Текст книги "Царь Голливуда"
Автор книги: Томас Уайсман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)
Томас Уайсман
Царь Голливуда
Книга 1
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава перваяРебенком чаще всего он оставался один и проводил немало времени возле окон своей квартиры или же строил высокие замки из кубиков, что покупал ему отец. Глядеть из окон нравилось ему больше, потому что самые высокие замки, какие можно было воздвигнуть из имеющихся кубиков, он уже возвел, а поскольку сделать их хоть на кубик выше стало невозможно, то и возиться с этой игрой ему надоело. Но, глядя из окон, он всегда бывал вознагражден: так много народа ходило там, внизу, по улице, так много можно было всего увидеть и так многому удивиться. Дом, в котором жил Алекс, стоял на углу Аллен-стрит и Диленси-стрит, и он любил вести свои наблюдения из окон треугольной кухни, откуда он мог смотреть вниз на две сходящиеся улицы. Одно окно выходило на громадный многоквартирный дом, другое – на повисшую в воздухе эстакаду надземной железной дороги, проходящей вдоль Аллен-стрит, и эта сторона помещения всегда оставалась темной, а весь дом каждые несколько минут подвергался припадкам дрожи и сотрясений, когда мимо, как ураган, прогромыхивал поезд, заставляя дребезжать оконные стекла и внезапно затмевая тот последний пучок света, который все же проникал сюда сквозь конструкцию эстакады. Для Алекса, ребенка, ни разу за свои семь лет не побывавшего за городом, все это было естественно, как гром или облако на небе.
В углу кухни стояла большая железная печь, на которой зимой почти всегда, не прерывая кипения, возвышался большой горшок супа, наполняя комнату добрым запахом материнской стряпни, запахом, пощипывающим ноздри и навевающим приятное предвкушение; а суп знай себе пыхтит и булькает на печи, струя пара заставляет танцевать крышку горшка, оконные стекла запотевают, занавешивая дымкой холодный наружный свет. Из этой треугольной комнаты, чьи стены со временем пропитались ароматами материнской стряпни, Алекс наблюдал за людьми, идущими сквозь бурную уличную торговлю под эстакадой надземки, а из другого окна он видел внутренность нескольких комнат многоквартирного дома напротив, и мальчик, никогда не разговаривавший ни с кем из соседей – это ему запрещал отец, – все же достаточно много знал о них. Он знал, например, что человек, живущий с женой и пятью ребятишками на втором этаже, не был слишком высокого мнения о стряпне своей жены, потому что, когда он сердился, он выплескивал еду на улицу, как помои. Алекс знал, что женщина на третьем этаже, с белыми нечесаными волосами – помешанная; иногда она подходила к окну и пыталась просунуть голову и плечо сквозь прутья оконной решетки, при этом истерически хохоча, и звук ее хохота не был похож ни на один из человеческих звуков, какие Алекс слышал в своей жизни; не смех, а, скорее, вопль, сгонявший краску с лица ребенка, и когда он думал, что помешанная его видит, сердце его колотилось, и он садился на пол, не решаясь выставить свою голову в окно до тех пор, пока та не исчезала. Он был также свидетелем многочисленных семейных ссор, вспыхивавших временами: голоса внезапно повышались, ужасая резкостью, становились неестественными и противными от гнева, когда они разъяренно изливали слова друг на друга, вперемешку с ругательствами, которых он не понимал, и с периодичностью, нарастающей и поднимающейся все выше, пока не доберется до некой предельной, ужасной, кульминационной точки, все это пугало его почти так же сильно, как вид помешанной. Иногда (и это было вообще самой страшной вещью, страшнее даже, чем помешанная) его мать и отец кричали друг на друга в той же манере, а если они кричали тихими, задушенными шепотами, это было вообще невыносимо.
