Текст книги "Колокола (сборник)"
Автор книги: Сусанна Георгиевская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
Я пошел вдоль стен.
В руках у каждого были гусли. Нет, не у каждого. Вот гусли у ног старика. Его руки спокойно опущены, будто слиты со старым телом, в необычайном выражении задумчивости, покоя. К плечам, к ногам старика, которые будто срослись коленями, лепились дети. Бесчисленная детвора. Мал мала меньше. Отчетливы только детские лица с полуоткрытыми ртами. Дети словно бы отпочковались от старика, срослись с деревянной фигуркой старого человека, примостившегося на пне. Дети – гусляр. Гусляр – дети. И музыка гуслей.
Что искал Бертинис? Чем ему не потрафил его гусляр? Разве он мог объяснить мне это, даже если бы я спросил? Он звука искал. Мелодии. Я – понимал, понимал. А как же?
Однако до чего хороши были все эти гусляры. Пение гуслей, дерева, солнца, травинок... Я хотел сказать «хорошо» или «здорово», но, само собой разумеется, не сказал ни слова! (Ведь принято, понимаешь, молчать. Дурацкое положение!)
– Спросите отца, пожалуйста, продаст ли он одного из своих гусляров.
– И спрашивать нечего. Не продаст.
Я оглянулся. Старший Бертинис сидел у обеденного стола опустив руки. Совсем как его гусляр. Он улыбнулся. Роберт прыснул:
– Папа, еще одна улыбка для лавки улыбок. – И вдруг очень заинтересованно и даже взволнованно – к нам: – Посмотрите наверх, пожалуйста. Это картины моего друга. Москвича – Андрея Варягина. Ему уже минуло восемнадцать.
Я посмотрел наверх.
Над темным городом, с едва мерцающими в его глубине окнами, проносится человек: он летит над крышами, над огнями, среди облаков, и дыма. Полет во сне?.. Да нет же! Раздумья, смятение, – тот полет, когда словно бы сверху оглядываешь землю и город.
Он был урбанист – этот юный художник. Город, повсюду город. Сугробы, снег, снег... Как всегда, земля по-своему спорила с небом, а небо не желало считаться с землей. Однако самым удивительным было то, что к домам не вели протоптанные дороги. Не иначе как их обитатели, все как есть, порхали по воздуху.
На переднем плане ночного города – лик человека. Он вне пола, вне возраста, – напряженное, грустное, монашеское лицо.
– Силен? – волнуясь, спросил Роберт.
– Силен, силен... Еще как силен!
Бертинис-старший посмотрел на меня, рассмеялся и быстро-быстро заговорил. Он говорил не по-русски, и я, само собой разумеется, ничего не понял.
– Отец сказал: вы словно бы что-то опознаете, ищете, прощупываете для себя. Верно?
Стоило Бертинису-старшему повернуть ко мне лицо и прищуриться, как от этого лица с крупным носом и глубоко посаженными глазами словно бы оторвалось и выпорхнуло непередаваемое выражение кротости, какой-то смиренной, что ли, душевной нежности... Доброта! Живет же на свете это неустаревающее понятие. Иначе зачем бы мы стали спорить: «наша ли» доброта или, может, она «не наша», а другая – гуманистическая, абстрактная.
Что ее сохранило в нем? Счастье? Да. По моему глубочайшему убеждению, оно в нас хранит эту высокую добродетель, как соль в бочонках – знаменитую рыбу скумбрию.
Счастье?.. А?.. Что ты скажешь на это дело? Откуда? С какого острова? Оттуда небось, куда канул обеденный стол моей бабки.
Но самое удивительное, что я и на самом деле что-то искал. Он спросил: «Чего вы ищете?» Но разве я мог сказать? Я шел, понимаешь ли, как ищейка по следу, – вот только и всего. Накануне мы с Наташей забрели погреться в музей, и я заметил цветные стекла. От витражей словно потянуло на меня торжественной, едва уловимой музыкой. Они для меня ассоциировались с готическими соборами. Шествие удлиненных тел, как бы устремившихся вверх, в полете; сумеречность, несмотря на ярчайшее сочетание красок: желтого, красного, синего – от нежной голубизны до глубокой сепии. Портреты обыкновенных людей труда, – а все равно рождалась ассоциация с органной музыкой. Окна из витражей, процеживая свет, не дают свободно прорваться солнцу в глубину здания. Мне послышался голос разрывавшихся музыкальных фраз, оттого, может быть, что так положено мне по должности.
