Текст книги "Александр у края света"
Автор книги: Том Холт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
Драмы, или пьесы, как из иногда называют, представляются в Афинах два раза в год, во время религиозных празднеств, которые называются Ленайи и Великие Дионисии. В течение трех дней каждый афинян, у которого достаточно свободного времени, сидит с рассвета до заката на твердой каменной скамье, смотрит на актеров и слушает стихи; каждый день показывают три трагедии (печальные истории, в конце которых три четверти участников мертвы, а выжившие глубоко несчастны) и одну комедию (забавные истории – умышленно забавные истории – в которых никто не умирает, но в которых неприятных персонажей избивают здоровенными войлочными репродуктивными органами). Мой дедушка Эвпол был, по его собственным словам, величайшим из всех афинских комедиографов; и надо отдать ему должное, несколько раз ему доставался первый приз.
Дионисий, однако, сочинял трагедии – намеренно несмешные пьесы – как и пристало жителю Сиракуз. Видишь ли, обитатели Сицилии, глубокие провинциалы и не вполне греки, всегда страстно интересовались афинской драмой – настолько, что когда Эвпол скитался по Сицилии вместе с другими немногими выжившими воинами огромной афинской армии, отправленной завоевывать остров во время Великой Пелопоннесской Войны (они проиграли и почти все погибли; получили по заслугам, следует заметить, поскольку вторжение было ничем не спровоцировано и затевалось исключительно в надежде награбить с неприлично богатых сицилийцев достаточно средств, чтобы оплатить войну Афин со Спартой), то ему удалось выжить и избегнуть плена в самом сердце вражеской территории только благодаря способности читать наизусть большие куски из новейших трагедий, исполняемых на тех же праздниках, что и написанные им комедии.
Дионисий был по любому счету довольно компетентным драматургом. Но он был не афинянином, а правителем города, который был более или менее непосредственно повинен в поражении Афин в войне, его философия управления была прямо противоположна афинским идеям демократии – и помимо всего этого он был, без сомнения, одним из самых ужасных типов, когда-либо получавших власть в человеческом сообществе. В результате его пьесы неизменно заворачивались Комитетом и никогда не ставились на сцене.
Это раздражало Дионисия, но не отвращало от сочинительства – совсем наоборот. Однако, поскольку пьесы не ставили в Афинах, он завел обыкновение читать их вслух своим придворным, которые должны были сидеть тихо и внимательно слушать, а по окончании делиться восхищением.
Тут мы возвращаемся в Диону. Дион действительно любил поэзию, и в частности, ему нравились сочинения Дионисия. Они нравились бы ему даже в том случае, если бы Дионисий не был его хозяином и психопатом-убийцей. Но как-то вечером, когда Дионисий читал свое произведение «Иолай», Дион совершил непозволительную ошибку – заснул. Дионисий заметил это и впал в убийственную ярость. Сперва он приказал стражникам тут же на месте отрезать Диону голову; он вовремя одумался и переменил решение, но только потому, что обезглавливание показалось ему слишком быстрой и легкой смертью для того, кто осмелился клевать носом во время декламации величайшей трагедии в истории человечества. Поэтому он приговорил Диона к тяжелой работе в каменоломнях пожизненно.
Когда эту историю впервые рассказали в Афинах, при упоминании сиракузских каменоломен многие сделались молчаливы и задумчивы. Это объясняется тем, что речь шла о тех самых каменоломнях, в которые сиракузяне бросали пленных во время войны; никто из них не вернулся назад.
Ни один.
Дион, однако, как-то ухитрился выдержать в них три года; за это время Дионисий остыл, простил его, велел умыть, накормить и привести с почетом ко двору.
И чтобы отпраздновать помилование и возвращение своего старого друга, объявил Дионисий, он собирается устроить большое пиршество и представить свою последнюю пьесу – «Ниобея в цепях».
Диона, довольно слабого и хрупкого, ввели в пиршественный зал и усадили на почетное место наслаждаться едой и декламацией. В общем, первые полчаса он слушал чтение в тишине, а затем встал и медленно пошел к дверям.
– Эй! – взревел Дионисий, глядя поверх свитка. – Куда, прах тебя побери, ты наладился?
– Назад в каменоломни, – ответил Дион.