На другой стороне в постоянных сумерках под эстакадой надземки происходила торговля, утешая и очаровывая его своими шумами, запахами и безостановочной суетней торговцев; тому было несколько причин, но главное, что это никак не вредило его чувствительности. Вдоль обочин, так далеко, как только достигал его взгляд, громоздились ручные тележки и даже попадались телеги на конной тяге, запряженные большими, тяжелыми ломовыми лошадьми, и все это нагружено самым необычайным набором товаров: самовары, латунная посуда ручной выделки, подержанная одежда, горшки и кастрюли, чайники и мусорные ведра, керосиновые лампы, толстопузые печки, ночные горшки и умывальники, корыта, старые кровати, матрацы, букинистические книги, выбивалки для ковров, пластинки песенок, бывших в моде несколько сезонов назад, – одним словом, всякая всячина… Улица изобиловала голосами торговцев, выхваляющих свой товар, когда они вели своих тяжеловозов вдоль тротуара, поглядывая на окна домов и высматривая покупателей; голосами женщин, кричащих, вывесившись из окон, какие-то слова знакомым или родне или окликающих торговцев; иногда все голоса перебивались долгими перебранками, часто на неведомых языках, и возле горшков эти голоса становились такими гулкими, что грозили перекрыть даже грохот подземки, повторяющийся каждые четыре минуты и заглушающий все другие шумы и звуки.
В летнюю пору на ручных тележках появлялись фрукты, и все окна были растворены, а улицы полны маленьких ребятишек, пожирающих арбузы; сверху было почти невозможно разглядеть их лица, так как они зарывались ими в огромные разломанные ломти сочных арбузов, а зеленые корки казались масками, из-под которых они выглядывали разве что выплюнуть семечки. Мухи и всякие другие насекомые роились вокруг брошенных корок и целыми легионами облетали мусорные баки, стоявшие вдоль улицы, охраняя подъезды, как убогие часовые. Вокруг них собирались соседские собаки и кошки, они кричали и дрались, а временами к ним присоединялись и крысы, вынужденные постоянно ввязываться в бой, и если они оказывались недостаточно проворны, чтобы удрать со своею добычей, то частенько сами становились едой для кошек и собак. Лето, однако, для всех было добрым временем, и Алекс в те времена был тоже необычайно счастлив. Бурый многоквартирный дом, и тот летом приукрашивал себя, как бы для неведомого торжества, высовывая из окон пуховики и вывешивая постельное белье, качающееся на ветру возле открытых окон. А когда жара достигала своих пределов, крошечные дети – такими они казались сверху – носились нагишом под струями поливальных машин, время от времени проезжающих мимо.
Дом, в котором жил Алекс, был старой постройки, с железными перилами у лестницы, ведущей к дверям первого этажа, а железная пожарная лестница зигзагообразно сбегала вниз по фасаду, как боевой шрам. От первого этажа вверх шла лестница к частным квартирам, первый же этаж занимала аптека. То, что окна выходили на две стороны, имело свои преимущества, всегда было что выбрать для обозрения, и мальчик, иногда, бегая от одного окна к другому, мог видеть разные вещи, происходящие по две стороны угла; вот, например, две солидные, перегруженные товаром телеги сошлись лоб в лоб и нет никакой возможности им разъехаться. Преимущества двустороннего обзора давали Алексу почувствовать бытие более объемно, он получал сведения о вещах, ранее ему неизвестных. Вот женщина, она распростилась с мужем на стороне многоквартирного дома, а на другой стороне встретилась с человеком, идущим к ней навстречу из-под эстакады надземки. И о многом Алекс узнавал, просто слушая.
Сама квартира, небольшая, но скрупулезно вычищенная и опрятная, состояла из спальни и кухни, являвшейся еще и жилой комнатой, вмещавшей складную кровать, на которой спал Алекс, если его не допускали спать в большой комнате вместе с матерью, а это было в тех случаях, когда отец приходил домой, что, впрочем, случалось не так уж часто. Фотография отца в рамке стояла на умывальнике, но человек на фотографии мало походил на отца, каким Алекс его знал. Человек на фотографии был красив, весьма важен, он выглядел как посол или еще какая-нибудь важная персона. Необходимость держать позу, пока фотограф делает экспозицию, прибавила, возможно, фигуре на фотографии помпезности, придала глазам этого человека характерный, как бы невидящий взгляд, который, казалось, присущ всем значительным людям во все минуты и дни их жизни. Но в случае с отцом такой взгляд был, конечно, случайностью, возникшей от его усилия не моргнуть. Он стоял в наглухо застегнутом сюртуке с высоким воротником и цветком в петлице, на голове высокий цилиндр, на ногах гетры и лакированные туфли, в руках он держал замшевые перчатки и трость с золотым набалдашником. Поза его была несколько надуманна, он стоял возле фиакра. Алекс знал по надписи на обороте, что фотография сделана в 1896 году, в Вене, до несчастья, о котором его родители не любили вспоминать и которое, как он знал, послужило причиной их отъезда в Америку. Это несчастье было причиной и теперешнего их бедственного положения, того, что они жили в старом доме далеко не престижного района. Такое существование рассматривалось отцом как временное, он всегда говорил, что они обязательно встанут еще на ноги. Алекс также всегда помнил, что он Сондорпф, что он происходит из порядочной семьи и что они лишь временно вынуждены жить здесь, в этом бедняцком Ист-Сайде. Поэтому он твердо знал, что не должен выходить из дому и смешиваться с детьми улицы.