Бертинис снова что-то заговорил.
– Отец говорит, что вы ему не ответили, – перевел Роберт.
...Но вдруг, понимаешь ли, я заметил, что вместо нормальных стекол в окнах комнаты, где мы сидели, вставлены витражи. А в этих витражах случайная щель.
– Парижский период, – увидев, что я разглядываю окно, живо и весело пояснил Роберт. – Отцовский юношеский период. Всерьез об этом даже не следует говорить.
Я и не думал об этом всерьез. Я думал только о щелях в стеклах, выражавших «парижский период» Бертиниса-старшего. Щели пересекали стекло параллельно – там, где рисунок скреплялся медью.
Квартира художников. Все небрежно, отсутствие признаков какой бы то ни было буржуазности. И впервые я со стесненным сердцем вспомнил свою московскую четырехкомнатную квартиру, поиски красной мебели, дух дурацкого соревнования, который нас охватил, когда мы наконец добыли себе квартиры... А сколько ушло деньжищ! Немыслимо! Стыдно вспомнить. Меня робко останавливала жена.
– Роберт, а ведь вы гордитесь отцом, его гуслярами, его парижским периодом? Верно?
– Нисколько! Я высоко ставлю его «Королеву ужей», «Мать», «Христа». Но у него был период провалов, и я ему говорил про это. Мы до того спорили, что маме чуть ли не водой приходилось нас разливать. А вообще-то я знаю, конечно, что мне здорово повезло с отцом. Везет, как это у вас говорится? – как незаконнорожденному. А я – тривиальный, пошлый законнорожденный... Правда. Во время работы мы спорим... Ужасно! Я гну свою линию, он – свою!
Бертинис-старший смотрел на нас с любопытством, ни слова не понимая. Так глядят близорукие люди, лишившиеся очков.
– Товарищ Бертинис, вы с сыном... В общем, вы ведь работали как соавторы. Чья идея проекта «Девятого форта»? По правде!.. Только по правде!.. Кто придумал бегущую воду – вечность? Это – прекрасно! Прекрасно!.. Вот пусть подтвердит Наташа.
Роберт от досады порозовел. Но отец смотрел на него вопросительно, и он перевел.
– Роберт! – твердо сказал отец. – Роберт, Роберт... (А что бы сделал на его месте я? Я бы, пожалуй, ответил так же.)
– Отец! – сказал Роберт.
– Роберт! – сказал отец.
– Отец!
– Ньет, не я, – Роберт.
И оба одновременно расхохотались.
(«Папа, если ты хочешь, чтоб я признал в тебе композитора... я не требую никаких симфоний... Серьезная музыка существует во многих жанрах... И в легком – тоже. Хоть какая-то политональность звучания... Ритмическое новшество... Что-нибудь!» – вдруг услышал я голос своего сына.)
Сомнений не было: здесь-то жили всерьез и всерьез работали. Об этом кричало все: стены, бедность, бабушкин стол, а главное – эти щелястые витражи. Но единственное, видишь ли, что меня оправдывало, это то, что я никогда не воображал себя... ни Чайковским, ни Берлиозом. Жизнь есть жизнь! В таком духе, в таком разрезе. Ведь так? Я – циничен!.. Ты-то знаешь, что я циничен?..
– Неужто? – спросила я. – Однако разве это самое тяжкое из твоих признаний?
– Ладно, не притворяйся. Я отлично знаю, что даже и не Сальери.
– Сальери? Нет. Он был трудолюбив. И завистлив. А ты не завистлив и не трудолюбив.
– Зато я жизнелюбив.
– Разумеется. И зачем тебе быть Сальери? Прежде всего надо быть собой.
– Я вообще не давал никогда оценок себе. Оценку мне дал мой сын.
– Полно, полно...
– Пожалуйста, не сострадай! Я этого не выношу.
– А что, если чуток «потоптать ногами», немного «посострадать»?
– Ничего. Я поверну оглобли. И все. Отставили. Будешь слушать? Или, может быть, сматываться?
– ...Мы пришли ровно в десять, и вот уж было одиннадцать. Я робко принялся объяснять, зачем пришел.
– Проекты?.. Ах да, фотографии проектов, – нисколько не удивившись, кивнул мне Бертинис-старший. И достал из шкафа растрепанную, старую папку.