Таков был Дион – благородный, бесстрашный, защитник правды и чистоты, тупой как пробка. На несколько мгновений Дионисий лишился способности дышать и только таращился на него; затем он зашелся хохотом, разорвал рукопись и назначил Диона главным министром.
Когда Дионисий лежал на смертном одре (где оказался, как говорят, приняв летальную дозу неразведенного вина, чтобы отпраздновать новость об одобрении одной из его пьес афинскими приемщиками), он назначил Диона регентом и хранителем государства до совершеннолетия наследника, совершенно никчемного юноши, который в свой срок стал царем Дионисием II.
Младший Дионисий, по словам тех, кто хорошо знал его, был таким пресным и невзрачным типом, что если растворить его в воде и выпить, то не почувствуешь вкуса; соответственно Сиракузы оказались в руках благородного Диона, который, едва старый развратник обратился в пепел на погребальном костре, объявил, что плохие времена закончились, и с настоящего момента Сиракузы будут управляться в соотвествии с принципами совершенного государства, а именно теоретической Республики, разработанной и невероятно многословно описанной знаменитым афинским философом Платоном.
Верно – тем самым Платоном, лишенным перьев двуногим существом, привычной жертвой Диогена. Платон был учеником Сократа, легендарного волшебника, чей маленький демон якобы сидел у меня в кувшине. После смерти Сократа (тот был признан виновным по двенадцати пунктам обвинения и казнен; по словам Эвпола, он был настоящей жабой в человеческом обличии) Платон открыл лавку мнений под названием «Академия», в которую юноши отправлялись изучать мудрость и тому подобное по весьма разумным расценкам. Когда он не читал лекции и не подвергался издевательствам Диогена, то писал философские книги, включая ту самую «Республику», которую так высоко оценил Дион. В этой знаменитом труде он разработал идею совершенного общества – и надо отдать ему должное, там есть несколько дельных мыслей. Например, поэзия в Республике Платона объявлена вне закона. Ни один поэт не может войти в пределы Города, книги стихов должны изыматься и публично сжигаться, и в особенности (вот почему я всегда питал слабость к старому дураку) сочинения Гомера.
Главной идеей книги Платона, однако, было то соображение, что демократия – не самое лучшее устройство (в конце концов, это именно демократия казнила Сократа). Вместо нее Платон предлагал правления царей – но не всяких царей. Царь Платона должен был быть философом; точнее говоря, это должен быть философ, которые более или менее против воли принужден стать царем. Что-то подсказывает мне, что именно этот пункт, а не криминализация поэзии и отмена семей (с заменой их государственными няньками) произвел самое благоприятное впечатление на Диона. По Платону, царь-философ должен быть верховным правителем, имея при себе других философов в качестве советников, которые и управляют людьми, обращаясь с ними более или менее как с рабами. Я прямо вижу, как Дион читает эту чепуху и думает: «Да! Отбросим безжалостное угнетение народных масс пьяным невоздержанным безумцем и введем вместо него безжалостное угнетение народных масс толпой философов. То, что надо, и совершено по-сиракузски».
И вот уже Дион отправляет посланника в Афины, умоляя Платона приехать в Сиракузы и помочь устроить там совершенное общество; и если он сможет прихватить с собой пару дюжин философов, будет совсем хорошо. Диоген, будучи спрошен, ехать отказался, и будет за то прославлен в веках; но он был одним из очень немногих, кто остался дома. Это выглядело, говорил Диоген, как будто проткнули колоссальный нарыв – все философы покинули Афины, спешно наняв целый флот вместительных лесовозов, и поплыли на запад, чтобы строить идеальное общество вместе с людьми, уничтожившими их дедов.
Меня по каким-то причинам даже не позвали. А вот самого преданного и блестящего ученика Платона – человека примерно моих лет по имени Аристотель – пригласили особо; и именно поэтому дух Диона должен быть обречен на гниение на дне Великого Говенного Озера в аду, и чтобы гигантские тиски вечно сжимали его яйца.
Аристотель, печальный, вечно смущенный, обиженный, непонятый, блестящий, педантичный человечек, причина стольких зол.