* * *
В большой кровати он чувствовал себя в безопасности, зная, что позже рядом окажется мать и он склубится тогда возле ее большого, жаркого, успокаивающего тела и будет ощущать ее грудь даже во сне. Зная это, он позволял себе впадать в дремоту; глубокий сон приходил потом – тот сон, что передавался от матери к сыну и обратно – после того, как мать пожелает ему спокойной ночи и ее объятия сделают весь мир вокруг прекрасным и согреют собою долгий остаток ночи. Вот и на этот раз он подремывал, приятные мысли о матери становились неясными и улетающими, но не были еще снами, как вдруг он услышал нечто, от чего резко проснулся: кашель отца на лестнице – он всегда кашлял, отмечая этим свой путь и как бы заявляя о своем приходе еще до того, как достать ключи и открыть дверь. Алекс весь превратился в слух. Он прекрасно слышал звук открываемой двери и голос отца:
– Леушка? Леушка!
И через секунду-другую отзывался голос матери:
– Тише! Разбудишь ребенка. Ты знаешь, сколько сейчас времени?
Дверь стукнула, голоса родителей слились в тихое непрерывное жужжание. И в теперешней тишине, так сильно отличающейся от той тишины, что царила в доме за несколько минут до этого, Алекс беспокойно ерзал в постели. Он пытался снова заснуть, но свет под кухонной дверью постоянно напоминал о том, что происходит в кухне, а то, что там происходило, весьма интриговало его. Приход отца означал, что мальчика выдворят из большой постели и ему придется спать на складной кровати в кухне, лишившись уютного присутствия матери, охраняющей его от всех опасностей ночи. Он обнаружил себя ползущим на четвереньках к двери, оставленной матерью слегка приоткрытой на тот случай, если ребенок проснется. В узкую щель он видел всю кухню: мать и отец сидели за столом, накрытым скатертью с вышивками и бахромой. Керосиновая лампа прикручена и освещает лишь то небольшое пространство, в котором они находятся.
– Ты делаешь из него маменькиного сыночка.
Отец при этих словах занимался подпиливанием и чисткой своих ногтей, что он производил пилкой, которую всегда носил с собой. Он выглядел серым и усталым; плоть его лица, такая крепкая, твердая и лоснящаяся на фотографии, была расслабленной и поникшей, вся кожа в мелких морщинках и сгибах, как если бы ее долго хранили в сундуке. Короткие волосы гладко зачесаны назад и блестят от употребляемого им лосьона. Строение его лица определялось углами, впалые щеки подчеркивали, что лицо изгибается внутрь, идя от высоких скул к резко выступающему подбородку. Как он сам говорил, кожа при его конституции обладала повышенной чувствительностью; так, впрочем, говорят все люди, плохо выглядящие после бритья.
– Разве он не может спать у себя?
– Ему страшно, он боится, он ведь всего лишь ребенок, – сказала Леушка.
Хотя Оскар находился дома всего несколько минут, она уже успела обнаружить, что на обшлаге его жакета оторвана пуговица, и теперь быстро, ловкими стежками пришивала ее, пока он слегка высокомерно держал возле нее протянутую руку, поскольку пуговица пришивалась прямо на нем.
– Боится? – спросил он. – Чего ему бояться?