– Простите, пожалуйста, – повернулся я к Роберту. – Я правильно понял, вы, кажется, премированы? Какую отец и вы получили премию на конкурсе «Девятый форт»?
– Одна тысяча рублей. Премия – два, – вместо сына ответил старший Бертинис. – Тут все – проект, фотография и газета. Я покажу.
– А когда приступят примерно к установке памятника погибшим?
– О, должно быть, очень не скоро, – беспечно ответил Роберт. – Третий тур – он длился у них два года, и ни на чем определенном не остановились. Запаситесь терпением: улита едет...
Между тем Бертинис развязал папку, мы начали рассматривать фотографии. Сидели так близко, что наши головы почти что соприкасались. Желая фиксировать мое внимание на какой-нибудь интересной мелочи, Бертинис прижимал к фотографии указательный палец, не рассчитывая на гибкость своего русского языка. Его седоватые брови вздымались, лицо оживлялось. Мы кивали друг другу, изображая одобрение и восторг. Странный язык – без языка!.. Желая сказать: стоит ли останавливаться на этом, – халтура! – Бертинис с досадой энергично махал рукой.
Должно быть, мы оба были очень смешны, потому что Наташа и Роберт сперва молчали, замерев, наблюдая за нами, а потом, не сговариваясь, одновременно и дружно, принялись хохотать.
Обернувшись к Роберту, я стал неуверенно и торопливо рассказывать о скульптурном ансамбле в городе Сталинграде, где Мамаев курган, где наши солдаты, где Пантеон. Рука из мрамора и вечный огонь, все сопровождается непрестанной музыкой. Хор голосов... Кажется, когда войдешь, что стены колеблются... Что... в общем, силу воздействия представить трудно! Старые женщины кланяются огню поясным поклоном, слезы на глазах у старших военных. Здесь виды искусства – архитектура, скульптура, музыка – как бы... как бы объединились для того, чтобы...
Я был взволнован и говорил невнятно, однако Роберт добросовестно переводил. Бертинис-старший слушал внимательно, я б даже сказал – почтительно. Он кивал. И вдруг, приподняв голову, посмотрел мне в глаза, прищурился, улыбнулся и сделал резко отрицательное движение рукой.
– Отец полагает, – перевел Роберт, – что слияние музыки со скульптурой... Он думает – так считает отец, – что скульптура должна звучать сама по себе. Петь она должна в таком памятнике, как «Девятый форт», обязана обращаться к сердцу сама по себе... Если хоть сколько-нибудь скульптура.
«Переведя» все это, Роберт вышел и возвратился с подносом, на котором стояли рюмки, бутылка вина, одетая в соломенное пальтишко. У пальто были крошечные рукава и маленький соломенный капюшон. Покрой его был очень моден, бутылка выглядела элегантно одетой дамой.
Увидев бутылку в этом пальтишке, Наташа от восхищения всплеснула руками. Потом они с Робертом снова дружно принялись хохотать. Бертинис-старший взглянул на меня, улыбнулся и сделал неопределенное движение пальцем около лба. Движение это, видимо, означало: «Молодость! Что с них возьмешь, не так ли?»
Я опустил глаза, сжал зубы, стал разглядывать скатерть. Не принял ли Бертинис Наташу за мою дочь?
– Роберт!.. Это – Роберт... Пальтишки – это Роберт! – сказал Наташе Бертинис-старший и указал подбородком в сторону сына.
Сделалось тихо. Едва приметно звенели рюмки. Роберт осторожно и бережно разливал вино. Все молчали и улыбались.
– За ваш талант, за искусство, за молодость, за этот гостеприимный дом, – сказал я, когда все мы уже собирались чокнуться.
Чокнулись. Выпили. Сели.
Роберт снова принялся разливать вино.
– За ваш проект!.. За его удачу, сердечность... музыку... А кстати, Роберт, я, знаете ли, забыл спросить, под каким девизом он был на конкурсе... Хочу рассказать в Москве.
– Девиз? – пожимая плечами, беспечно ответил Роберт. – Знаете ли, девиз был самый-самый обыкновенный, первое, что нам пришло в голову. Наш девиз был: «Реквием».