Он, конечно, не был афинянином; он был сыном врача из маленького городка под названием Стагира, расположенного от нас к северу. Когда он был молод, его отец нанялся к царю Македонии Аминте, отцу царя Филиппа, о котором я уже говорил. Но юный Аристотель знал, кем он хочет стать, когда вырастет, и потому в семнадцать лет предпринял долгое и опасное путешествие на юг (о, я представляю его, тощего, нервного, взыскательного путешественника, претерпевающего адские муки на пыльных, изрытых выбоинами дорогах и кишащих вшами матрасах), чтобы записаться в Академию Платона. Благодаря его дарованиям он был освобожден от оплаты обучения и оставался в Академии до того дня, как весь цирк отправился в Сиракузы.
Они провели там несколько не лишенных приятности лет, играя в идеальное общество, пока наконец народ Сиракуз (который терпел Дионисия, но идеалов в таком объеме снести не смог) довольно грубо не вышвырнул их вон, посадив на трон младшего Дионисия. Дион сбежал, сохранив жизнь, большинство философов и новый взгляд на то, в чем действительно нуждается идеальное общество, а именно: голова младшего Дионисия на шесте в центре рыночной площади. Несмотря на несколько предпринятых им попыток, построить благодатное государство ему не удалось; однако в конце концов, с помощью наемников (не философов), нанятых в пиратских бандах Регия, он выгнал молодого Дионисия, сел на царский трон и правил с абсолютным, напитанным кровью совершенством где-то около года, пока кто-то, испытывающий неприязнь к мудрости как таковой, не перерезал ему глотку и не вернул назад Дионисия – вероятно, необоснованно надеясь (как это заведено у сиракузян), что тот окажется таким же хорошим драматургом, как и его отец.
Аристотель, конечно, последовал за своим учителем Платоном домой, и на некоторое время разговоры о совершенных государствах и царях-философах сошли на нет. В сущности, Платон так и не смог пережить этот скверный опыт. Он прожил почти до девяноста, но с возрастом становился все эксцентричнее, так что даже Диоген бросил его дразнить. Аристотель оставался с ним до самой смерти – как из верности и любви, так и потому, что Академия по-прежнему была довольно выгодным предприятием – но все это время он не переставал размышлять о таких материях, как человеческое общество, совершенство и подонки, вышвырнувшие его из уютных Сиракуз. Как раз в это время он разработал теорию Природы, которая утверждала, что каждое живое существо имеет свою Природу, которая определяет его существование. Другими словами, ты есть тот, кем ты рожден, и всякий, кто не рожден философом или искателем совершенства, тот по природе своей раб (по-гречески это звучит изящнее – «физеи дулос»).
Будь ко мне снисходителен, Фризевт; даже теперь я все тот же искренний брехливый пес, или киник, как мы называемся, когда хотим казаться чуточку респектабельнее (слово красивое, но означает просто «собачий»). Все это ничего не значит, видишь ли. Это всего лишь игры со словами, развлечение с помощью лжи, вроде драм царя Дионисия. Это Александр сделал зло реальным, но все же факт, что если бы не было Диона, то не было бы и Александра, и я бы сидел сейчас дома, в Афинах, а не здесь, на краю света.
Ты ведь знаешь Свинорыла (не помню его настоящего имени, а если бы помнил, не смог бы произнести) – крупного, дородного мужика, который бродит по деревням с огромной корзиной на спине, продавая обломки, осколки и прочий мусор крестьянам? Так вот, он проходил здесь сегодня перед рассветом (подозреваю, ты еще спал, лежебока), и я заметил у него несколько флаконов для благовоний афинской работы; я смог разглядеть только горлышки, торчащие из соломы и войлока, в который они были завернуты, но аттическое я узнал бы даже в шахте ночью. Что ж, это может означать, что город по-прежнему стоит, или стоял несколько месяцев назад, когда эти сосуды отправились в свою коммерческую одиссею. Думаю, изготовивший их мастер и не подозревал, что они окажутся здесь, прямо на поджаристой корочке нашего мира. То же самое можно сказать и обо мне, конечно.
Есть такие периоды в жизни, которые тянутся медленно, будто козы вверх по склону холма после дойки – это детство, конечно, а также трудные времена, такие как служба в армии или тяжелая болезнь – а есть другие, которые проносятся мимо, как ласточки или зимородки. Чаще всего это хорошие, или, точнее, такие времена, когда один день жизни в точности повторяет другой: когда у тебя есть где спать и достаточно пищи, и ты становишься похож на человека верхом на старом муле, которым не надо править, потому что он сам найдет дорогу домой.
