355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 1)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)

Колокола

В сборник С. Георгиевской (1916—1974) «Колокола» вошли лучшие произведения писательницы: «Колокола», «Монолог», «Любовь и кибернетика», «Пека» и другие, уже известные читателю произведения.

С. Георгиевская – своеобразная, интересная писательница, ее глубоко волнует мир человеческих чувств и переживаний.

Разные по темам, по времени действия, по характерам и возрасту героев повести С. Георгиевской объединены гуманным подходом к человеку, добротой и осторожностью, с которой писательница касается скрытой, затаенной жизни своих героев. Она умеет увидеть в повседневности необычность, то неповторимое чудо жизни, которое всегда удивляет и радует.


БЕЗ ВРАНЬЯ

1

Мне кажется, что у человека бывают как бы две биографии: первая – всего лишь рассказ о том, когда человек родился, когда окончил школу, в каком году пошел на фронт...

Вторая – тайное тайных о человеке.

Однако, как ни быть откровенным, что-то все же остается за пределом памяти, за пределом нашего понимания

Лишь в редкие минуты озарения приоткроется занавес, жгуче и больно сожмется сердце.

Что же это такое? Характер? Судьба? Мера радостей и печалей?

Нет. Это и есть рассказ о жизни, рассказ, с великим доверием отданный писателем своему первому другу – читателю.

* * *

Первое, что я помню, – был свет. Пять острых язычков пламени над керосиновой лампой. Она голубая, а горела золотенькая. Каждый зубчик пламени окружен коротким сияньицем.

Я стояла без башмаков на диване, я чувствовала сквозь толстые чулки прикосновение не то кожи, не то клеенки дивана.

Свет!..

И вот я протянула руку к огню и сказала: «Се-ек».

Бабушка, папина мама, удивленно повернула ко мне коричневое от старости лицо. Оно попало в сияние огня и выразило любовь.

Эта ранняя память явилась ко мне, подобно озарению, во время войны. Она воскресла в минуту как бы наивысшего душевного потрясения.

Из темноты землянки выпорхнуло пять колеблющихся язычков огня, а в их свету коричневое от старости лицо моей бабушки.

Пламя вспыхнуло – и погасло.

Там же, на фронте, я вдруг услыхала шумы одесской улицы времени самого раннего моего детства. Просыпаюсь и вместе с сознанием возвращающегося дня слышу грохот одесской мостовой. Мостовая покрыта булыжником. Ой, как громко и радостно она грохочет! Кто-то вопит, не иначе – мороженщик.

От шума и синевы звенели стекла в окне. Я хотела встать, но не могла, я вцепилась в сетку кровати.

До сих пор я люблю дальний уличный шум, он для меня как звук тишины, как звук моего беззащитного детства и ясного пробуждения.

В белый свет тундры, на фронте, вместе с грохотом мостовых, как бы врывался желтый свет одесского солнца. Сейчас пошире открою глаза, и меня зальет сиянием и теплотой.

– Чего бы вы больше всего хотели? – спросил меня как-то раз мой начальник.

– Прежде всего – как все – я хочу победы. А для себя... еще раз увидеть жаркое солнце.

...Случилось так, что в день, когда освободили нашу Одессу, в газете появилось сообщение о том, что я награждена. Газету я не успела прочесть и о награждении не имела понятия.

Все меня поздравляли.

«До чего хорошие люди! Помнят, откуда я!»

Только к обеду мне стало известно, что я получила медаль «За отвагу».

...Помнится, мир раннего детства состоял для меня из множества разных предметов: например, из качалки с продавленным сиденьем.

Рядом с качалкой – большущий фикус. (Я считала, что его толстые листки – не растение, а мебель.)

«Я» была мирозданием, пупом вселенной. Во мне жила уверенность, что весь мир притворяется. Если крепко зажмуриться, а потом побыстрее раскрыть глаза – «оно» еще не успеет начать притворяться и застынет остановившееся, смущенное... Беда лишь в том, что я не успевала достаточно быстро разлепить веки. «Оно» было много хитрее меня, всегда успевало меня обдурить.