– Ну, скажем, к примеру, я притворялся. Допустим, я говорил себе, что утра вообще не будет, не будет, не будет утра! Что день и ночь конца не имеют – иметь не могут, и все такое... И допустим опять-таки, что ночью я вдавливался в подушку лбом, встряхивал, как дурак, головой, не желая представить, что все это может окончиться... Допустим, я в кулак зажал воображение и логику, жил сегодняшним часом – то, что мы так часто друг другу советуем. А попробуй-ка выполни! Оказалось, видишь ли, что выполнить все на земле возможно! Все, все на свете может выполнить человек. Взять и не думать. И все, и все...
Я не думал. Я просто жил. И жил, понимаешь, как будто бы передо мной – вечность, – что вздумаю, то успею сделать, пересмотреть, переиграть, выполнить. Такое воображение – искусство. Искусство! А как же? Но я им овладел!
«Завтра» перестало существовать. «Завтра» не было, было только «сегодня». Я жил минутой, жил часом... Я даже ссорился и мирился с ней, я – если хочешь знать – даже ухитрялся думать о разных разностях, да так, понимаешь, как будто бы только теперь научился думать по-настоящему.
Допустим... И все же – «завтра» приходит, а? Не повиснуть на тех часах на Ратушной площади, не остановить стрелок.
Ну как я тебе объясню?!.
Любовь? Да, конечно, – любовь. Но что это значит – расстаться с самым родным для тебя человеком? Ну, например: быть маленьким и по своей же собственной глупости, по велению собственных соображений, расстаться с мамой?
Все здесь было рядом – рука, плечо, смех, недовольство, обида, любые выпады! Не о том я думал – хорошая или плохая она. Она была с о б о й, то есть мной самим. Все признаки жизни – это она.
Погоди, погоди... Слов у меня совершенно недостает, объяснить это невозможно.
Помнится, я был маленький, но уже умел ходить, говорить и даже знал наш адрес, а не только свою фамилию. И вот в один прекрасный денек, когда мы с мамой гуляли по главной улице нашего города, было очень много народу, и много солнца, и она мне купила воздушный шар, – мама вдруг на минутку разжала пальцы – и я потерялся. Была улица и воздушный шарик – кажется, ярко-зеленый, а мамы – не было! Я стоял в толпе один, потерянный, и ревел.
Меня спрашивали: «Мальчик, что стряслось, отчего ты плачешь?» А я: «Потерял маму».
И уж нашлись, понимаешь, добрые руки, взявшие меня за вторую руку – свободную от воздушного шарика, я даже сказал свой адрес, а все ревел... Опустела земля: потерялась мама.
На всю жизнь у меня осталось воспоминание о безграничности моего отчаяния. Как мог человек вообще находиться на таком пределе отчаяния, на пределе сознания такой пустоты мира, – я это потом, когда уже вырос, понять не мог!
Отпустить Наташину руку?.. Оказаться на той же земле – без нее, хотя я знаю – она живая, живая (и даже, может, быть, счастлива!), – каково это? Нет, скажи!..
Пришло, однако, времечко ее провожать (такое было у нас условие, чтобы вместе в Москву не ехать). Это для того, чтобы не в Москве расставаться, мы знали, что там мы не сможем... Нет! Побалакали и успокоились: все как прежде... Плюс разбитые судьбы. Уж это мы оба соображали! Все как прежде плюс слабость, отчаяние. Трагедия ее. И моя. Сиротство моих детей! Мы всё знали – мы знали. Всё! Не я. О н а.
Это она придумала, чтоб ехать врозь. Она еще в Москве мне поставила такое условие дурацкое. И я его принял с готовностью: улита едет – когда-то будет, – это когда еще расставаться!
Но вот оно: «расставаться» – пришло. Разве я б это мог? Не мог бы, если бы не она... Она была женщиной. А это значит что? Решительность и холодность. Вот что значит быть слабым полом. Не спорь! Я не выношу споров. Уж какой тут спор?.. Иди! Провожай ее на вокзал: вот и вся недолга! Вот те и спор, вот те спор, понимаешь?.. А вот – наша комната (там, в гостинице) вся в конфетных бумажках, коробка из-под пирожных, обрывки газет и брошенная ею пустая коробочка пудры. Наш общий дом! Наш обжитой дом... Обжитой моим отчаянием и любовью.
Нет, нет... Не перебивай!