Годы моей работы пророком-сдельщиком на богатых и простодушных торговцев Аттики так и пролетели – раз, и нету, и не успел я оглянуться, как из самоуверенного юнца превратился в незначительную достопримечательность, мелкую деталь Афин. Что произошло со мной за это время, интересно? Ну, например, я женился.
Ее звали Миррина, и самой привлекательной ее чертой были четыре акра виноградников в Мезогайе. Это были хорошие виноградники – на южном склоне, прилежно окопанные и высаженные так, что меж рядов оставалось достаточно места под ячмень (который означает не только урожай зерновых и полное использование бесценной земли, но и замедляет рост лозы и, следовательно, улучшает качество винограда). Ее отец отдал даже полный набор подпорок для лозы – ценное приобретение во времена, когда хорошие, выдержанные шесты ценились на вес золота, поскольку вся качественная древесина шла на изготовление копий. Кроме того, сделка включала две большие плетеные корзины для сбора винограда. Мне не удалось уговорить его добавить давильный чан, но я купил его за деньги, вместе с ножом для подрезки (последний, впрочем, оказался бесполезен – лезвие было погнуто и мне так и не удалось наточить его).
Что до самой Миррины – ну что сказать; ей было шестнадцать, когда мы поженились – на восемь лет меньше, чем мне. Ее отец входил в класс гоплитов (один его сын как раз служил, а второй погиб на Фиванской войне), и по своим меркам был человеком честным. Во всяком случае все, что он говорил мне о Миррине, было правдой.
Она ела. Без остановки. Непрерывно. Вообще говоря, в Аттике редко встретишь толстяка; те из нас, чьи средства позволяют растолстеть, не толстеют, поскольку верхние классы общества всецело преданы афинской доктрине красоты. Полагаю, это лингвистический феномен. Наше слово для обозначения красоты означает также «хороший», а «уродливый» значит еще и «плохой». Кроме того, эти слова несут еще политический смысл, который просто невозможно из них вывести – «калос» значит «красивый», «хороший» и «высший класс», а «айхрос» – «уродливый», «плохой» и «простонародный». Естественно, мы даже представить не способны, что дело может обстоять по-иному, поскольку у нас для этого просто нет слов. Это обстоятельство, скажу я тебе, сыграло дурную шутку с искусством комедии; излюбленным и самым распространенным сюжетом в современной комедии является история о встрече богатого юноши с красивой крестьянской девушкой, о вспыхнувшей между ними любви, о невозможности соединиться в браке, ибо его папочка оказывается против (вставь тут любые вариации) – наконец, выясняется, что она вовсе не крестьянка, а дочь богача, похищенная из колыбели огромным орлом, украденная пиратами или какой-нибудь еще вздор в том же духе – конец совершенно неизбежный, ибо дочь гребца в принципе не может быть красавицей.
Да, я знаю, что уклоняюсь от темы. Я делаю это намеренно. Мне неудобно рассказывать об этом периоде своей жизни, поскольку он не из тех, которыми можно гордиться. Не то чтобы я делал что-то неправильное. Я женился на ней из-за приданого, будучи единственным, кого они смогли сыскать даже за пять акров.
Я выполнил свою часть сделки, забрав ее у отца и предоставив ей кров, одежду и пищу (последнее было непростым фокусом, прямо тебе скажу). Она не ожидала ничего сверх этого, что было только к лучшему. Я не был жесток или злобен. Я просто держался подальше от нее, что было несложно. Я давал консультации на ступенях храма Гефеста, а когда не работал, то уходил на виноградник – таким образом, я проводил дома не меньше времени, чем средний афинский муж, который поднимается за час до рассвета и отправляется на поле, а возвращается в темноте и вскорости уже снова спит.
Но я-то знаю, что муж из меня не вышел, и причина тому была проста – помимо приданного ничто в ней меня совершенно не интересовало. Одни боги ведают, чем она занималась целыми днями. Всю домашнюю работу выполнял нанятый мальчик, а она даже ради спасения жизни не смогла бы прясть или ткать, хотя и пыталась изо всех сил (шерсть, однако, стоила денег, а она тратила ее столько, что мне пришлось положить ее попыткам конец). Думаю, большую часть времени она сидела и ела, поглощала большие ломти грубого, сухого ячменного хлеба, который я покупал в надежде отбить ей аппетит (но нет – даже черствые буханки, купленные по дешевке, неизменно исчезали к вечеру), и запивала их большими объемами того, что изготавливалось из плодов ее собственного приданного. Она держала птичку в клетке, но в один прекрасный вечер клетка оказалась пуста. Мальчик попытался уверить меня, что Миррина съела птичку, но я полагаю, что она просто выпустила ее полетать по дому и той удалось выпорхнуть на волю. Это даже скорее всего – более неуклюжего человека я не встречал за всю жизнь, за исключением Аристотеля из Стагиры.