– Разве не довольно уже одной этой сумасшедшей, что вечно торчит у окна через улицу, с ее-то безумным смехом и криками? – спросила Леушка шепотом.
Она посмотрела на дверь в спальню, как она называла единственную комнату. Говорила она тихо, очень спокойно, но Оскар, казалось, реагирует на ее слова, как на обвинение. Он забрал свою руку, так что ей пришлось встать, обойти вокруг стола и склониться над его рукавом, чтобы перекусить нитку.
– Ты думаешь, мне здесь так уж нравится? – начал он швырять в нее словами. – Ты думаешь, мне по душе это третьеразрядное строение былых времен, в котором мы живем? Мне, такому человеку, который всегда имел: все только самое лучшее? В Вене – я вынужден напомнить тебе – в Вене мы жили на первом этаже, в престижном районе…
– Ш-ш-ш, Оскар, ты хочешь разбудить ребенка? – ее голос звучал умоляюще. – Я вовсе тебя не виню. Я сказала только о детских страхах, и больше ничего.
– Что я, по-твоему, должен сделать? – спросил он неистово, так и не понизив голоса, чем навлек на себя протестующий взгляд Леушки. – Ты думаешь, за ночь можно стать Рокфеллером? Это не так просто, могу тебя заверить. Могу тебя заверить, это не так просто.
– Я знаю, – сказала она успокаивающе. – Знаю. Я не виню тебя.
– Тебе ведомо, что ребенок для меня, бесспорно, на первом месте. Самое главное, Леушка, это ребенок.
– Я знаю, знаю, Оскар. Не расстраивайся так.
Гнев Оскара внезапно утих, и это было характерно для него. Он улыбнулся и, потянувшись через стол, погладил жену по щеке.
– Иногда я вспоминаю, что ты ведь совсем еще девочка. Я становлюсь стар, Леушка. Этой осенью мне будет пятьдесят.
У нее были черные, гладко зачесанные за уши волосы, большие, горящие темные глаза, полные губы, крупный нос – черты ее лица были смелы и благородно пропорциональны, так же как и фигура: полная грудь, плотные бедра, округлый живот. Она была не толстой, а лишь пышнотелой, но принадлежала, увы, к тому типу женщин, которые в конце концов не способен избежать полноты. Ее вряд ли можно было назвать хорошенькой – для этого она была недостаточно хрупким созданием, – но иногда она была почти прекрасна. Оскар хоть и слегка иронично, но часто называл ее мадонной: мадонна, ты собралась? Закончила ли мадонна прихорашиваться? Помнит ли наша мадонна, что вечно забывает ключ? Закончит ли мадонна баловать ребенка?
Хотя он произносил эти фразы шутливо, можно было видеть, почему он готов повторять их вновь и вновь: Леушка была из тех женщин, что без ребенка на руках выглядят как-то незавершенно.
– Скажи лучше, как идут твои дела? – спросила она.
– Леушка, ты видишь, я устал как собака, – он провел рукой по щекам. – Мне надо побриться, мне ведь нужно бриться два раза в день… Леушка, у меня нет денег, я потерял деньги, потерял деньги. Я потерял кучу денег, Леушка.
Ее черные глаза были скорее нежны, чем удивлены или разгневаны; она еще раньше сердцем почуяла неладное. Оскар вообще не мог сказать ей ничего такого, что действительно возмутило бы ее, после того, что случилось в Вене.
– Много ты потерял?
– Кучу денег, Леушка, кучу. Почти тысячу долларов. Я знаю, знаю, ты ничего не скажешь мне, не будешь обвинять даже глазами, но ведь тысяча долларов… имея тысячу долларов, мы могли бы снять хорошую квартиру в Томпкинс-сквэе, мы бы уехали отсюда. Что ты хочешь, чтобы я сделал? Пойти лечь прямо под поезд? Все казалось так надежно, мы от одной этой сделки могли бы встать на ноги…
– Какой сделки, Оскар?
– Лучше умолчу об этом, что теперь говорить… – он глубоко вздохнул. – Мне, кажется, просто не везло все эти дни, Леушка.
