Текст книги "Книга тайных желаний"
Автор книги: Сью Монк Кид (Кидд)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Сью Монк Кид
Книга тайных желаний
Моей дочери Энн, со всей моей любовью
Первая и последняя,
Возносимая и хулимая,
Я блудница и праведница,
Я жена и дева,
Я мать и дочь.
Я – она…
Не страшись моей силы,
Потому что я та, кто ведает звук своего прозвания,
Я имя звука и звук имени.
Иисус [сказал]: Тот, кто ищет, найдет, [и тот, кто стучит], ему откроют.
Евангелие от Фомы
СЕПФОРИС
16–17 гг. н. э
I
Меня зовут Ана. Я была женой Иисуса бен-Иосифа из Назарета. Я называла его «возлюбленный мой», а он, смеясь, называл меня «мой маленький гром». Он говорил, что, когда я сплю, внутри у меня раздается рокот наподобие громовых раскатов, которые доносятся из долины ручья Нахаль-Циппори или даже с другого берега Иордана. И я верю, что он и в самом деле слышал этот рокот. Всю мою жизнь в груди у меня теснились желания, бурля и стеная во тьме долгими ночами. Готовность супруга, с которым я делила скудное соломенное ложе, прильнуть ко мне душой и слушать говорила о доброте, которую я больше всего любила в нем. Потому что он слышал, как кричит моя душа, рвущаяся наружу.
II
Мое свидетельство начнется с той ночи, когда на четырнадцатом году жизни родная тетка привела меня на плоскую крышу отцовского дома в Сепфорисе. С собой она захватила большой сверток, обернутый льняным полотном.
Я поднималась следом за ней по ступеням, не сводя глаз с таинственной поклажи, привязанной у нее за спиной, словно младенец, и не могла разгадать, что же спрятано внутри. Тетка довольно громко распевала еврейскую песню о лестнице Иакова, и я беспокоилась, что звук проникнет в дом сквозь узкие окна и разбудит мать. Она запретила мне лазать на крышу с Йолтой, опасаясь, что та заморочит мне голову всякими безрассудствами.
В отличие от прочих известных мне женщин, в том числе и моей матери, Йолта была образованна. Ее разум походил на бескрайнюю, не знающую страха страну, которой никто не положил предела. Она приехала к нам из Александрии четыре месяца назад по причинам, о которых в семье предпочитали не упоминать. Я не знала, что у моего отца есть сестра, пока однажды она не появилась на пороге, облаченная в простую тунику из некрашеного полотна. Ее тоненькая фигурка была преисполнена достоинства, в глазах затаился огонь. Отец не обнял Йолту. Так же поступила и моя мать. Тетке отвели комнату служанки, выходящую во дворик наверху. Мои расспросы родители оставили без всякого ответа. Йолта также отказывалась удовлетворить мое любопытство:
– Твоей отец заставил меня поклясться, что я не стану говорить о своем прошлом. По его мнению, тебе лучше думать, что я свалилась вам на голову с неба на манер птичьего дерьма.
Мать называла речи Йолты нечестивыми, и тут я была с ней согласна. Уста моей тетки могли в любой момент извергнуть дерзость, от которой заходилось сердце. За это я ее больше всего и любила.
Мы уже не в первый раз прокрадывались на крышу под покровом ночи, подальше от чужих глаз и ушей. Там мы сидели под открытым небом, тесно прижавшись друг к другу, и Йолта рассказывала мне о еврейских девушках из Александрии, которые писали на покрытых воском деревянных табличках, соединенных между собой, – я с трудом могла представить себе такое приспособление. Потом она переходила к историям о женщинах, которые возглавляли синагоги, учились вместе с философами, писали стихи и владели домами. Она рассказывала о египетских царицах. О женщинах-фараонах. О великих богинях.
И если лестница Иакова вела прямо в небо, то и нашей это было подвластно.
Йолте сравнялось всего сорок пять лет, но руки у нее уже становились узловатыми, теряя прежнюю форму. Щеки у тетки одрябли, а правое веко обвисло, словно головка поникшего цветка, однако она проворно карабкалась вверх по лестнице, словно грациозный паучок по своей паутине. Я смотрела, как она ловко перелезает через верхнюю перекладину, выбираясь на крышу, а сверток ходит ходуном у нее за спиной.