Она дожила до девятнадцати лет и умерла родами; бедная девочка, она отчаянно хотела ребенка, и кроме ребенка ничего у меня не просила – и вот ребенок убил ее, как все и предсказывали. Все говорили, что при такой ее тучности ее сердце не могло выдержать схваток. Не могу себе простить первую реакцию на известие о ее смерти – раздражение (поделом ей, надо было слушать, что ей говорят), немедленно сменившееся тупым отчаянием от сознания того, что приданое теперь вернется отцу, ибо она умерла бездетной.
Вот какова была моя карьера в качестве мужа, ничего-то у меня не вышло.
Диоген прекрасно подытожил ее.
– Ты потратил ровно столько сил, сколько нужно, – сказал он, когда мы возвращались с похорон. – Но напутал с пропорциями. Если бы ты уделял чуть больше времени ей, и чуть меньше – винограднику, ты бы сейчас был отцом и состоятельным человеком, а не...
– Благодарю, – прервал его я. – И спасибо тебе большое, что до сегодняшнего дня терпел с советом.
Он пожал плечами.
– Я думал о ней, – сказал он. – Ей лучше там, где она теперь. Было бы жестоко держать ее здесь только для того, чтобы избавить тебя от чувства вины.
После этого я неделю не разговаривал с Диогеном, но потом понял, что он говорил искренне, а не просто пытался обидеть меня. Не знаю, где заканчивается гнобление и начинается философия. Не думаю, что он сам это знал.
Чем еще занимался я в то время? Ну, я стал философом. Звучит весьма значительно, правда ведь? Однако в тогдашних Афинах философами были все просто по умолчанию; если человек был способен отличить правое от левого без помощи сена и соломы и притом не был совершенным затворником, то рано или поздно он обнаруживал себя ведущим философский диспут в очереди к рыбному лотку или ожидая, когда починят сандалии.
Во времена Эвпола это были спектакли; все афиняне с ума сходили от театра, они жадно следили за сценической жизнью, как твой народ следит за скачками, состязаниями лучников и петушиными боями, только более страстно – драма гораздо более подходящий предмет для дискуссий и споров, чем петухи. Однако после Войны любовь к театру постепенно сошла на нет. Перестали появляться образцы эвполова типа комедий – злободневные сатиры, их сменили водянистые любовные истории, а трагедии вымерли за недостатком интереса, поскольку все уже было сказано. Поэтому афиняне, всегда ищущие новизны, обратили весь свой энтузиазм на философию, и вскоре начали смешивать ее с религией, что только придало ей привлекательности.
Философия сама по себе была интересна мне не более, чем рассматривание ржавчины, но я (как ты мог заметить) болтлив и ничего не люблю так, как звук собственного голоса; и поскольку я был одним из основателей кинической школы в философии, учеником единственного и неповторимого Брехливого Пса, мне стоило бы больших трудов избежать участия в философских дебатах, даже если б я родился глухонемым полудурком. Диоген находил все это невероятно смешным, конечно; это было чистое доказательство верности его теории о самореализации бессмыслицы, и он делал все, чтобы подстегнуть ее, посылая пытливых юношей записывать за мной максимы и апофегмы на маленьких восковых табличках, которые удобно помещаются в ладони левой руки, а также приписывал мне некоторые из самых своих остроумных и глубокомысленных высказываний (не говоря уж о возмутительных и богохульных). На улице меня стали окружать незнакомцы, причем я никогда не знал, то ли они собираются пасть передо мной на колени, то ли засветить мне в зубы. Тем не менее для моего дела это было весьма полезно, и честно говоря, я получал большое удовольствие от сложившейся ситуации. Моим коньком была политическая и социальная философия, поскольку она не требовала знания арифметики, геометрии, не понуждала бегать туда-сюда, давая названия видам растений, измерять тени или выяснять, откуда берутся вулканы.