Она безмолвно смотрела на него, печалясь его печали, не способная его укорять в то время, когда он так переполнен угрызениями совести и сожалениями. Ее это даже тревожило: он всегда склонен был скорее обвинять кого-то, чем укорять себя после того, как терпел одну из своих неудач; да ей казалось и бессмысленно и жестоко к тому же напоминать ему, что она заранее предостерегала его от этого. Но когда она предупреждала его о какой-нибудь нависшей над ним опасности, он часто пренебрежительно обрывал ее на полуслове. Что она понимает в бизнесе? Почему бы ей не помолчать о тех делах, в которых она не разбирается? Не рискуя, человек никогда ничего не получит. Он ведь сделал однажды в Вене кучу денег. Разве она забыла, что они жили тогда на первом этаже в престижном районе? Разве они не имели в опере личную ложу? И ведь они ездили в фиакре! Раз он однажды сделал большие деньги, значит, может сделать их и опять.
– Что нам теперь делать, Оскарче? – спросила она нежно.
– Давай напишем семейству, – сказал он. – Мы напишем им, чтобы прислали нам сколько-нибудь денег.
– Как мы объясним им причину?
– Не знаю, Леушка, не знаю. Я разбит. Давай напишем семейству, что… – он старался что-то придумать. – Давай напишем, что ребенок болен, нужна операция… Нет, я знаю, лучше написать, что он болен туберкулезом и нуждается в санаторном лечении. А это ведь дорого. Они знают, что это очень дорого. Дитя умирает, оно нуждается в санаторном лечении. Они должны прислать полторы тысячи долларов сразу, иначе будет слишком поздно.
Оскар повеселел немного, обдумывая свою идею.
– Как ты можешь говорить такие вещи? – упрекнула его Леушка. – Ты не должен даже мысли такой допускать, не то что говорить.
– Знаешь что, Леушка, полторы тысячи долларов дадут мне возможность снова встать на ноги. Я говорю тебе, у меня появилось доброе предчувствие. Я запросто могу сделать сейчас состояние. Это ведь Америка, здесь возможности на каждом шагу. Это страна, где все возможно. Добрые предчувствия, Леушка, они возникли неожиданно… Может, ты постелешь ребенку постель? Я так хочу спать, у меня был тяжелый день, я устал как собака.
Вот оно, то, чего, страшась, ожидал Алекс. Это случалось каждый раз, как отец приходил домой. Он приходил и немедленно восстанавливал все свои права, свое право спать в большой кровати, в объятиях его матери, свое право жаловаться и ругаться и потом заглядывать в глаза, ожидая прощения и утешения.
Алекс быстро уполз обратно в постель и попытался заснуть. Его отец, он знал, очень рассердится, если догадается, что Алекс подслушивал под дверью. Когда минуты через две-три Леушка входила в комнату, он симулировал устойчивое дыхание глубокого сна. Она осторожно, подняв одеяло, брала сына на руки, держа очень нежно и ласково, чтобы не разбудить, и он, изо всех сил стараясь выглядеть спящим, уютно прижимался к ее груди, пока она несла его в кухню. И вот она осторожно опускала его в маленькую постель, уже приготовленную ею, подвертывала под него одеяло и целовала на ночь, чего он поджидал заранее. Потом, забрав с собою керосиновую лампу, она уходила к Оскару, который уже был в комнате и расположился теперь на большой кровати.
– Я, действительно, Леушка, устал как собака, – говорил он, не открывая глаз, ибо даже это казалось ему слишком утомительным. – Как ты думаешь, есть ли у меня силы снять туфли, Леушка? – Любовно, с той же нежностью, что она выказывала ребенку, она расшнуровывала его туфли и снимала их. – Ты не забудешь поставить в них распорки? Подошвы-то совсем никудышные. Ты ангел, Леушка. И брюки, Леушка. У меня, кажется, совсем не осталось сил. Снимешь, да? – Она расстегивала ремень, пояс и осторожно стягивала брюки с его ног. – Я женат на ангеле. Ты не забудешь вытащить все из карманов? А не то они порвутся.