Мы уселись друг против друга на соломенном тюфяке. Шел первый день месяца тишрей, но несущие прохладу осенние дожди еще не начались. Лунный свет венчал верхушки холмов маленькими кострами. Звезды тлеющими угольками усеяли высокое черное небо. Над городом витал аромат свежих лепешек и дыма от жаровен. Я горела желанием узнать, что же там, внутри загадочного свертка, но тетка молча смотрела вдаль, и я заставила себя подождать.
Мои собственные тайны лежали, сокрытые, в резном сундуке кедрового дерева, который стоял в углу моей комнаты: свитки папирусов, пергаменты и клочки шелка, сплошь покрытые строчками, выведенными моей рукой. Еще в сундуке хранились тростниковые перья, нож, чтобы их очинивать, кипарисовая доска для письма, сосуды с чернилами, пластина из слоновой кости и дорогие краски, которые отец принес из дворца. Сейчас они почти утратили былую яркость, но в день, когда я приоткрыла крышку сундука для Йолты, они сияли.
Мы молча рассматривали все это великолепие.
Тетка засунула руку в сундук и извлекла несколько пергаментов и папирусных свитков. Незадолго до ее приезда я начала записывать истории матриархов, о которых говорилось в Священном Писании. Если послушать раввинов, то единственными людьми, достойными упоминания, были Авраам, Исаак, Иаков и Иосиф… Давид, Саул, Соломон… Моисей, Моисей и еще раз Моисей. Когда я наконец-то смогла прочесть священные книги сама, то обнаружила (вы не поверите!), что там и про женщин написано.
Пренебрежение, забвение – вот самая печальная доля. Я поклялась передать другим рассказы о свершениях женщин, восславить их подвиги, какими бы незначительными они ни были. Я решила стать летописцем утраченного. Именно такое безрассудство мать и не терпела во мне.
Когда я показала сундук Йолте, у меня были закончены истории Евы, Сары, Ревекки, Рахили, Лии, Зелфы, Валлы и Эсфири. Но оставалось еще много других рассказов – о Юдифи, Дине, Фамари, Мариам, Деворе, Руфи, Ханне, Вирсавии и Иезавели.
В напряжении, затаив дыхание, я наблюдала за тетей, которая изучала плоды моих усилий.
– Как я и думала, – просияла она. – Господь щедро одарил тебя.
Прямо вот так и сказала.
До этого момента я полагала себя существом разве что несуразным, этакой ошибкой природы. Отверженной. Проклятой. Я уже давно научилась читать и писать и обладала необычайной способностью складывать слова в истории, проникать в смысл сказанного на чужих языках, улавливать сокрытое, с легкостью держать в голове противоречащие друг другу идеи.
Мой отец, Матфей, главный писец и советник тетрарха нашего Ирода Антипы, говорил, что такие таланты более пристали пророкам и мессиям – тем, по чьему слову расступаются моря, кто строит храмы и вслушивается в глас Господень на горних вершинах, – или, раз уж на то пошло, любому обрезанному мужчине в Галилее. Только после долгих уговоров, когда я уже самостоятельно выучила иврит, он разрешил мне читать Тору. С восьми лет я постоянно выпрашивала новых наставников, свитки для чтения, папирус для письма и краску для смешивания собственных чернил, и отец часто уступал мне – то ли из страха, то ли по слабости, то ли из любви, не знаю. Мои стремления смущали его. Когда же ему не удавалась удержать их в узде, он предпочитал отшучиваться. Он любил повторять, что единственный мальчик в нашей семье – это девочка.
Конечно же, появление столь нелепого ребенка требовало объяснений. Отец предположил, что дело обстояло так: создавая меня из частей во чреве матери, Господь отвлекся и по ошибке наделил меня дарами, предназначенными какому-то бедному мальчишке. Не знаю, понимал ли отец, насколько оскорбляет Господа, перекладывая на него ответственность за этот промах.