Я не знала еще, что значит «спектакль», но в этом единении – я и мир – «Я» как будто бы была зрителем, а все остальные – вплоть до солнца, извозчика, лошади – играли свой удивительный спектакль существования.

...Далеко в моем детстве остался мир запахов, – у меня, должно быть от природы, было хорошее обоняние, которое я испортила курением. Прекраснее всего для меня был запах книжного магазина, запах типографской краски. Он кружил мне голову.

Но выросши, я не стала собирать книги. Для меня книга – не вещь, не предмет, – она живая душа, мне не нужно, чтобы она стояла на полке. Я не коллекционер книг, даже самых любимых (и не коллекционер душ).

Когда мама выходила замуж за моего папу, ее отец, мой дед, дал ей приданое. Среди маминого приданого были книги. Они привычно стояли в книжном шкафу, как зеленая декорация, никто их никогда не читал.

Сопротивление такому понятию о книге родило во мне протест против книжных полок. Книга – часть моих радостей и страданий: она не вещь.

Семья воспитывает в нас не только сходство с собой, но и страстное сопротивление: я не ценю почти ничего из того, что было ценимо моими родителями; я ценю все то, чему они цены не знали.

...А еще я помню особый запах, который стоял в квартире у другой моей бабушки – маминой мамы. Там пахло чем-то вроде прокисшего теста. Запах был стойкий. Его не могла стереть ни доброта выражения бабушкиного лица, ни то, что она меня всегда брала под свою защиту. Мама ей обо мне говорила, что у меня «зверское выражение лица и злой взгляд». А бабушка отвечала: «Неправда! Чего ты хочешь? Глаза очень даже хорошие: черные».

Они обе обо мне говорили при мне, словно я была глухонемая. А я все слышала и запомнила на всю жизнь.

Мамина мама была большая и толстая, шаг у нее – тяжелый. Она, ее дом, его запах не соответствовали моему понятию о красоте. Моему понятию о красоте соответствовали жестяные квадраты с пробитыми в них кружочками, которые валялись неподалеку от бабушкиного дома, на тротуаре. Там, видно, была какая-то мастерская, отходы от производства мастерская выбрасывала на улицу. Квадраты из жести чуть грохотали. В них были пробиты красивые дырочки. Наклоняясь, я поднимала вздрагивающий серебряный лист. (Я была уверена в том, что он из чистого серебра.) Я его поднимаю, а мне говорят: «Брось!» Но на эти серебряные квадраты можно было все-таки осторожненько наступать ногами; они шуршали, сталкиваясь друг с дружкой. Серебряный клад в дырочках лежал по дороге к дому маминой мамы. Я была уверена, что эта бабушка ужасно богатая. А другая бабушка – папина мама – была бедная, старая. Мой папа у нее родился, когда ей было пятьдесят восемь лет. Папина мама была замужем три раза и всех своих мужей пережила. Фамилия моего самого старшего дяди – Москвич. Он написал путеводитель по Крыму. Этот путеводитель лежит до сих пор на письменном столе в музее у Антона Павловича Чехова.

Я знала и до сих пор знаю, что папина мама очень сильно меня любила. Ведь я была дочкой ее самого младшего сына.

Все бабушки любят своих внучек и внуков. Но душа наша знает часто больше, чем разум. Из внучат моя бабка любила меня одну. До сих пор, если я чувствую себя одинокой, я словно бы снова делаюсь маленькой и призываю ее на помощь себе.

«Не оставь меня, бабушка! Сделай так, чтоб медленней билось мое старое сердце. Бабушка!.. Ба-а-буш-ка!»

«Я тут», – отвечает мне бабушкина любовь.

Ее глаза были прикрыты стеклами толстых очков (эти глаза, которые сдали от возраста, оперировал знаменитый в Одессе доктор Филатов).

Лицо у бабушки было в глубоких бороздах, седые, очень густые волосы коротко стрижены, а поверх волос надет «очипок». Руки у бабушки темно-коричневые. В руках она держала палку даже тогда, когда сидела на стуле. Палка опиралась об пол, а сверху, на ее круглом конце, – рука, и на ней – другая рука (этажами).

Бабушка прекрасно владела речью, любила поговорить и рассказывала разные разности. Она говорила, а ее коричневое лицо с полуслепыми глазами казалось совсем неподвижным. Двигались, двигались только коричневые бабушкины пальцы, как бы пытаясь вылепить что-то.