Вокзал. Толпа... Нет, нет... Еще до вокзала. Такси – таксист. Его имя-отчество – Иван Казимирович. Я спросил его. А тьма, понимаешь... А мы – на заднем сиденье, рядом – рука в руке... Вдавиться в нее! Не быть. Не существовать. Сделаться воротником от ее пальтишка, ее детским колечком, сумкой, железнодорожным билетом – чтоб рядом, чтоб дольше, дольше...
И темный вокзал.
Помнится, я на дорогу купил ей журнал. Рядом – цветочный киоск. Накупил ей цветов. Подумал: «Какие дольше стоят?» И сообразил: «Лилии», – здесь они назывались иначе.
Я купил лилий. А руки заняты багажом, а на перроне – темным-темно.
...Нет, нет, – перрон был не сразу. Сперва – вокзал и перевернутое выражение ее лица. Перевернутое выражение. Поняла? Ни радости, ни страдания, ни любви, ни нежности – ошалелость...
Не глядеть в ту сторону! Не видеть ее дорогих рыжих глаз – вот что я себе приказал. Я боялся, боялся при ней разрыдаться.
И вот, понимаешь, – сперва вокзал с его суетой и кафелем под ногами. Подтаявший снег на вокзальном полу. Он превратился в грязь. Скользкий и грязный кафель. И ее чемодан. И дурацкие цветы у нее в кулаке. И хрипловатый голос – голос, севший до хрипоты. «До свидания!», что ли, здесь нам друг другу сказать? Ведь на платформе поезд стоит всего только три минуты. Во тьме. В полумгле. Платформа, знаешь ли, освещалась плохо... «До свидания» – сказать друг другу. «Прощай» – сказать? Не хочу, понимаешь! Я не хочу прощаться. Я не могу, понимаешь ли, – не могу!..
В подушку, в подушку глаза и лоб.
В подушку? В какую? Еще осталось десять минут.
В подушку, в подушку лоб и глаза...
Жизни – десять минут. Десять минут вот с этой ее рукой и воротником ее коротенького пальтишка. Воротник повлажнел от ее дыхания.
И десять, десять минут ее лицо, и глаза, и лоб – под моей рукой, – беспомощное лицо и такое теплое... В горстку, в горстку. «Уйди-ка в мою ладонь. Вот я – тут – здесь моя ладонь. И весь я. И я твой. И я люблю тебя. И я больше жиз... жизни...»
Минутку, минутку.
– Подожди. Я сейчас, сейчас.
Да... Перрон. Так вот: темнота. Три минуты, ты понимаешь, там стоял поезд... Толкались студенты (были студенческие каникулы)...
– Чемода-ан!.. Чемо-дан!.. Наташа-а! Твой чемодан!
И лицо в окне. А я стою на темном перроне. И улыбаюсь. Эдакий богатырь.
– Ната-аша! Наташа-а! Чаю не забудь, чаю! Не забудь заказать постель.
Поезд дрогнул. Качнулся туда и назад. Как будто меня пожалел... Качнулся, тронулся. И отчаянное, отчаянное выражение ее глаз. И рот приоткрыт. Крикнуть, что ли, она собралась?
– Лети, дитя мое! Моя любовь! Лети – в жизнь. И будь сча... сча... счастлива. Будь благословенна. Пусть твои грехи упадут на мою безмерно грешную голову... А у тебя ни ед... единого... Ни одного греха! Лети. Будь счастлива. Уезжай. Пусть твой поезд врежется, в минувшую мою молодость. Там она осталась! Там... Позади. Поняла-а?
«Поняла, а как же», – ответили мне колеса.
Как я бежал вдоль перрона! Как я махал, как мерзко, как старательно улыбался!.. Я жив, я жив – я еще вижу ее в окне...
Но вот ни окна, ни поезда.
Пролетели. Затихли. Перестали стучать колеса.
Пусто, пусто, пусто сделалось на перроне. Я – один. Я и какой-то железнодорожник.
Схватиться за сердце!.. Потерять шапку. Завыть.
Но ничего такого не произошло. Толстый дяденька с солидным брюшком прошел сквозь здание вокзала и спокойно остановил такси.
Вот и гостиница.
Я слепой, да?.. Где огни? Все погасло. Что со мной? Я ослеп, да?
Одну минутку. Я сосредоточусь и все пойму. Уехала. Нету. Все.
Минуточку, полминуты... Мне надо сосредоточиться: ее нет!
Вот лифт.
Ее нет, нет.