Мать считала, что виновата Лилит, демоница с когтями совы и крыльями стервятника, которая охотится за новорожденными, чтобы убить их или, как в моем случае, осквернить, привив неестественные наклонности. Я явилась в этот мир во время злого зимнего дождя. Все повитухи, за которыми посылал мой отец, отказали даже ему, человеку весьма высокопоставленному. Обезумевшая мать корчилась в родильном кресле безо всякой помощи, и некому было облегчить ее страдания или защитить нас от Лилит особыми молитвами и амулетами. Так что пришлось Шифре, служанке матери, самой омыть меня вином, смешанным с водой, солью и оливковым маслом, спеленать и уложить в колыбель – отдать прямо в когти Лилит.
Рассказы родителей вошли в мою плоть и кровь. Мне и в голову не приходило, что я заслужила такие способности, что Господь неслучайно благословил меня этими дарами. Меня, Ану, девчонку с копной непокорных черных кудрей и глазами цвета дождевых туч.
С соседних крыш доносились голоса. Где-то заплакал ребенок, заблеяла коза. Потом Йолта вытянула из-за спины узелок и принялась медленно, слой за слоем, разворачивать льняную ткань. Ее глаза вспыхивали огнем, когда она бросала на меня быстрые взгляды.
Наконец она извлекла содержимое свертка. То была известняковая чаша, сияющая и круглая, словно полная луна без малейшего изъяна.
– Я привезла ее из Александрии. Пусть будет твоей.
Когда тетя вложила чашу мне в руки, по телу у меня пробежала дрожь. Я провела ладонью по гладким бокам сосуда, широкому верху, завиткам на молочном теле камня.
– Тебе известно, что такое чаша для заклинаний? – спросила Йолта.
Я отрицательно покачала головой. Мне было ясно только одно: речь идет о вещи слишком могущественной, опасной или чудесной, которую можно являть миру не иначе как в темноте ночи на крыше.
– В Александрии мы, женщины, молимся с их помощью. Доверяем им самые сокровенные чаяния. Вот так. – Она опустила палец в чашу и вычертила спираль на стенках сосуда. – Каждый день мы возносим молитву, медленно вращая чашу, и тогда наши слова, раскручиваясь, оживают и устремляются к небесам.
Я смотрела на сосуд, не в силах вымолвить ни слова. Передо мной была вещь, полная великолепия и скрытых чар.
– На дне мы оставляем свой образ. Чтобы Господь точно знал имя просителя, – продолжила Йолта.
Я даже рот разинула. Тетя наверняка знала, что ни один правоверный иудей и смотреть не станет на изображения человека или животного, а уж тем более – создавать их. Ведь сказано во второй заповеди: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли».
– Доверь свою просьбу чаше, – велела мне тетка, – но будь осторожна, потому что по желанию и воздастся.
Я уставилась в пустоту сосуда, и на секунду словно бы сам небесный свод, перевернутый звездный купол, наполнил его.
Когда я оторвала взгляд от чаши, Йолта пристально смотрела на меня:
– В святая святых мужской души сокрыты заповеди Господни, внутри же женской – одни лишь желания. – Она ткнула мне в грудь чуть выше сердца и произнесла слова, которые разожгли во мне пламя: – Запиши то, что внутри тебя, в твоей святая святых.
Я дотронулась до того места, которое только что ожило под рукой Йолты, и яростно заморгала, сдерживая нахлынувшие чувства.
Внутри Святая Святых Иерусалимского храма обитал наш единый истинный Господь, и нечестив был язык, который утверждал, что такое же место существует и внутри человека, и, хуже того, предполагал, что в мечтаниях, подобных моим, есть нечто божественное. Столь прекрасного и одновременно злостного богохульства мне еще не доводилось слышать, и в ту ночь я долго не могла заснуть от восторга.
Далеко за полночь, лежа на высокой кровати и ворочаясь на мягких разноцветных подушках, набитых соломой и перьями, кориандром и мятой, я сочиняла молитву, с трудом облекая в слова то огромное, что теснилось в моей душе.
Я проснулась еще до зари, прокралась на балкон, нависающий над помещениями первого этажа, и босиком, не зажигая лампу, скользнула мимо других спален, потом вниз по каменным ступеням, через портик вестибюля. Крадучись, я пересекла главный двор, ступая осторожно, точно по галечному полю, в страхе разбудить слуг, спящих неподалеку.