Она мне рассказывала о том, как однажды в «Местечке» они переходили реку. Тронулся лед, люди стали тонуть. Они громко кричали и звали на помощь. С берега кинули им канат.

«Ты – первый! Нет, ты! Нет, ты!!!»

– Э-эх, детка, знала бы, какая в ту минуту была любовь!

Месяцев через пять у бабки родился сынок. Он ходил на реку, не отходил от берега. И вот однажды он вошел в воду и утонул.

– Ты плакала?

– Нет. А может, и плакала. Это было давно. Не помню.

Покою мне не было от бабушкиных рассказов..

Я выросла и записала их. Рассказы пропали во время блокады. Я не жалею о них: мне просто надо было спеть свою песню о бабушке.

Когда мне минуло четыре года, мама привела меня в детский сад. Там я подолгу (нет, вечно!) сидела над манной кашей. И там-то определились черты моего будущего ремесла.

Однажды учительница нам показала картинки и попросила, чтоб мы ей что-нибудь о них рассказали. Очередь дошла до меня. Я принялась рассказывать. Я всё знала про эти картинки. Я говорила, говорила и говорила... Учительница на меня поглядела, глаза у нее стали круглые. А я говорила... Как видите, я говорю до сих пор.

Мир вокруг себя мы измеряем самими собой. Я была уверена в том, что все, точно так же как я, рассказывают себе какие-нибудь истории.

Часть моих историй оживала в темноте и тишине ночи.

...Якобы я и Лёня – знакомый мальчик (он теперь капитан-наставник) – гуляем по зоосаду и заходим в клетку со львом. (Никто про это не знает, но мы хорошо говорим по-звериному.)

Удивительно, но во всех этих дурацких историях я не бывала девочкой – только мальчиком. Выросши, я не пыталась писать стихов, потому что стихи – это «Я». Но мне невозможно и неинтересно было говорить о себе: «я думала, чувствовала, была». Я хотела говорить только: «думал, чувствовал, был». Так я и говорю, разумеется... по ночам. Когда беседую в зоопарке со львами.

Один раз я одиноко сидела в комнате под качалкой и рассказывала себе «только правду». Моя игра была бесконечной. Она начиналась с подступов к игре: я искала «правдивого звука». Для этого я начинала игру всё сначала, сначала...

...И вот я работаю на Преображенской улице и... якобы я ломовой извозчик.

Проезжаю по улице, грохочу жестяными ведрами.

У собора сидит на земле рябая, слепая нищенка, она просит молитвенно: «Обратите внимание на мое калецтво вецное...» – и улыбается в темноту.

– Мы обратили! – шепотом говорю я ей. – Тетенька, возьмите себе ведро!

И вдруг – короткий всамделишный, резкий звонок у двери парадного хода. Я бегу отворять, привстаю на цыпочки...

В дверях – отец и две мои двоюродные сестры. Отец вздыхает. Он говорит:

– Принеси-ка из кухни кружку воды и полей нам на руки.

Галопом, счастливая, я бегу на кухню, набираю в ковшик воды.

Отец берет руки моих сестер чуть повлажневшими руками...

Все трое шагают во мглу передней.

– Санечка! У них умерла мама. Теперь они всегда будут жить у нас.

От счастья я закружилась, запрыгала. У меня – сестры! Перелистнулось для меня одиночество, сбылась моя давнишняя мечта. Сестры! Вот. Стоят. И молчат. И мнутся.

Теперь их кровати стояли рядом с моей кроватью. Когда в комнате становилось темно, мы шептались. Мы открыли общество «Кок» и спорили, у кого красивее скрипят ботинки.

Скоро дядя Петр, чьим именем я назвала впоследствии своего сына, раздобыл для своих дочек, моих двоюродных сестер, воспитательницу. А сам уехал в Москву.

– Он влюбился в телеграфистку, – сказала мама: – В телеграфистку из Вышнего Волочка.

– Он ей купил лису! – возмутился папа.

– И колечко, – вскинулась мама.

Швейцарка, которую дядя Петр нашел для своих детей, велела себя называть – мадам. Но мы прозвали ее «Кудесой».