Она улыбнулась. Перед тем как лечь в постель, он был почти всегда уставшей собакой, и она почти всегда раздевала его, вешала его одежду и доставала из карманов вещи. Теперь, как и прежде, она вытащила из карманов все, что там было, и разложила на крышке умывальника: маникюрные ножницы и пилку для ногтей, пачку сигарет, мундштук, записную книжку, часы и брелок от часов, манжетные запонки и серебряные запонки для воротничка, а также булавку от галстука. Она бережно сложила его брюки, так, чтобы они сохранили свою форму и заутюженные складки. Заметив, что забыла закрыть дверь, она досадовала на свою беззаботность и шла закрывать дверь на кухню, перекрыв последний доступ света туда.
Когда темнота обступила Алекса со всех сторон, он ощутил знакомую панику, проникающую в него. Комната, где находилась его мать, стала так далека, гораздо дальше, чем разделяющая их дверь; было холодно и безлюдно, как в мрачном пейзаже кошмарного сновидения, полного угрожающих очертаний. Рыдание назревало в груди ребенка, все нарастая и нарастая, пока не переполнило его всего. Но он пытался удерживать все это в себе. Его отец как-то сказал ему о том, что случается с мальчиками, которые всегда кричат как маленькие девчонки: такие мальчики сами превращаются в девочек, вот что с ними случается. Мрак был осязаемый, гнетущий, удушающий. Освобожденное от телесной оболочки лицо помешанной проникало в комнату, оно имело странное, знающее, смеющееся выражение. Да, да, было нечто, что она знала, нечто ужасное и невыразимое, что она видела в темноте пространства и к чему она одна имела доступ. Лицо помешанной становилось лицом его матери, утрачивая, правда, материнскую доброту и ласковость, оно тоже становилось неумолимо знающим, выражение трагической муки застывало в ее глазах, будто она тоже знала нечто, чего он знать не мог. Его мать, которая любила его и заботилась о нем, была теперь так далеко от него, в другой комнате, и совершенно недоступна. Потом ее лицо удалялось с ужасающей быстротой, утопая в разливающейся темноте. Он был существом, отторгнутым от нее, выкрученным из ее объятий, он был существом, которое кроваво вырвано из ее тела и унесено волнами мрака. Он натягивал на себя одеяло и пытался прогнать эти видения, плотно стискивая веки. Но под веками темнота разрасталась и становилась еще гуще, почти сплошной, и не имела конца, она растягивалась так далеко, что, наверное, доходила до луны и шла еще дальше, и лицо его матери удалялось и удалялось в это бесконечное пространство. Паника выхлестывалась из него как рвота, ее невозможно было больше подавлять, она протискивалась по его глотке наружу, и он начинал рыдать и звать изо всех сил:
– Мама! Мама! Мам…
Если бы только она скорее пришла кнему, если бы только она могла скорее прийти! Он кричал долго, но никто не приходил. Он слышал глухое бормотание в той, другой комнате, он слышал движения, скрипы. Значит, она слышит его. Но она не приходит. Он совершенно один. Паника становилась все больше, он был гоним ею, он таял, как снеговик на солнце, он становился ничем. Дверь наконец растворилась, и в свете, падающем из другой комнаты, он увидел отца, идущего к нему с сердитым лицом:
– Из-за чего весь этот крик?
– Я хочу к маме, – требовал ребенок.
– Тебе приснился страшный сон?
– Мама! Где мама? – всхлипывал он.
– Твоя мама, Александр, тяжело работает. Она тоже имеет право какое-то время поспать.
Его отец медленно вошел и сел на край кровати, неожиданно в его взгляде появилась нежность.
– Страшно?.. Хм… Что тебя здесь пугает? Когда ты вырастешь, ты обнаружишь множество всего, чего надо бояться, это несомненно. Но чего тебе страшиться в темноте? Темнота ведь не причиняет тебе боли. Ты баламут. Твоя мать изнежила тебя. Балует все время. Скажи мне, Александр, каким образом ты собираешься стать человеком, если ты часа не можешь без своей мамы, не можешь побыть один в темноте даже пяти минут? Когда ты вырастешь и станешь взрослым, тебе придется быть в темноте одному все время. Или ты хочешь всю жизнь оставаться маменькиным сынком, все время зовущим мамочку? Ты должен быть сильным. Надо иметь определенную жесткость, иначе в этом мире ничего не добьешься. Ничего.