Но чего я не должен был делать ни в коем случае, так это относиться к ней серьезно. Она, в конце концов, была не более чем самореализующимся вздором, и в части самореализации я должен был быть настороже. Но удержаться было просто невозможно; если у тебя нет парочки любимых теорий о построении совершенного общества, ты просто животное. У каждого они есть; даже у тебя, Фризевт, я сам слышал. «Мир был бы куда лучше, если бы мы могли объединиться» – я слышал, как ты это говорил, и это политическая философия, причем самого вредного и опасного толка, могу добавить. О, твои слова, конечно, ничего не значат.
Однако если с подобными идеями – и чем банальнее, тем лучше, поскольку доступнее – выступит кто-то, к кому люди прислушиваются, они мгновенно обретут глубину и вес, а идиот-прожектер – репутацию лаконичного и проницательного мыслителя. И если его следующая неосмотрительно высказанная мысль будет касаться проклятых фиванцев, которых в видах улучшения мира следует построить на утесе и спихнуть вниз, то оглянуться не успеешь, как город наполнят мужчины в броне, разыскивающие места сбора своих частей, а отправившись купить оливок, ты узнаешь, что все их запасы скуплены на корню флотскими снабженцами. О смертях, ампутированных ногах и сожженных дотла домах можно и не упоминать. Чудесная это штука, политическая философия – вроде вина, только дешевле. Разумеется, ты-то знаешь, что твои идеи никому не причинят вреда – во-первых, ты слишком незначительная персона, чтобы на них обратили внимание, а во-вторых, ты не настолько безответственен, чтобы проповедовать что-то действительно опасное и подстрекательское, наподобие всяких идиотов. О нет. Ничего подобного. Всего лишь безвредное философствование, вот и все.
Конечно, условия производства могут расцветить твои взгляды на любое ремесло или профессию.
Подумай о несчастных углежогах с красными глазами и непрерывно струящимися по лицам слезами, или о человеческих развалинах у печей для обжига извести; о точильщиках, чьи сопли и слюни напоминают строительный раствор из-за тонкой пыли, которой они дышат, сидя за точильным кругом. Как насчет обожженных и покрытых волдырями рук кузнеца, облезших пальцев кожевенника или освежеванных ладоней гребца? Швеи слепнут, у гончаров отказывают колени, дубильщик дубит самого себя, а что до несчастных созданий, трудящихся на шахтах, то если б они были мулами, их следовало бы прибить и бросить на корм псам многие годы назад, из чистого гуманизма. Фермер, разумеется, занимается множеством разных дел, и каждое увечит его по-своему, начиная с обожженной солнцем макушки до грибка на ногах – результата давки винограда – а меж ними располагаются навечно согбенные плечи и безнадежно скрюченная спина.
Худшие же страдания, вне всяких сомнений, выпадают на долю бедолаги-философа, который должен отрабатывать всякое приглашение на обед или попойку, а также валяться в пыли в тени дерева или высокого здания. Если его не закармливают роскошными яствами, как свинью на убой, то пытаются упоить до полусмерти превосходным вином; кушетки, на которых он то и дело оказываются – не что иное, как замаскированные пыточные приспособления, вроде знаменитого Прокрустова ложа. Спаси тебя боги, если случится тебе заснуть после обильного обеда в заурядном афинском доме; ты проснешься с ощущением, будто голову тебе сначала отрезали, а потом приклеили назад рыбным клеем, не позаботившись толком совместить края.
Однако физические неудобства – пустяк по сравнению с умственными мучениями, которыми ты подвергаешься во время продолжительного, состоящего из семнадцати перемен обеда, за которым хозяин изображает из себя скромного поклонника философии, а ты не решаешься сесть и указать на прискорбные ошибки в его рассуждениях, ибо рискуешь вылететь на улицу еще до кефали, зажаренной в сливочном сыре.
(Кстати, Фризевт, я заметил, что в ваших местах хозяин дома сам обеспечивает все угощение, при этом, как мне представляется, чем больше его расходы, тем выше престиж. Глупо, конечно, но логично. Там, откуда я родом, в ходу иные традиции. На афинском приеме на плечи хозяина ложится только угощение вином – но помоги ему боги, если оно кончится – а еду приносят гости. Поэтому на афинских улицах можно то и дело встретить маленькую торжественную процессию, возглавляемую кухонным рабом, несущим огромное блюдо, накрытое полотенцем – это гурман несет свой обед сквозь прохладные вечерние сумерки.)