«Девочки, показать вам альбом? Что ж! У Жюли Бланкур не бывает секрет. Этот альбом я собой привезла из Швейцарии, из Кантон де Лёвё. Я его иногда вынимаю (в восемь часов утра) и смотрю картинки... Хотите, я покажу вам Лютреф? Каждый знает, что значит Лютреф. Очень белый, очень высоки гора...»

Я была совершенно уверена, что больше всего на свете Кудеса любит меня (за то, что я самая младшая). Я нуждалась в любви, в доверии и в уважении для того, чтобы мое детство расправило крылья.

И оно их расправило.

Вот я бегу со двора по лестнице. В парадном тихо, темно, прохладно. Я скачу через три ступеньки, я объясняю самой себе, до чего я счастливая. Мои ноги, в красивых туфлях, мчатся все вверх, они мчатся в небо, в солнце, в вершины всех на земле деревьев.

Летом мы ходим с Кудесой на Ланжерон. Дорога длинная, улицы залиты солнцем, от зноя становится пыльной листва... Жарко, ой жарко!.. На Кудесе – шапочка «канотье».

Вот поворот дороги, еще поворот, еще... Впереди – море. Нет, нет, не может этого быть!

Зажмурившись, я сейчас плюхнусь в воду. В воде от счастья я буду себе рассказывать всяческие истории. Я – в Швейцарии, на вершине Лютрефа. Раз, два! Я сейчас с головой окунусь в снег. Мо-оре! Хочу – ногами дрыгаю, хочу – полощусь в его пене, хочу – могу стоять на мокрых камешках головою вниз. Рыбы – серебряные. Рыбы – они тоже счастливые; вот целый косячок рыб. Вильнули и скрылись. А вот медуза – переливается на солнце всеми цветами радуги. Каждый камешек счастливо чавкает, обточенный и влажный: ему хорошо! Он купается целый день. Море, море! Волна в белесых пупырышках Я плыву, как птицы летят по небу, вытянув ноги, размахивая руками вместо крыльев. Зной. Желтизна. Волны. Песок. Ракушки.

Кудеса тайно надеялась, что дядя Петр возьмет ее себе в жены (ради детей-сирот). Все говорили, будто ему решительно все равно, хороша ли женщина или нет: лишь бы юбка. Но ведь Кудеса ходила в юбке!..

Он приехал, привез нам кораллы, а Кудесе большой оренбургский платок. Он ей подарил платок, но не подумал взять ее в жены.

Тогда Кудеса решила, что следует самой о себе позаботиться. Она взяла у дворника тачку, сложила в тачку свой чемодан, голубое сатиновое одеяло, впряглась в эту тачку и поехала на вокзал.

Провожала ее я одна. Только я – бежала рядом, перебирая коротенькими ногами.

– Кудеса-а-а!

Она мне не отвечала. Я была уже ее прошлое. Серые глаза Кудесы смотрели вперед, вперед.

Но я не могла, не хотела стать ее прошлым. Ведь я ее любила! Кудеса доехала до угла. Красное солнце залило последним светом булыжники мостовой. Въехала в переулок... Я стояла и плакала.

Так окончилось мое детство.

Ушло. На смену ему пришла пора страстей и гроз. Но со мной случилось второе детство: я стала мамой.

2

Моим миром сделалось вот что: я бегу с работы домой; на работе я беспокоюсь за тебя, мальчик. Няня тебя приносит, и я тебя кормлю. Мой огромный мир – корыто, в котором тебя купают, песня няни и скрип коляски (няня ее подталкивает, как люльку).

Не надо оглядываться. Надо жить. Жить!

Хорошо, когда много дела, много забот: ты делаешь, делаешь дело и не успеваешь задуматься. Вот еще это я сделаю, вот еще это я сделаю. Итак – одно дело за другим, одно дело за другим делом...

И не успеваешь открывать шкаф и смотреть на бечевку, где галстуки, и стоять возле шкафа – зажмурившись, прижавшись головой к дверке шкафа, растянув рот, замерев, как будто прислушиваясь к чему-то.

