж улеглись метели и навозили запас кормов дней на несколько. Говорил мне Гриша: «И я бы в город подался, ничего плохого нету в том, чтоб колхознику стать рабочим: всегда из деревень шли люди на заводы, и на новостройки вербуют рабочую силу по деревням. Но в это время не могу. Буду вроде как дезертиром. Перед батей совестно». Может, приметил, когда едешь в Степановку большаком, стоит там при дороге каменный столб, остряком, звезда на нем высечена? На том месте кулаки в двадцать девятом году убили отца Гриши Зубенко. Комсомольцы есть у нас хорошие. Вот эта девушка, Клава Кострикина, что отказалась воровать на птичнике яйца для ихних банкетов. В правление колхоза ее сейчас выбрали. Правильно выбрали! Что с того, что молодая, девятнадцать лет всего? Когда зачиналась коллективизация, из такой молодежи-то и был самый актив!
– А почему ты сам, Тихон Кондратьич, не ушел из колхоза в МТС или в город? – спросил Мартынов. – Тебе-то уж и подавно работать бы где-нибудь на производстве – специальность в руках.
– Так я же один кузнец в колхозе, Илларионыч! – ответил просто Сухоруков. – На мне там все хозяйство держится. Как мой сынишка читал книгу про индейцев: «Последний могикан». Вот и я остался один на весь укрупненный колхоз. В Ореховке кузнец помер, в Степановке бросил ковать по старости. И молодежь не обучили. Ну, уйду и я из колхоза, что ж оно получится? Все дело станет. Кто бороны в порядок приведет, прицепы к тракторам поделает, жнейки отремонтирует? Кто Грише Зубенко колесо ошинует, лошадей перекует? Ручка на веялке у баб отломится – и то некому починить. Уйду я – весь колхоз из-за меня пострадает. Нет уж, видно, мне в колхозной кузне и век свековать.
– А рука?
– Рука заживет. Доктор обещается, что через месяц будет как новая. Это я не в кузне покалечился, плотники угостили меня. Помогал им стропила на крышу поднять, а они не удержали бревно – и по руке. Раньше не ушел из колхоза, а теперь и вовсе не к чему уходить, – продолжал Сухоруков. – Мы было сойдемся – я, Зубенко, Ксения Панкратова, еще такие колхозники, которые работали, не бросали, – и разговариваем промеж собою: нет, все же в дураках останемся не мы, а те, что над нами насмехаются! Не может быть, чтоб допустили наш колхоз до развалу!.. Я тебе скажу, Илларионыч, как ни худо было, а колхоз мы не ругали. Такого сомнения не было в народе, что, мол, колхоз – это неправильно, ничего не выйдет, надо к единоличной жизни повернуть. Об этом не жалели, что сошлись в колхоз. Но за непорядки ругались последними словами! И своих правленцев ругали, и вам, районным руководителям, доставалось, и повыше кой-кому.
– Ругали поделом, но почему же молчали столько времени, не обращались в райком? Директору МТС рассказали все, а ко мне не обращались. Ну вот ты хотя бы. Почему не закрыл на день свою кузницу и не приехал в Троицк? Не рассказал вот это все, что здесь я от тебя узнал?..
Кузнец смущенно почесал затылок.
– Разве там у вас, в райкоме, как пустят тебя в кабинет на десять минут, перескажешь все? То заседания у вас, то телефоны, такая суета. Тут мы уж сколько времени вместе лежим, никто не мешает, целую неделю рассказываю тебе про наш колхоз, и то еще не все рассказал… Знаешь, Илларионыч, – махнул он рукой, – мы столько повидали у себя уполномоченных, таких, что дальше правления носа не казали и ни с кем, кроме председателя, не разговаривали, что уже не всем начальникам верили. Про тебя поначалу хороший было слух прошел в народе. А вот за этого нового председателя, за Бывалых, очень мы были недовольны на райком! Тут ты, можно сказать, сам себе подорвал авторитет. В такой пострадавший колхоз дали такого никчемного человека! Бюрократ бюрократом, и уши холодные! Думаем: не иначе товарищ Мартынов с этим Бывалых приятели. Ну, и куда ж жаловаться?..
Мартынов даже задвигал плечами и головой на подушке – так ему захотелось встать. Он начал объяснять кузнецу «стратегию» райкома (сколько раз уж объяснял он ее многим людям!), почему среди других посланцев из партактива оказались и такие типы, как Бывалых.