Вот ключ от номера. Нет ее, нету, нет! А вот бумажки – бумажки от трюфелей. И я, поверишь ли, встал на колени и принялся, старый дурак, собирать бумажки.
Скажи, между прочим, а есть ли вообще предел человеческой глупости?
Подушка! Здесь лежала ее голова. Я гладил подушку. Я, старый хрыч, упал, понимаешь ли, на колени перед кроватью...
«Вчера»! Оно было, было моим. У меня осталось «вчера»! То, как мы весело отплясывали с ней вчера вечером в ресторане. Был банкет. Она надела свое нелепое вечернее платье. Мой ребенок – в длинном, длинном – нелепом платье!
Банкет оказался вечером наших и шведских спортсменов. Женщины – все как одна – в современных вечерних брюках. (Наташа с жадностью их разглядывала.)
Я выпил. И опьянел. Мы плясали. Свет то гас, то вспыхивал (прожектора). Орал в микрофон исполнитель песен.
И я плясал. Я – плясал. Все во мне скулило, а я – плясал. Будь здоров, как я нажаривал и как весело нажаривала она. А возвратившись в номер – ночью, после «отпляса», – я целовал следы от ее шагов, напугав ее до полусмерти. Представь – распластался по полу, как летучая мышь, – и полз и полз за ее шагами! Я целовал гостиничный пол. Нет! Представь!.. Да есть ли вообще предел безумия человеческого?..
Дорогие ноги в маленьких туфлях. Я дополз до этих дорогих, дорогих ног!.. И целовал ремешки на ее туфлях!
Она не выдержала: расплакалась.
– Не плачь! – молил я ее. – Люблю! – говорил я ей, задыхаясь, на таком, понимаешь, пределе любви и отчаяния, что, кажется мне, под потолком колебалась люстра.
Упав на колени, старый дурак, я вдавил лицо в ее теплые, в ее дорогие колени. К ткани платья, обжитого ею, лепился я; к рукам ее, к вырезу, где начиналась шея. Биение жилок на этой шее! Жизнь! За которую я трижды отдам свою.
Я перехватывал ее плачущие, ее искривившиеся от рыдания губы, я целовал ее слезы... Ни слезинки на ее дорогих щеках!
Я не знал, не мог бы поверить, если бы мне сказали, что человек способен вообще дойти до такого экстаза любви и слабости; до такого душевного содрогания, до такого самозабвения и растворенности.
...Здесь, на этой подушке, еще той ночью лежала ее голова... И я целовал подушку.
Зачем мне жизнь?! В этом мире нет жизни: из жизни ушла о н а – моя жизнь!
Не помню, как я провел эту ночь. То есть – вру! Разумеется, помню, отлично помню. Я шатался туда и назад – как маятник: ждал рассвета. Все было сущим безумием: законченным, так сказать... Я понял! Пока в этом мире есть я и она, я с ней не могу расстаться. И это открытие меня утешило.
Утром я помчался к аэродрому.
Вбегу к ней в дом. Пусть топчет, гонит... Я... я...
И вот в самолете я задремал... Мне приснилась дочка моя: Наташа. Не такой, как была теперь, а совсем еще маленькой – годовалой. Толстые ручки выпростаны из байковых рукавов, пальчики – растопырены... Шагает! Ко мне. Едва умела ходить, но уже умела любить.
Дошла. Прижалась к моей ноге, к брючине на моем, колене. Я схватил ее, поднял. В воздухе разъехались ее ручки и ножки – кошачьи лапки. Она смеялась, а я ее все подбрасывал и подбрасывал, пока на нас не прикрикнула мать.
Москва.
Как я домчался до ее дома, право, не помню.
Дверь – заперта. На двери – замок. Соседи мне обстоятельно рассказали, что Наташа не возвращалась, что каждый день телеграммы ей: от ее жениха.
...Между тем я знал, где Наташа. Я один знал... У старшей сестры она! Я-то знал. Не доехала, слезла на полдороге. Она, понимаешь, как-то проговорилась...
Сошла и там свои раны зализывала. Я догадался, я – догадался. Об адресе сестры я понятия не имел. И понятия не имел – как ее фамилия: сестра у Наташи была замужней.