Это... Ну, в общем, примерно как смерть родного человека. Ушел – и нету. А жизнь продолжается. Надо жить. А об ушедшем говорят вещи. Книги на полке. Коробка из-под табака.

Ночь приходит, чтобы, дать людям покой и отдых. А Петя плакал. И то мне бывало страшно, что нельзя ни о чем у него спросить. Как хочешь! Догадывайся сама.

Я вставала по ночам к Пете, я говорила хрипло и ласково: «Спите, нянечка. Спите! У вас и днем хлопот полон рот... Спи, Петька!.. А то твоя мама сейчас упадет и заснет на полу».

Он приехал. Пришел, увидел коляску. Подошел. И замер. Мальчик спал.

Он смотрел на сына. Лицо у него было грустное. Может, ушел в тепло этой детской кровати? От бурь. От тяжелой необходимости все на свете решать самому – даже то, как бросить родного сына. Вплыл в его дыхание, оделся в чепчик, слился с тем, чему мы так завидуем в маленьких...

Странно, но я не испытывала к нему решительно никакой ненависти, – я успела пережить наедине с собой все фазы отчаяния, сказать ему в воображении все на свете горькие и мстительные слова.

Рядом со мной сидел не муж, не возлюбленный, а близкий мне человек. Родственник. Мечась когда-то одна по комнате, выкликая его, призывая, я не учла своей сестринской привязанности к нему.

Мне было жалко, что он не брит, что лицо у него измученное, что весь он словно покрылся серым налетом – поблек, постарел.

«...Знаешь, – прищурившись, думала я, – а ведь мне и заплакать-то было негде».

Как-то – это уж позже было – мы с няней Васильевной пеленали мальчика, и вдруг – одиночество, сознание, что мы с ним на свете одни, шагнуло из окон, из сумерек, – и на меня, на меня!.. Горло перехватило. И я заплакала при Васильевне. Я плакала и причитала, и спрашивала, повернувшись к окну, к дворовой стенке: «Что будет с нами? Что будет с нами?»

Но стена ничего не ответила. А Васильевна: «Нет! Я так не согласная! Все нервы перевернете...» – и затикала тощей шеей, и зашлепала шлепанцами, и задрожала седым пучком...

3

Я работала на сверлильном станке (это не требовало высокой квалификации); носила красную сатиновую косынку. Мои руки были в неотмывающемся машинном масле и глубоких царапинах (ведь тогда еще не было на заводе душа, тогда и не слыхивали про душ).

Мой отец болел. Он болел сердцем. Лицо матери выражало, что в дом пришло несчастье и что ни на минуту не надо этого забывать.

На меня сердились за то, что голос у меня громкий и смех громкий. Отец корил, что по вечерам я одеваюсь и ухожу. «Так, так, дольше щеткой води, аккуратней води, – говорил отец. – А в зеркало смотрись до тех пор, пока не проглядишь дырку».

Я вся сжималась. Я чувствовала себя виноватой за то, что хочу жить. Чем настойчивей требовали от меня сострадания, тем меньше я была способна на него.

Вечер был мой. Это была та жизнь, которую отнять у меня невозможно было, – жизнь молодости.

...Моя макушка доставала ему до груди. Снизу я видела, какой большой, красивый и сильный у него подбородок.

И теперь, в чутком сне, похожем на бодрствование, мне мнилась былая одушевленность предметов. Все во сне металось и плакало. Оживало детство со всей остротой его чувств, словно там, далеко, была настоящая я, а не вот эта – выросшая и ставшая мамой.

О чем я плакала?

Чего хотела?

«...Бабушка!.. Ты родила двенадцатерых сыновей и не знала тревоги и страха. А мой ушел и оставил сына. Я знаю, бабушка, ты мне скажешь: время было другое, детка...»

«Я этого не скажу.

Жизнь – это жизнь... Ты думаешь, в мое время не было страстей? Они были. Только их называли «срамом».

«Бабушка!.. Я разучилась верить, ожесточилась».

«Ты сильная. И я была сильная. А я у тебя в крови. Потому что я твоя бабушка...»

«Да. Я сильная. Я смогла вместить эту тишину, и этот кувшин, и это корыто, и эту коляску, и каждое колесико этой коляски, и ее скрип. И сдобную булочку для Васильевны... Пьет по утрам «кофею». Жует булочку и молчит. Счастлива. И это я смогла. Я! Я!