Оскар поднял мальчика с постели, посадил его к себе на колени и осторожно, уголком простыни вытер его слезы.
– Знаешь, Александр, твои папа и мама тебя очень любят. Все, что мы делаем, мы делаем для тебя. Мы хотим, чтобы у тебя была хорошая жизнь. Но твоя мама не может быть все время с тобой. Ты ведь сильный мальчик и должен понимать это. Договорились? Теперь тебе лучше, да? Ну-ка давай укладывайся и спи.
Ребенок, казалось, успокоился, и Оскар поцеловал его и уложил в постель.
– Я зажгу тебе лампу, тогда ты не будешь бояться.
Оскар вышел из комнаты и вернулся через несколько минут, в течение которых Алекс слышал его перешептывания с мамой. Он вернулся с зажженной керосиновой лампой.
– Ну вот, теперь ты будешь хорошим мальчиком. Больше не станешь кричать, а?
После того как отец вышел, Алексу некоторое время было полегче, ужас, порождавший панику, исчезал, но страшную, все еще причиняющую боль пустоту внутри него могла изгнать только его мама, а она не пришла к нему, она не пришла, когда он так отчаянно в ней нуждался. Он лежал без сна, прислушиваясь к малейшему шороху. Вскоре он начал слышать движения и звуки, доносившиеся из той комнаты, где его родители тоже не спали, и позднее он услышал, как его мать вскрикивает, будто от боли. Он знал, в той комнате происходит нечто невыразимое, это могло быть что-то ужасное, что заставляет его мать вскрикивать так странно: возможно, та помешанная знала, что это такое, возможно, что это было нечто, отчего она стала сумасшедшей и отчего появился на ее лице этот странный, знающий взгляд, – это, наверное, так ужасно, что если узнаешь об этом, сам сойдешь с ума. Когда он в конце концов впадал в сон, его посещал один из повторяющихся кошмаров. Ему снилось, что он служит в гарнизоне, который вот-вот будет атакован. Неприятель подходит, армия приготовилась к защите. На Алексе форма офицера, но у него нет пистолета. Он идет в арсенал и говорит там, что, раз он офицер, ему полагается пистолет. У всех других офицеров пистолеты были. Но в арсенале ему с ухмылками сказали, что они ничего не дают кому попало. Неприятель подошел очень близко. Тогда Алекс обратился к старшему офицеру с жалобой, что ему не дают пистолета, хотя он офицер, но они отчетливо назвали его кем попало. Старший офицер со странным, знающим выражением на лице, с таким же, как на лице помешанной, согласился, что Алекс имеет право на пистолет, но после этого он издевательски засмеялся. Алекс пошел по улицам, где было полно неприятельских войск, марширующих колоннами и колющих штыками всех, кто попадется им на пути. Тротуары забиты мертвыми и истекающими кровью. Алекс спрятался в канаве и наблюдал кровопролитие, происходившее со всех сторон. В отдалении горели костры, улицы были полны кричащих в панике женщин. Он видел, как некоторые из них были распороты неистовыми штыковыми выпадами. Алекс был сильно возбужден, потому что не знал, где его мать и в безопасности ли она. Какая-то женщина лежала на земле со вспоротым животом, и из ее окровавленных кишок выползал кричащий младенец. Алекс побежал, толчками и пинками прокладывая путь через плотно забитые людьми улицы. Он разглядел в отдалении свою мать, стоящую на неком возвышенном месте земли, она ломала в великой тревоге руки, она звала его. А он звал ее, но она не слышала, и хотя он прилагал огромные усилия, стараясь пробиться к ней, приливы и отливы панически мечущихся женщин уносили его все дальше и дальше от нее. Противник перемешался с толпой, коля штыками всех подряд. Алекс твердил про себя: "Если бы у меня был пистолет, если бы у меня был пистолет". Один из неприятелей оказался рядом, на расстоянии шага от него, и другие тоже его окружили, он попал в западню. Штыки были выровнены и направлены на него, и вот они протыкают его, и он чувствует, как они проникают в его плоть, и знает, что должен умереть, и еще, так как он знал о существовании смерти, он понимал, что он жив и что он спит, он знал, что может спастись, надо только проснуться или переменить сновидение. И