Все углядела, сообразила... Практичность слабого пола! Не возражай! Но пока я сидел в передней перед закрытой дверью с большим замком, я понял вдруг, что она меня... быть того не может!.. Что она меня... быть не может... так же, понимаешь, как я ее... И что ей, может быть, еще тяжелей, чем мне, словно бывает еще тяжелее, а?!..
Эта девчонка... Эта чертова-чертова девка – решила... Освободить!.. Понимаешь? Ради моих детей... В цирке, помнишь? Ну да же, да! Как она смотрела...
Моя жизнь. Человечек мой. Моя жизнь. Жизнь, жизнь... Как мне жить без жизни? Давай ответь – раз уж так ты все на земле понимаешь! Как жить на свете без жизни и без любви?
* * *
...И он больше не приходил.
Перед его разлукой Наташа ему сказала: «Не будь один. К ней иди. Ведь она твой ближайший друг».
С тех пор он больше ко мне не пришел ни разу, ни разу не позвонил мне по телефону.
Однако несколько раз я все же его встречала (сложно было бы нам никогда не встретиться).
Украдкой я разглядывала его. Глаза – погасли.
Вот, допустим, свечи: горят. Подошел человек, сильно дунул и погасил свечу. Нет огня. Но свечи чадят воспоминанием о бывшем пламени.
Глаза – задуло. Они сделались почти совершенно тусклыми.
Говорили, что у него застарелая, очень тяжкая болезнь сердца.
Он умер через два года. Я узнала об этом из пространнейшего некролога.
«...всего 52... тридцать пять из них отдал нелегкому труду композитора... добрый, отзывчивый человек... (Неправда!)... Настоящим другом своим друзьям, большую утрату... его собратья, слушатели, сотрудники...»
* * *
Может быть, его смерть меня перевернула?
Нет. Когда подруга спросила: «Как ты отнеслась к известию о смерти такого-то?» – я сказала ей совершенно искренне: «Стыдно сознаться, но я ее не заметила».
Что ж делать? Он выбыл из моей жизни, дважды войдя в нее.
Но всё ли мы знаем о себе?
Однажды в некой очередной поездке со мной случилось вот что: я доехала до города, где они оба были тогда.
Лето, жара. Солнце обливало ярчайшим и как будто бы дребезжащим светом автостраду от «Девятого форта» – до центра города.
Дойдя до «Девятого форта», я остановилась и повернула назад.
Передо мной лежала серо-белая лента дороги, в ней плавилось солнце, по ее сторонам росло что-то повыжженное (не там, где деревья, нет, – деревья подальше, а здесь – трава и колючие растеньица с лиловыми головами, такие же, как на юге).
...А звучит ли ночью эта земля скрипичным концертом кузнечиков? Отдает ли она, как у нас, ночному воздуху то тепло, что скопила за день? Оживают ли здесь, в траве, с началом ночи тысячи существ – невиданных и неслыханных, чтобы петь, цвивиркать, летать и ползать? В этой жизни своей короткой, короткой, короткой... Кратенькой жизни суслика и тушканчика, кузнечика, светляка?.. Таинственные, темные, скачущие, пугающие человека, воскресают ли они в темноте ночи, чтоб творить свой ночной концерт – улюлюкать, тренькать, скакать меж трав?
Нет, должно быть. Ведь здесь по ночам трава не бывает такая темная, как у нас, потому что здесь не такое темное небо.
Я шла и шла. И вдруг почему-то разулась, остановилась, присела сперва у обочины, потом побрела под дерево, уронила лицо на теплую землю.
А вдруг я его любила?!
Нет.
Ну, а если вспомнить как следует?
Не любила. До отчаяния, до самозабвения я любила под этим солнцем только своего сына.
Стало быть, на земле бывает любовь? Наперекор войнам?!
Хорошо... А была ли я хоть сколько-то ему другом? Нет... Тогда, в тот первый вечер после войны... Я ждала от него простого человеческого сочувствия, я вправе была его ожидать, он – отец, он знал, что такое дети. И он подарил ему... Он ему подарил хорошенький, красненький носовой платок.
Уходя, они оставляют в жизни столь малый след! Он велик лишь в памяти матерей. Но есть ли на свете что-нибудь бесчеловечней смерти ребенка?..
Часы не свершили урока.
А маятник точно уснул.
Тогда распахнул я широко
Футляр их – и лиру качнул.
И грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.
Но вот уже ходит ровнее,
Вот найден и прежний размах.
. . . . . . . . . . . . .
О, сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?..
...Все малыши на свете стали моим умершим сыном. Шли годы, – он продолжал расти. И вот уже большая часть человечества – дети и взрослые – сравнялась с возрастом моего сына: ведь я старела.
...Двадцать, двадцать четыре года... Ясное дело, что стрелки двигались. Я – старела, а он – взрослел... Двадцать пять, двадцать шесть...
Велик инстинкт материнства! (Он – мой земляк – сказал бы: «дурацкий, чертов-чертов инстинкт!»)
Город. Наш с тобою портовый город...
Нет, погоди, погоди, я сосредоточусь.
Помнишь, летом, утром, часа в четыре, ты и другие ребята вдруг меня выкликают. Спать хочется. А голоса все звонче, громче, нахальнее... Весь город перебудили. Я одна сплю. Мама ругательски ругает меня и с бранью выталкивает на улицу.
Вот – берег! Солнце уже взошло, но галька с ночи еще холодная. И вдруг я опоминаюсь – поют во мне силы молодости, здоровья.
В воду! Какая она холодная!
Медленно и кругло выкатывает белое солнце с той стороны моря. (Вот именно что совершенно белое – а не желтое.) Ты помнишь? Скажи, ты помнишь это белое солнце? Ответь! Скажи.
Мой земляк был дитя человеческое, с его страстями, грехами, страданиями.
Старея, я научилась... Да ладно!
Я все еще лежала под тенью дерева, у дороги, ведущей к городу. И вдруг я заплакала. Стало легче. Уронила лицо на землю и завыла, завыла в голос.
Реквием! Я знаю, земляк, что ты написал реквием... Тогда, когда еще говорил со мной, ты шел к нему своей таинственной дорогой, не ведомой никому.
В этом городе, з д е с ь! – я знаю, – живет твой реквием, земляк, там, где «Девятый форт», где колокола, где улица, на которой ты впервые услышал его дальние звуки, где та харчевня, где...
И я позвонила композитору Гачаусусу – хозяину колоколов (ведь это ты рассказал мне о нем, земляк).
Композитор Гачаусус (вечер):
– Кто говорит?.. Его друг? Но у вас, по-моему, женский голос? Ага, вот то-то и оно и есть, что сестра. Сестра и друг? Хорошо. Завтра. Точно. В десять утра. У башни. В скверике... Не опаздывайте: об этом я все же вас попрошу. Не один. В четыре руки, с Гедвином – моим сыном.
Композитор Гачаусус (утро):
– Не плачьте. Не выношу, понимаете ли, женских слез... Неудачной была наша единственная и последняя встреча с вашим высокоталантливым братом. Но кто же мог догадаться?!.. Пьян. Совершенно пьян. Неуемно пьян... Был мороз, а шуба на нем распахнута... И взгляд... Очень странно и грустно. Он был взволнован.
Вы, должно быть, знаете, что мы уже принимали его жену и сына – вашего племянника и золовку. Трогательный, очень трогательный молодой человек, он так бережно поддерживал мать. А впрочем, я – фантазер.
Сегодня мы будем играть для вас. Я и Гедвин – он уже наверху, на башне...
Скульптурный проект «Девятого форта»?! Как?! Брат и это вам рассказал? Как трогательно, какое внимание к нашему городу! Этот конкурс – событие для нас... Событие! Проект?! Вот вы говорите – проект, проект... Проекты!.. Ха-ха-ха! Все еще обсуждаются. Четвертый тур! Мы, знаете, запаслись терпением, мы готовы ждать... (И он снова громко захохотал.) Голоса в жюри раскололись. Они клонятся в сторону проекта другого, – поверьте мне, старику, – ничего не говорящего ни уму, ни воображению. Мы – люди искусства нашего города – принимаем это как личное, так сказать, поражение. До чего музыкален, вот именно – м у з ы к а л е н, проект Бертинисов – отца и сына, один из лучших проектов памятников жертвам фашизма! Лучший из тех, которые я видал... Я выступлю из состава жюри... Я...
Собрался народ, однако... Смотрите! Публика. Кто им сказал о концерте? Решительно ничего в этом мире, под этим солнцем не удается скрыть. Не правда ли, у нас чрезвычайно болтливое солнце?! Садитесь, мадам. Публика невоспитанна! Концерт для вас, а вам может не достаться места. Сюда: вот на эту скамью, под дерево.