Я могу все!..»

В чувствах любви и дружеского расположения правды нет. Чувства – несправедливы. Я догадалась еще тогда, что есть на земле вины, за которые не судят людей.

В добре и любви есть хоть малая, а все-таки слабина. Любящий – уязвим, так же точно, как уязвим человек добра, потому что он человек совести.

...Словно гроза, излившая на землю весь скопленный ею дождь, истратила я на отца своего ребенка все силы женского чувства, отпущенные мне на долгую жизнь. И я поняла, что за предательство чувств человека не судят. Здесь право сильнейшего, то есть чувствующего бедней, а не право правого.

Но разве бывают на свете химические лаборатории, где производят анализ чувств?

4

С тех пор, как родился ты, – что бы я ни делала, куда бы ни шла, – во мне поет сила: покупаю хлеб – а во мне поет сила. Иду на работу, бегом бегу – а во мне поет сила. Это сила здоровья, да?..

...Лестница. Дверь открывает Васильевна. Отопрет и тихо заковыляет на тонких ногах, переваливаясь, как утка... «Каши наелся и спать завалился», – скажет она тонюсеньким голоском (как будто ты можешь сам завалиться спать!). Ну и чудачка наша Васильевна!..

Каждый вечер загораются окна. Мое сердце уверенно. Мне спокойно. Много лет будут загораться они. Возвращаясь домой, подниму голову, гляну вверх... Светло. Зажег светляк свой фонарь.

Я знаю, сейчас ко мне протянутся твои руки. Ты капризно откинешь назад полулысую голову. И вдруг прижмешь ее ко мне.

Я любима. Нужна. Я – есть. Меня ждали... Я все для тебя. Ведь правда? Опора, защита... Я как бог для тебя. Ведь правда?

Два окна. Из которых одно угловое. Стена его загораживает.

Я тут. Я – бегу. Ну и длинный у нас коридор! Я расстегиваю пальто. А мне вслед хохочут соседки:

«Бедный!.. Он своей мамки никогда без шляпы-то и не видел. Небось думает, так она и родилась – в шляпе!»

5

Война!

6

Как резко повернулось колесо... Как все изменилось.

...Я ли та девочка, которая от нечего делать привстала на цыпочки и заглянула в корзину цветочницы?

Тогда мне стукнуло десять. В те очень близкие от сегодняшних времена я вытягивала из волос прядку и сооружала себе на лбу загогулину. Для вящей красоты. А глаза и рот я готова была раззявить по каждому поводу. Не ребенок, а обезоруживающая невинность. И странное дело – она была подлинной. Было – было такое дело. Могу засвидетельствовать.

Возвращаясь тогда из школы, я размахивала портфелем. И все думали: «Вот идет девочка. Хорошая девочка».

«Возьми-ка цветик, милая девочка», – так сказала цветочница. Слова умиления, слова любви из глубины старости. Нежность, обращенная к святости детства, к толстым ножкам в полосатых чулках.

Так это я была?!

Словно две жизни, прожитые одним и тем же человеком.

В то время тело мое еще не было «бренным». Оно источало силу. Властное молодое животное.

...Где же та часть земли, где было надобно мне родиться, чтобы остаться той девочкой?

Черноглазая девочка и вдруг – вот те здрасте! – какое-то колесо истории. Ни назад, ни вперед. Только на той планете, в том времени, где ты, девочка, родилась!

А вы знаете, что это значит – совсем не бояться смерти на войне? А спать на противогазе? На противогазе вместо подушки?

А знаете, что это значит: голод и чтобы во сне тебе снился хлеб? А знаете, что это значит для городского человека – по два месяца не снимать с себя ватной одежды? А кровоточащие десны?.. И ты выплевываешь кровь. Плюешь-плюешь кровь.

Нет меры, нет разума у слова «плохо». А ты искала сочувствия, дитя человеческое.

Ан нет его.

А что это значит – Смерть? Смерть – это значит не худшее из того, что предстоит человеку. А что такое жизнь?

А так... Ничего особенного. Жизнь – это значит: любовь.