вот он был в темном пространстве, и поезд грохотал наверху, над ним. Он попытался вернуться домой, в свою квартиру, где, как он знал, он найдет спасение, но улицы были полны народа и один из этой толпы крался за ним, и Алекс не знал, кто именно. Он приближался к дому, все время с содроганием ощущая преследование незнакомца. Этот человек хотел убить его или сделать с ним что-то еще более страшное, но Алекс не мог спрятаться от него, потому что он не знал, от кого именно ему прятаться. Алекс шел очень долго и достиг своего дома, он оказался в дверях, и теперь, ужасаясь, ждал в темноте на лестнице. Дверь была открыта, и тот человек очень медленно приближался; Алекс видел, что это был кто-то совершенно ему незнакомый, но он вдруг, с внезапно пришедшим глубоким страхом, понял – этот человек пришел за ним. Хотя раньше он его никогда не видел, он сразу узнал в нем своего преследователя, ведь это тот самый неизвестный, что всегда возле него во всех его сновидениях. "Это за мной", – подумал он. Да, это за тобой. Преследователь знал нечто, некую ужасную тайну, которую нельзя вместить в мозг, потому-то у него такой странный, знающий взгляд. Необъяснимое знание придавало его лицу особенное, издевательское выражение. Казалось, он говорит: "Ага! Ты не знаешь? Нет, не знаешь. Но я – знаю, я знаю".
Когда он подошел совсем близко, Алекс выхватил свой пистолет и нацелил его в приближающегося человека, но тот ничуть, казалось, не обеспокоен, продолжая приближаться, и выражение на его лице оставалось неизменным. Алекс нажал курок, но ничего не случилось, он снова и снова нажимал на курок, но пули не вылетали. Он знал, теперь не избежать схватки с преследователем, но ее можно было отсрочить, если проснуться, надо только успеть проснуться. Это была смерть, которую он узнал еще раньше, в разных формах она являлась ему в снах, и всегда Алекс был преследуем и гоним, и потом приходил этот кошмарный момент противоборства с преследователем, и это противоборство в разных снах всегда происходило по-разному, а поэтому мальчик никогда не знал, что будет на этот раз, и все никак не мог узнать своего преследователя в тот миг, когда он появлялся, а узнавал его в самом конце…
Утром у Алекса поднялась температура, и когда мать накормила его, мальчика вырвало. Продолжительная рвота очень его ослабила. Всякий раз, как его начинало тошнить, мать придерживала его голову над горшком, сжимая ладонями его лоб, будто так она могла выдавить из него болезнь. Потом она поила его несладким чаем. Унимая лихорадку, она кипятила несколько простынь, выжимала их досуха и, с головы до ног укутав ребенка, накрывала его до подбородка одеялом. После приступов рвоты она протирала его грудь и лицо уксусом и держала салфетку, смоченную уксусом, возле его ноздрей. Все время она смотрела на него большими, страдающими глазами, всю ночь сидела над ним, задремывая урывками и сразу просыпаясь, когда поднимающийся жар заставлял ребенка метаться и стонать. Приходил доктор, измерял температуру и пульс, улыбался, проверял рефлексы мальчика, царапая ступни его ног чем-то острым, хмурился, опять улыбался Леушке, бормотал что-то успокаивающее и говорил, что придет снова, на следующий день. Что Алекс запомнил навсегда, так это какое у его матери во время его болезни было усталое, трагическое лицо, и, хотя она и старалась, для пользы больного, смотреть веселее, она не могла согнать с лица донимающие ее страхи. На третью ночь температура поднялась за сорок, и сквозь бред и жар он видел мать, стоящую над ним как часовой; она ломала руки, трагически качала головой, кусала нижнюю губу и, глядя вверх, в потолок, вымаливала Божьей помощи словами немецких молитв, бесчисленное множество раз повторяемых ею в ритме псалмов. Она глубоко вздыхала после каждого стиха, выкрикивая что-то и, подхлестываемая тем жалким состоянием, в котором находился ее ребенок, молилась все неистовее, а на лице ее было такое выражение, от которого ему становилось еще хуже, и ее голос напрягался еще и еще сильнее.