– Надо было проверить их на деле! А за Руденко колхозники нас не ругают. За Грибова не ругают. Какой он мне приятель, этот Бывалых?..
– А не слишком ли горячо жестикулируете, товарищ секретарь? – послышался женский голос. – Может, попробовали бы еще пошагать по палате?
За окном стояла Надежда Кирилловна, положив подбородок на нижний переплет рамы. Она, вероятно, поднялась на цыпочки – подбородок смешно выдался вперед, нос задрался кверху.
– А, Надя! Заходи.
– Я на минутку. Димка не забегал?
– Утром был.
– Он после школы пошел с ребятами ловить рыбу на Сейм. Был у меня в саду, сказал, что на обратном пути зайдет за мной, и не зашел. Уже темно, а нет его. Беспокоюсь.
– Значит, хорошо клюет. Задержался.
И лишь только Надежда Кирилловна успела отойти от окна, чтоб пройти к мужу в палату через приемную, на подоконник, подброшенная снизу на веревочке, шлепнулась порядочная низка окуней, по стенке заскреблось, показалась взлохмаченная, без кепки, голова мальчика, а через секунду и сам он уже сидел на подоконнике. Его путь в палату оказался короче, и, когда вошла мать в накинутом на плечи халате, Димка с кузнецом, сидя на корточках посреди комнаты, уже пересчитывали окуней на кукане.
– О! Земля треснула, и чертик выскочил! Он уже здесь! А вот за то, что ты ходишь сюда без халата, тебе, Димка, когда-нибудь влетит от врача.
– …двадцать один, двадцать два, двадцать три. И вот этого бубырика можно присчитать. Здорово клевало! Никогда в жизни еще так не клевало!.. Мама! А для чего надевают халат? Если я принес на себе каких-нибудь микробов, то разве они не вылезут из-под халата? Я же весь не закроюсь, все равно щелки останутся. Это не от заразы, а так. Лишь бы что-нибудь белое было на плечах. Ну, накинь на меня папино полотенце.
– Рассуждение вполне реалистическое, – удовлетворенно кивнул Мартынов. – Не будет формалистом, когда вырастет.
– Тоже мне борцы с формализмом! Да еще рыбой напачкал на полу.
– Ничего улов, – сказал Тихон Кондратьевич. – Килограмма два будет. Были бы у меня обе руки справные, мы бы сейчас с тобой, парень, выпросили на кухне чугунок, развели в саду костер и такой полевой ушицы сварили бы из свежачка!..
– Вот больные! Начнут еще тут кухарить. Хотите ухи – я вам дома сварю и принесу.
– Не откажемся, – сказал Мартынов. – Нас здесь ухой не кормят. Только лаврового листику побольше и перцу.
– Да уж знаю, как уху варят. Ну, Димка пришел, тогда я посижу здесь немного. – Надежда Кирилловна уселась в кресло. – А ты беги домой. Нечего до полуночи шататься. Экзамены на носу, сидел бы больше за учебниками. Ужинайте с тетей и ложитесь спать.
– Боюсь, Димка, – сказал, улыбаясь, Мартынов, – что наша веселая и деятельная мать станет под старость ворчливой.
– Тоже того боюсь, – вздохнул Димка.
Надежда Кирилловна рассмеялась.
– Так и мучаюсь с ними, – обернулась к Тихону Кондратьевичу. – Мужики! Вдвоем против одной женщины.
– Дочку надо еще, – сказал кузнец. – Вот и вам будет подмога.
Димка взял рыбу и тем же путем, через окно, выбрался из палаты. Попрощался уже со двора.
– Спокойной ночи, папа! Скажи маме, каких тебе книжек нужно, я завтра принесу.
Сухоруков пошел в соседнюю палату посидеть там до отбоя, чтобы дать мужу с женой поговорить наедине.
Надежда Кирилловна одернула простыню под Мартыновым, поправила одеяло, вынула из своих волос гребенку и причесала его. Нахолодавшие руки ее пахли какой-то душистой травой или древесным соком. Одета она была как колхозница-щеголиха на работе – в короткой, сшитой по фигуре, перехваченной в поясе стеганке, в небольших, по ноге, запыленных сапогах, в яркой, цветастой косынке, повязанной назад.
– Весна, – вздохнула она, – а ты лежишь. Какие ночи! Воздух такой густой и сладкий, хоть на хлеб его намазывай! Про соловьев уж не говорю, ты их и отсюда слышишь. Как у нас в старом саду хорошо! Никогда еще не видела такого сильного цвета на деревьях. Яблони стоят, как невесты в фате.
– Или как медсестры в операционном зале в белых халатах, – сказал Мартынов.
– Ну, сравнил! Больничные образы. Запомнилась бедному операционная! Боюсь только заморозков. Жаль, если такой цвет погибнет. Сегодня целый день развозили перегной и солому по саду в кучки. Все наготове. Прогноз опасный. Завтра не приду домой, останусь ночевать в саду в сторожке. Если потянет на мороз, будем окуривать. А саженцы мои уже оживают. Но не все принялись, на некоторых сухие почки.
– Еще рано. Отойдут.
– Скоро клубникой тебя угощу, есть уже завязь.
Надежда Кирилловна рассказала мужу о севе в колхозе «Прогресс», о последних колхозных новостях. Рассказала о своих селекционных работах в саду. Взгляд ее упал на плетеную соломенную корзиночку, стоявшую за книгами на табуретке.
– У тебя сегодня кто-то был? Кто это принес? Какая хорошенькая корзиночка! И ручки связаны ленточкой. Это женщина принесла. Погоди-ка, у кого я видела такие корзиночки, кто их умеет плести? Сейчас вспомню… Марья Сергеевна?
– Она.
– Чего она там принесла?
– Не знаю. Посмотри.
Надежда Кирилловна развязала шелковую голубую ленточку, стала вынимать из корзиночки свертки.
– Пирожные. Лимоны. «Мишки». Коробка «Казбека». Пастила. Сыр. Копченая колбаса… Зачем это? Как будто ты здесь голоден, некому позаботиться о тебе.
– Не обижайся, Надя. Это уж так принято – приносить что-нибудь в больницу. Найдется здесь кому съесть.
– Вот еще букетик фиалок…
В коридоре послышались шаги, стоны. Несли что-то тяжелое – вероятно, больного на носилках. Прошлепала босыми ногами санитарка. Где-то раскрыли дверь другой палаты, и оттуда доносились громкие стоны. За стеной надсадно закашлялся больной, которому всегда становилось хуже к ночи, – теперь будет кашлять всю ночь. Больница есть больница, не только соловьиное пение услышишь, лежа в палате. Да и окно в сад уже закрыла снаружи проходившая по двору дежурная сестра.
– Скорее бы уж разрешили забрать тебя домой, – сказала Надежда Кирилловна. – Там тебе спокойнее будет.
Она взяла прочитанные книжки, салфетки и платки для стирки, пустую баночку из-под варенья, спросила, чего ему принести завтра, вспомнила: «Ах, да, ухи сварить из Димкиных окуней!» – поцеловала мужа и пошла. На пороге оглянулась, грустно улыбнувшись, помахала рукой…
Вошел кузнец, посидел немного на своей койке, скинул халат, лег.
– Два дамских поставил мне этот, что с забинтованной головой, обгорелый, – сообщил он. – Ну и сильны эти пожарники в шашки играть!
Пришла дежурная сестра Тамара Васильевна, пожилая, лет за пятьдесят, мощного телосложения женщина, которую все больные звали не «сестрицей», а «мамашей», повернула Мартынова на бок, помассировала ему бедро, рассказала, кого привезли сегодня к ним, кого выписали, какое меню на завтра утвердил главврач.
– Хорошо стало у нас, Петр Илларионыч, с тех пор как вас к нам привезли, – зашептала она доверительно, склонившись к Мартынову. – Сегодня главврач собрал весь персонал и говорит нам: «Вы же понимаете, кто у нас лежит в больнице! Не простой больной – секретарь райкома! Вот он скоро начнет ходить на костылях – неизвестно, куда ему захочется заглянуть. Может, и на кухню заглянет, и на склад, и ко мне в кабинет. Я ему не могу запретить: не простой больной. Надо, чтоб везде был порядок, чтоб все блестело, сияло!» Ремонт у нас сейчас идет полным ходом, белье стали лучше стирать, повар лучше готовит, санитарки тише ругаются. Почаще бы такие большие начальники попадали к нам в больницу!