7

...Пламя коптилки. Всхрапывания и вздохи.

Полярная ночь. Землянка на самой передовой. Мы – морская пехота.

Двое в землянке не спят.

Два шепота. Два скрещенных сострадания. И я вам никогда не расскажу, господин Шляух, господин пленный, что расстреляли в Германии ваших родителей за то, что вы перебежчик. Этого я вам не скажу, господин Шляух. Но я жалею вас, имейте это в виду.

А вы?.. Вы тоже жалеете меня, господин Шляух?.. А вы знаете, что лет мне мало и что я женщина?

Нет.

И вы не знаете, господин Шляух, что ноги мои, в мокрых кирзовых сапогах, похожи на ступни ребенка? И вы не знаете этого:

«Милая девочка, возьми-ка цветик».

И этого: «Спите, нянюшка, спите, у вас и так хлопот полон рот... Спи, Петенька, спи!»

В причуде теней, в причуде пламени, в причуде храпов и морозных узоров на окнах против вас, господин Шляух, – самое причудливое из причудливых существ на земле.

Но время, убившее ваших родителей, и убившее моего сына, и погнавшее вас сквозь минное поле, не хочет причуды.

Оно хочет устойчивости.

Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. А в щель я увижу девочку. Руки – короткопалые. Зубы – белые и кривые. Живое – среди живых.

Седина остается на гребешке. Потому что быть такого не может, чтобы это была моя седина! И быть не может, чтобы голос не получал отклика.

И было – чувство. А вослед ему пришла мысль.

А чувство и мысль родили слово.

Берлин – в огне.

«Мы дошли до Берлина!» – пыталась я себе объяснить.

Горящий город был окружен цветущей сиренью. Я отломила ветку... И вдруг мне стало жалко куста, красоту которого я нарушила.

Множество рук в бушлатах – рук моих однополчан – потянулось к сирени вслед за моей рукой. Они ломали кусты, отдавая мне чуть вздрагивающие ветки.

Нас заметила армия. Солдаты сказали:

– А это флот!.. Ей-ей! Это – флот. Флот!

Меня подхватили на руки, окрестили «сестренкой» и понесли. Я сидела на плечах у солдат, придерживая рукой свой флотский беретик, свесив вниз ноги, и крепко обнимала ветки сирени.

Так я вошла в Берлин.

8

Создание книги, рассказа, повести – как бы своеобразное возвращение к детству, к его непосредственности, остроте детской памяти, ясности первых чувств.

Поэтому к кому бы ни было обращено признание, его источник – детство.

Недаром ребенок стал моим первым поверенным слушателем, собеседником; недаром ему – ребенку я пыталась первому отдать пережитое и выстраданное и обратилась к нему, чтобы выкричать свою боль.

9

Не так давно я побывала в маленьком городе Паневежисе (Литва) и пыталась вызнать у Юозаса Мильтиниса «секрет», сделавший известным на всю страну его провинциальный театр. Секрет этот оказался отсутствием какого бы то ни было секрета.

А между тем, как это ни парадоксально, секрет все же есть – безоговорочное, безоглядное, страстное служение делу, которому ты отдал жизнь. Безоглядное – даже в том случае, если дело это не платит тебе сторицей, если ты остаешься неизвестным (или мало известным), если не удается тебе полностью осуществить свои замыслы.

Вряд ли кто-нибудь говорит себе в начале пути: «А отдам-ка я себя всего, целиком своему делу». Так, разумеется, не бывает. Все проще и таинственнее. Дело само забирает человека, забирает его без остатка – с часами сна и бессонницы, со вторыми, бессознательными, никогда не оставляющими человека мыслями о том, над чем он сейчас работает.

Прав или не прав человек? Разве в том дело? Дело в силе страсти, его ведущей, – в силе страсти, с которой он не в силах бороться. Здесь существуют частные законы, связанные с характером и складом создающего, и законы  о б щ и е, действующие как бы для каждого.

Один из  о б щ и х  законов для писателя, думается мне, состоит в том, что если тебе по каким-либо причинам скучно писать страницу, даже если она необходима, нужна (как тебе кажется) по логике повествования, – то скучно будет ее и читать. Она «не получится», не станет держать читающего. Можно, как видно, испытывать отчаяние, недовольство, ощущение того, что до конца не удается тебе высказаться (хотя полезней все же этого не испытывать!), – но не скуку, не холод.