Миква, где мы совершали омовения согласно закону семейной чистоты, находилась в темной комнатке в подвале, куда можно было попасть только из нижнего двора. Я спускалась, держась за стену ладонью. По мере того как напор воды в трубе увеличивался и мрак рассеивался, проступали контуры бассейна. Я наловчилась совершать ритуальные омовения в темноте: я приходила сюда с самой первой менструации, как того требовала наша религия, но всегда ночью и в одиночестве, потому что до сих пор не сказала матери о наступлении женской зрелости. Вот уже несколько месяцев я закапывала окровавленные тряпки в огороде.
Однако на этот раз в микву привело меня другое: мне нужно было подготовиться, чтобы записать свое желание в чаше. Дело это было непростое, священное. Само движение пера пробуждало к жизни силы, часто божественные, однако же капризные, которые через начертанные буквы и сами чернила передавались далее. Разве благословение, вырезанное на талисмане, не охраняет новорожденного, а заклинание, высеченное на камне, не запечатывает могилу?
Я сбросила одежду и стояла обнаженная на верхней ступеньке. По обычаю, в воду входят в нижнем белье, но мне хотелось погрузиться нагишом, исключив любые преграды. Я молила Господа очистить меня, чтобы я могла записать свою просьбу без скверны в сердце и уме. Затем я шагнула в бассейн и ушла под воду, извиваясь, словно рыба, после чего вынырнула, задыхаясь.
У себя в спальне я облачилась в чистую рубашку, взяла чашу для заклинаний, письменные принадлежности и зажгла масляные лампы. Начинался новый день. Комнату заполнял неяркий голубоватый свет. Мое сердце превратилось в сосуд, готовый вот-вот переполниться.
III
Сидя на полу со скрещенными ногами, я выводила крошечные буквы внутри чаши остро заточенным тростниковым пером, которое окунала в черные чернила собственного изготовления. Целый год я искала наилучшую комбинацию ингредиентов, рассчитывала, сколько времени необходимо обжигать древесину, искала смолу, которая придала бы чернилам достаточную густоту, однако же не позволила бы им намертво приклеиться к перу, и в конце концов добилась своего: строки ровно ложились на камень, без потеков и пятен, сияя, словно оникс. Едкий, дымный запах чернил заполнил комнату. От него щипало в носу, на глазах выступали слезы. Я вдыхала его, словно фимиам.
О многом из того, что я втайне желала, я могла бы попросить: о путешествии в ту часть Египта, которая, благодаря теткиным рассказам, так живо представлялась моему воображению; о том, чтобы мой брат вернулся домой; чтобы Йолта никогда не покинула меня; чтобы однажды я вышла замуж за человека, который полюбит меня такой, какая я есть. Вместо этого я записала мольбу из самой глубины души.
Я выводила греческие буквы торжественно и чинно, словно строила маленькие чернильные святилища. Писать внутри чаши оказалось труднее, чем я предполагала, но я старательно украшала надпись в собственной манере; тонкий росчерк вверх, толстый – вниз, хвостики и завитушки в конце предложений, точки и кружочки между словами.
Снаружи доносилось ритмичное поскрипывание пресса, которым наш слуга, шестнадцатилетний Лави, давил оливки. Этот звук эхом отражался от мощенного камнем двора, а когда он смолк, голубка на крыше заявила миру о себе негромким воркованием. Маленькая птичка придала мне сил.
Солнце разгоралось, и розовое золото облаков постепенно бледнело. В доме не было ни малейшего движения. Йолта редко просыпалась до полудня, однако Шифра к этому часу обычно уже приносила мне жареный хлеб и тарелку инжира. Да и матери пора было заглянуть ко мне. Она наверняка нахмурится, заметив чернила, и упрекнет меня в том, что приняла столь дерзкий подарок, а Йолту – что осмелилась без спросу вручить мне чашу. Интересно, что задержало поток ее ежедневных нравоучений?
Почти закончив записывать желание, я погрузилась в размышления о матери, а заодно и о брате. Иуда не показывался уже несколько дней. В двадцать лет ему пора было остепениться и найти себе жену, однако же он предпочитал якшаться со смутьянами, восставшими против Рима, чем доводил отца до бешенства. Иуда и раньше пропадал с зелотами, но никогда так надолго. Каждое утро я надеялась, что услышу в передней тяжелые шаги и брат, голодный и измученный, примется сокрушаться из-за беспокойства, в которое нас вверг. Впрочем, Иуда не имел обыкновения каяться. А ведь на этот раз все было серьезно, и каждый из нас это понимал, хотя никто и словечка не проронил. Мать, как и я сама, боялась, что он все-таки окончательно решил присоединиться к Симону бар-Гиоре, самому яростному фанатику из них всех. Ходили слухи, что его люди нападали на небольшие отряды наемников Ирода Антипы и римских солдат наместника Вара, перерезая им глотки. Еще зелоты подстерегали богатых путешественников на дороге в Кану и отнимали у них деньги, чтобы раздать беднякам, но жизни не лишали.
Иуда был приемышем, не родным моим братом (моя мать приходилась ему двоюродной теткой с отцовской стороны), но по духу я была куда ближе к нему, чем к родителям. Моя отстраненность и одиночество не остались для него незамеченными, поэтому в детстве он часто брал меня с собой побродить по холмистым террасам за городом. Во время этих вылазок мы, к немалому удивлению пастухов, которые следили за овцами, перебирались через каменные ограды, разделявшие поля, по пути отщипывая то виноградину, то оливку. Склоны холмов напоминали пчелиные соты, столько там было всевозможных пещер, и мы исследовали их, выкрикивая наши имена прямо в их разинутые пасти и слушая эхо, вторившее нам.
Дорога неизменно выводила нас к римскому акведуку, по которому вода поступала в город, и там мы совершали наш ритуал: бросали камни, целясь в колонны, разделяющие арки. Именно тогда, под сенью огромного римского чуда, Иуда, шестнадцатилетний подросток, впервые рассказал мне, десятилетней девочке, о восстании в Сепфорисе, отнявшем у него родителей. Римские солдаты окружили две тысячи мятежников, в число которых входил и его отец, и распяли пленников, разметив обочины дорог крестами. Его мать продали в рабство вместе с остальными жителями города. Иуда, которому едва сравнялось два года, нашел приют в Кане. Позднее его забрали мои родители.
Иуду усыновили по закону, но мой отец никогда не имел над ним власти. Только мать. Брат, как и любой правоверный иудей, презирал Ирода Антипу за сговор с Римом. Его приводило в ярость, что отец стал ближайшим советником Антипы. Галилеяне вечно замышляли мятеж и метались в поисках мессии, который избавит их от власти Рима, поэтому отец оказался между молотом и наковальней, подсказывая Ироду Антипе способы умиротворить смутьянов и сохраняя верность угнетателю соплеменников. Любой счел бы подобное занятие неблагодарным, чего уж говорить о моем отце, который был весьма странным иудеем. Он соблюдал Шаббат, но весьма небрежно. Посещал синагогу, но уходил до того, как раввин дочитывал отрывки из Священного Писания. Он совершал долгие паломничества в Иерусалим на Пасху и Суккот, но с опаской. В нашем доме придерживались кашрута[2]2
Законы чистоты в иудаизме.
[Закрыть], однако в микву отец погружался лишь в тех случаях, когда случайно касался мертвого тела или человека с нечистой кожей, а также если по рассеянности опускался на скамью, на которой до того сидела мать во время ниды[3]3
Период ритуальной нечистоты (менструации).
[Закрыть].
Я беспокоилась о безопасности отца. Сегодня утром он отправился во дворец в сопровождении двух солдат Ирода Антипы, наемников-идумеев, чьи шлемы и короткие мечи блестели в солнечных лучах. Они ходили за отцом с прошлой недели, когда в него плюнул на улице один из зелотов Симона бар-Гиоры. Это оскорбление вызвало ожесточенный спор между отцом и Иудой, ураган криков, который, зародившись еще в вестибюле, пронесся по всему верхнему этажу. В ту же ночь брат исчез.
Тревожные мысли о родителях и брате переполняли меня, и я слишком глубоко обмакнула кончик пера в чернила, в результате чего капля упала прямо на дно чаши. Я в ужасе уставилась на кляксу, потом попыталась осторожно промокнуть чернила, но сделала только хуже: от тряпки на дне сосуда осталось уродливое серое пятно. Я закрыла глаза, приводя мысли в порядок. Когда мне удалось вновь сосредоточиться и полностью овладеть своим разумом, я дописала последние слова своей просьбы.
Дальше я помахала пучком перьев над буквами, чтобы подсушить чернила, и, следуя инструкциям Йолты, нарисовала на дне чаши девичью фигурку. Она вышла высокой, худенькой, с длинными ногами и маленькой грудью. Лицо у нее было продолговатое, глаза большие, волосы спутанные, словно ежевичный куст, брови густые, а рот округлый и небольшой. Она стояла, подняв руки к небу, словно умоляла: «Пожалуйста, пожалуйста». Любой бы догадался, что это я.
Темное облачко потекших чернил повисло над головой девушки. Я нахмурилась, убеждая себя, что это никакой не знак, не знамение: отвлеклась на секунду, вот и все, – но мне так и не удалось избавиться от беспокойства. Чуть пониже пятна, над самой головой девушки, я нарисовала голубя. Его изогнутые крылья шатром простерлись над ней.
Затем я поднесла чашу для заклинаний к маленькому окну, которое располагалось на такой высоте, что в него уже проникали солнечные лучи, и повернула сосуд, наблюдая, как слова движутся внутри него, волнами набегают на край, совершая полный круг: «Господь мой, услышь мою молитву, молитву моего сердца. Благослови величие моего духа, каким бы страшным даром оно мне ни казалось. Благослови мои тростниковые перья и чернила. Благослови слова, которые я пишу. Пусть они будут прекрасны в твоих глазах. Пусть их увидят глаза тех, кто до поры не рожден. И когда я обращусь в прах, пропой эти слова над моими костями: она была голосом».
Я смотрела на строчки, на девушку, на голубя, и в груди рождался особый трепет, тихое ликование, словно стая птиц разом взлетела с деревьев.
Я хотела, чтобы Господь заметил мою мольбу, явился мне посреди урагана и сказал: «Ана, я вижу тебя. И ты приятна моему взору». Но ответом мне было лишь молчание.
Я уже убирала письменные принадлежности, когда голос в голове начал повторять вторую заповедь, словно Господь все-таки заговорил со мной: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Не это я хотела услышать. Рассказывали, что сам Господь написал эти слова на каменной скрижали и вручил ее Моисею. Я не могла вообразить, что он действительно подразумевал такие крайности, однако же толкование было вполне определенным и позволяло сохранить народ Израиля чистым, отделить его от Рима. Заповедь стала мерой преданности.
Я замерла и похолодела: людей забивали камнями насмерть за образы куда более приблизительные, чем нарисованный мной. Я сползла на пол и оперлась спиной о крепкий кедровый сундук. Вчера вечером, когда тетка велела мне поместить подобие моего образа на дно чаши, предостережение против рукотворных изображений лишь на несколько мгновений сжало мне сердце страхом, но я отбросила его, ослепленная уверенностью Йолты. Теперь же при мысли о последствиях меня покинули силы.
Я не опасалась, что меня побьют камнями: дело никогда не зайдет настолько далеко. Такое могло случиться в Галилее, даже в Сепфорисе, но не здесь, в отцовском доме, пропитанном любовью к греческой мудрости, где главным было не соблюдение иудейских законов, а лишь видимость их соблюдения. Меня пугало другое: если кто-нибудь обнаружит рисунок, чашу уничтожат. Я боялась, что у меня отнимут драгоценные сокровища, запертые в сундуке, и что отец все-таки прислушается к матери и запретит мне писать. Что он обрушит свой гнев на Йолту и, возможно, даже отошлет ее прочь.
Прижав руки к груди, я попыталась вернуться к себе вчерашней. Где та, что осмелилась помыслить о том, что заказано женщине? Где та, что накануне вошла в микву? Зажгла лампы? Поверила в силу заклинания?
Я с самого начала записывала рассказы Йолты о женщинах Александрии, боясь, что эти истории тоже исчезнут, и теперь принялась рыться в своих свитках, пока не нашла нужные. Я разгладила их и стала читать. Они придали мне смелости.
Среди тряпок я нашла кусок льна, обернула им чашу и, замаскировав ее под горшок, сунула под кровать. Мать никогда туда не полезет, беспокоиться стоило разве что о Шифре, которая вечно все вынюхивает.