Но так же, как чистое серебро является на свет из преисподней копей, истинная философия каким-то образом рождалась на бесконечных пьянках, которым мы, философы, предавались в неустанном своем служении. Лучше всего, думается мне, эту мысль проиллюстрирует рассказ о приеме, который я посетил в Афинах, когда меня только-только начали признавать как не последнюю силу на кровавой арене политической теории. Нашим хозяином был человек по имени Мемнид, неумолимо щедрый покровитель наук, скопивший огромные деньги на торговле черноморским зерном. На его обедах всегда присутствовали один или два философа, которых можно уподобить старым кулачным бойцам, битым, немощным и с плохой реакцией, но все еще способным на драку благодаря опыту и технике; среди них были такие люди, как Спевсипп и Эраст, спарринг-партнеры нижней лиги для таких, как Платон, нечувствительные к травмам, поскольку давным-давно выплюнули последние зубы. Затем были нашпигованные чесноком юные бойцовые петушки вроде меня, новооткрытые пришельцы из других городов, вроде Кориска или Аристотеля, и, как правило, хотя бы один настоящей чемпион-тяжеловес – например, Диоген. Все эти имена просвистят над твоей головой, как первые стрелы в ветреный день, когда лучники пытаются оценить возвышение и поправку на ветер. Пусть тебя это не беспокоит – большинство из них теперь живет только в памяти стариков вроде меня, которая напоминает амбар скупца, набитый всевозможным бесполезным хламом. Что касается тех немногих, имена которых ты ожидал бы услышать, будь ты афинянином, то слава и забвение в философии, говоря по правде, выпадают случайно и зависят от заслуг или оригинальности в выборе цели не больше, чем чаячье дерьмо. Места исчезнувших тотчас занимались новичками, которых всегда было в изобилии, и вскоре ты бросал попытки различить их и ограничивался категориями – платоники, перипатетики, киники и так далее.
Мемнид, как это было у него заведено, выбирал стартовую точку дебатов и позволял им затем протекать свободно, главное, чтобы в процессе кровь и осколки костей не заляпали его мебель. Поскольку присутствовали мы с Диогеном, Мемнид выбрал тему, которая определенно осталась бы в рамках политики независимо от того, куда отклонится беседа.
– Если бы я был Великим Царем, – начал он, – и сказал бы вам: вот пять тысяч семей и достаточно денег и запасов, чтобы основать колонию, куда бы вы отправились и каким образом устроили бы ее? Кориск, твой город основан недавно, и у тебя должно сложиться ясное мнение о предмете. Что ты скажешь?
Та часть меня, которая не стонала «О боги, только не снова!», была чрезвычайно довольна выбором темы. На этом поле каждый добросовестный философ практиковался ежедневно, как музыкант играет гаммы; подрезая лозы или копая канавы, он полирует вступительные замечания или вымучивает новые, оригинальные взгляды на стандартные элементы. Так уж получилось, что эта тема, несмотря на ее сокрушительную банальность, была всегда близка мне. Она относилась к тем немногим вопросам политической теории, которые действительно интересовали меня, однако я прилагал все усилия, чтобы мой энтузиазм не попался под ноги моему профессионализму.
– Что ж, – сказал Кориск (иногородний, как ты помнишь, и таким образом, единственный из присутствующих, кто мог сообщить нам что-то новое). – Я полагаю, у себя в... (будь я проклят, если помню, как это место называется; в любом случае, сейчас, после визита наступающей армии в той или иной войне, это не более чем заросшие кустами руины) мы добились разумного баланса. Мы уверены, что наше общественное устройство представляет собой идеальную смесь трех систем управления: монархии, олигархии и демократии. Таким оно стало случайно, однако мы давно обнаружили, что нам, на самом деле, нечего добавить к положению, в которое поместила нас судьба.
– Правда? – спросил Мемнид. – Звучит интересно. Что же произошло?
Кориск улыбнулся.
– Поверите ли – обвал, – сказал он. – Мы построили Зал Совета на южном склоне Крепостной Скалы, местной версии Акрополя, если угодно. Это миниатюрная гора прямо в центре города с крутыми склонами с трех сторон и естественным источником на вершине – идеал для обороны. К несчастью, там, где мы возвели Зал Совета, в скалах крылся какой-то изъян, поскольку в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он рухнул на Площадь Корзинщиков вместе со всем Советом.