Страстность увлечения ничем не может быть подменена – ни «мастерством» (это понятие условное), ни опытом, ни великолепной ясностью головы.

Мастерство писателя – так кажется мне – заключается в совершенном (или более или менее совершенном) знании себя (ибо абсолютного совершенства, как известно, нет), при этом «знании», знании своего рабочего аппарата, появляется более полное умение управлять собой – умение создать ту внутреннюю собранность и вместе «приподнятость», которые нужны для написания любой страницы в книге, даже как будто страницы логической, ибо здесь действует логика не обычная, а эмоциональная, как бы спокоен и ровен ни был ход повествования. Мастерство – по моему разумению – заключается еще и в том, чтобы не приходить в полнейшее отчаяние, даже если ты к нему склонен. Отчаяние занимает много времени, а работа прозаика – трудоемка, здесь времени терять нельзя.

Высказывая все эти соображения как «общие», я между тем понимаю, что они глубоко индивидуальны, что здесь многое зависит от жанра прозы и характера пишущего.

Больше всего я знаю о ремесле прозаика-лирика. Думаю, что «лирик» – вовсе не тот человек, который постоянно пишет о себе. Лирик-актер – это тот человек, тот прозаик, который может сыграть роль другого, как бы полностью растворившись в ней. Тяжела эта форма прозы – электрическим током должен пропустить через себя пишущий все, что чувствует и думает его герой. И никакая логика знания, выдумки здесь помочь не в силах – закон  е д и н: ты  д о л ж е н  стать своим героем, иначе будет нарушено равновесие правды и верить тебе читатель не станет.

Чего ждет читатель от автора? Я имею в виду не детективные романы (хотя в лучших случаях и это романы психологические, то есть рассказы о чувствах и мыслях людей). Читатель ждет от пишущего не  п р а в д ы – он ждет чего-то гораздо большего: откровенности. Лишь безоговорочная откровенность, как бы умело спрятана она ни была, утолит читающего, заставит его думать о книге и после того, как она будет прочтена. Человек хочет в написанном. – стихах или прозе – хоть отдаленно узнавать себя. Этим и диктуются наши вкусы в искусстве: «Я узнаю себя: это точно». Но люди – разные, и вкусы разные, и откровенность разных людей (писателей) найдет разных людей-читателей, которым требуются большие или малые открытия именно этого писателя. Закон лишь один – при полной откровенности (а не есть ли способность к этой неестественной и полной откровенности собственно писательский талант?) не может быть, чтобы не нашлись читатели, которые откликнутся на то, что было пишущим поведано.

Память? Да. Она безмерно важна. Память бывает многосторонней, разной, как сами люди, как их таланты. «Волка ноги кормят» – можно легко перефразировать: «А писателя – память». Память чувств, мыслей, обстоятельств, физического холода и тепла, мелочная и странная память простого человеческого движения – все это и многое, многое другое создает подлинность повествования, заставляющую верить. Не веря в написанное, я имею в виду своеобразную веру, – ведь в сказку, к примеру, кроме ребенка малого, не верит никто, а надо верить и ей, иначе никто увлеченно книги читать не станет, одним словом, чтобы создать эту вторую реальность – реальность искусства, она должна жить в пишущем, не всегда осознанная им, она должна лежать в нем и быть им отдана.

Всегда ли и по первому ли мановению вызывается она писателем, чтобы лечь на страницу?

Нет. Искусство в том, чтобы ее вызвать, найти в себе, о чем бы ни вздумал пишущий рассказать.

Сразу ли приходит к нам это умение? Нет. До конца ему не научается никто, как бы долго ни жил, сколько бы ни написал книг.

Ты сел и пишешь.

Легко писать. Очень легко. Если ты опытен, ты сразу заподозришь неладное: легко толчется в ступе вода – без всякого сопротивления, в то время как духовный материал, извлекаемый нами на поверхность, всегда хоть несколько сопротивляется, даже в лучшие наши минуты мгновенных (редких!) удач.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю