355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 34)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)

18

В Фюрстенберге две комендатуры: одна армейская, другая флотская (морская).

Флотский комендант – товарищ Пауль, майор.

У нас с ним своя история.

На этой круглой и поэтому тесной земле до Германии мы с ним служили на Северном флоте (он был директором клуба Рыбачьего полуострова).

Возвращаясь в Полярное с Тунтурей, мы сделали в клубе ночной привал.

Клуб, как все на Рыбачьем, стоит посреди снегов. Его сени влажны, потому что тает снег на сапогах у входящего человека.

Я спала в сенях. Неудобно быть женщиной на войне, ты зачастую оказываешься бельмом на глазу у твоих товарищей.

А куда им было меня девать?! Они спали вповалку на общем топчане, а я в сенях.

И вот я спала на каком-то невесть откуда попавшем сюда диванчике, из которого торчал волос (когда-то этот диванчик, видно, числился реквизитом).

Он стоял у самых дверей. Двери вели на улицу. Кто бы ни входил в помещение, в сенцы врывались клубы густого пара: морозный воздух тундры смешивался с теплым воздухом клуба.

Я так устала с дороги! (Ведь ходить-то мне приходилось быстрее других, потому что ноги короткие.) И я уснула, как только повалилась на этот диван. Спала в белых клубах морозного воздуха, как в облаках.

Дело сделано. Мы возвращаемся на базу. Мне бы вот только в баньку! Не раздевалась около месяца: мы жили в одной землянке с мужчинами.

...Я спала в облаках. В небе. Мне снилась бесконечная тундра, полная перебежчиков. Тундра горела под солнцем, перебежчики покорно шагали за мной.

Хлоп-хлоп – это дверь.

Мне холодно.

И вдруг пришло тепло. Что-то тяжелое прикрыло меня. Чьи-то руки расправили на мне какое-то теплое одеяло (они расправили, как оказалось, доху).

Я лежала, повернувшись к стене лицом. Тот, кто меня прикрыл, видел только маленькое тело, скрюченное на диване, затылок и несколько тощих коротких кос. Косы были завязаны на концах бинтами (так меня – помните? – причесали девчонки в медсанбате, чтоб не сбивались жесткие густые волосы. Ведь мне было трудно их расчесать, руки изъедены морозом).

Доха. Тепло. Как зимовщик под снегом. Тепло дохи и чьих-то рук.

Это были доха и руки директора клуба – Пауля. Когда я проснулась, он прислал за мной вестового.

Майор был весьма длиннонос. Белокур. По-русски говорил с легчайшим акцентом (должно быть, эстонец или литовец). Он шепелявил.

– Лозитесь на мою кровать. Вот здесь. У меня. Вы грязная? В чем зе дело? Можно помыться. Владислав, принеси горячей воды в цане, в цане... Вот цан под кроватью. А чистую рубаху я дам ей свою. Забирайтесь в кровать под одеяло.

И я спала. Спала счастливая, мытая. В чистой рубахе. Спала в раю. На белых облаках из белых простыней.

...Снег, снег. Весь мир в снегу. В снегу наше небо. В снегу земля.

Только сердце взяло и – бац! – растаяло. Растопилось. И сделалось лужей...

– Отчего вы плачете? – спросил майор, когда я встала и принялась одеваться.

– Па-па-трончики! Я потеряла патрончики. Вот револьвер. Оружие... А запасные патрончики я потеряла. И я... я боюсь своего начальника. Оружия не сберегла. А ведь начальник предупредил!

– Это не оружие.

– Я... я все равно его боюсь.

– Эка беда! Владислав! Иди в тир. Насобирай гильзы. Скажете начальнику, что это я вас учил стрелять.

Бывают же на земле такие умные люди! Вот! Вот они, мои патрончики...

И надо же, чтоб именно его я встретила на улицах Фюрстенберга!

Не своим голосом я заорала:

– То-о-оварищ майор! Пауль, Пауль!

Мы обнялись. Он был высокий, длинный. Мои ноги повисли в воздухе.

– А?.. Что-о-о? Чего-о-о?

А ничего такого. Встретились двое. Североморцы.

И надо же, чтобы именно он оказался нашим морским комендантом в городе Фюрстенберге.

Теперь я спала на пуховых подушках из молока! Каждый вечер мне присылали две бутылочки кипяченого молока. И печенье. И масло.

...И он был не один, этот безмерно добрый человек. Помнится, там, на Севере...

Вот как обстояло дело.

В землянку на Тунтурях как-то к нам пришел генерал. Лицо у него было мягкое и спокойное, глубоко изрытое складками (но назвать их морщинами было никак нельзя). Выражение лица генерала выдавало в дальнем прошлом крестьянина. К тому же можно было легко догадаться по каким-то неуловимым признакам, что он вечный солдат, с самых, что называется, молодых лет, что военное дело, и только оно, его единственная профессия.

Он явился поговорить с людьми на передовой.

Присел у столика, поглядел в окно и принялся из кружечки попивать чай. Чай он пил вприкуску, обстоятельно и серьезно.

Напившись, задумался, обтер вспотевший лоб носовым платком. После этого начал медленно обходить раненых, справляясь о самочувствии.

– Ничего, герой! Обойдется. Скоро дернешь на танцплощадку. Дело, как говорится, ясное, молодое.

Лицо его выражало спокойствие.

Когда генерал слушал, губы его потихоньку жевали, все двигались, двигались; чтоб подчеркнуть внимание, он кивал.

Подошел к девушкам.

– Ну как, девчата, дела? – спросил он у снайпера Веры Коротиной.

– Э-эх! Товарищ генерал, – с обычной своей прямотой отвечала Вера, – если б вы только знали!.. Если бы я умела выразить...

Не о том она пыталась поведать ему, как часами неподвижно лежит в снегу, следя за врагом, замерев, держа в замерзших руках винтовку. Не о деле снайпера, не о деле военного человека, о чем-то гораздо более глубоком и сокровенном.

Он понял.

– Ты... ты все же того... человек, так сказать, военный, – отвечал он ей. – А жизнь, жизнь, она того... жизнь – борьба и сопротивление. Достоинство – это зеркало человека, крылья, так сказать. Поняла? Так что ты того... не робей. Держись. И повыше голову.

Он говорил ей это вполголоса, заглядывал в глаза, – для того чтоб в ее сознание вошли не только слова, но и его сочувствие.

– Э-эх, – повторила Вера. И вдруг, откинувшись, прижалась коротко стриженной головой к его плечу.

– Ну-ну-ну, – солидно сказал генерал. – Распускаться никак нельзя. Неподходящая обстановка. Воюем. Впереди – враг.

И он рассмеялся хриплым баском, смехом человека, много-много всего перевидевшего. Затем подошел к медсестре Саше. Широко раскрыв голубые глаза, она объявила:

– С тех пор как из дому, в сухих сапогах не хаживала. Ей-богу! Забыла, что значит сухие ноги. Если б мама знала, она... она бы, ей-богу... Ну, не знаю, как выразить, но ей-богу!

– Ну, ну, ну, – с мягкой, нежной улыбкой ответил ей генерал. – Вернешься домой и справишь себе модельные туфли. Первейший сорт. Зашагаешь, как королева. Воевала! Герой, а в модельных туфлях. А ты знаешь, что это значит для нас, мужиков? Чтоб герой – и красавица? И опять же – ножки!

Саша всхлипнула. Ей, видимо, стало полегче. (Он заметил «ножки». А они были в сапогах!)

– А твоя какая будет фамилия? – спросил генерал у раненого.

– Моя? Прелуцкий.

– Ну?.. Как дела, дружище Прелуцкий?

– Дела ничего. Хорошие. Рапортую.

– Ампутация, стало быть?.. Того....

– А мне-то откуда знать? Я не доктор...

– Это правильно, – сказал генерал. – Ты вот что... Беспримерна женская жалость. И тебя, дружище, они полюбят. Им бы только любить! Это основное занятие ихнее. Так что порядок... А ты поправляйся. Бодрись.

– Я бодрюсь.

– И правильно.

Генерал опять подошел к столу. Он кивал и слушал.

– Все, пойду. Время позднее. Мне пора, – сказал генерал. – Я в Полярный.

...В открытые двери ворвался ветер. Двери захлопнулись. Генерал стал медленно спускаться с горы. Шел. Вслед ему глядело множество молодых глаз.

Он был староват и бежать не мог. Шел спокойно, твердо, не оборачиваясь.

Сняв почему-то шапку, держал ее сзади в скрещенных на спине руках.

Шел. Вслед ему стреляли. Он не убыстрял шага. Может, не под силу было ему убыстрять шаг – не молод. А может, из военного, особого суеверия (суждено умереть – помру). А может, это и так – для примера? Спокойствие, мол, оно и есть залог победы.

Шагал против солнца, поднимался все вверх и вверх, как бы врезаясь в небо. Все вверх и вверх.

Исчез не сразу. Уменьшился, будто сливаясь с воздухом. Шел непередаваемой, крепкой походкой – походкой солдата-профессионала. «Что ж делать. Воюем. Вот, значит, дело какое».

Становился все меньше, уходил в небо. Исчез.

Умный был генерал. И опытный. Ничего не скажешь..

Исчез навсегда.

Я слыхала – вскоре его убили.

Но в моей памяти он почему-то слился с майором Паулем...

19

Я оглядываюсь назад по прошествии десятилетий, и жизнь в Днепровской флотилии встает передо мной постоянными окликами, хватанием меня за рукав, отсутствием возможности скрыться, оглядеться, подумать. В те далекие времена я была нужна каждому: ведь это Германия, а я – ее язык. Надвигающаяся победа сливалась для меня с ощущением светлого неба, с пылью, поднятой на улице Флота трофейными машинами, с шевелением листьев, с немецкой и русской речью. Она слилась с возрождающейся жизнью деревьев, травы.

Растаяли тундровые снега, поднялась жизнь естественная, с естественными желаниями, с ощущением живого тепла и света моей собственной, как бы возрождающейся жизни. Мы побеждали. Я снова хотела жить.

Трудно было подумать, что станет с нами после победы. Казалось, каждый будет принят страной наподобие сказочного героя. Думалось, что война и те лишения, которых она потребовала от нас, никогда не забудутся.

Чаще всего мы представляем себе счастливое будущее как живую и добрую связь с людьми.

В те дни все, что станет с нами потом, казалось далеким, неясным, но обязательно счастливым.

Чем? Я, например, не могла на это себе ответить. Будущее для меня вставало растопившимся небом, потому что такой была жизнь на улицах Фюрстенберга.

Каждый оплачет твои потери. Их не забудет страна.

Как именно ей следовало не забывать о тебе?

Тогда я по молодости не умела себе на это ответить. Цветы тебе присылать, что ли, каждое утро? Пару-другую роз?

Кто пришлет? Тот, кто сам пострадал? Может быть, инвалид войны? Может быть, тот, кто лишился крова, жены, детей?

Война была горем народным. Всеобщим. Сколько же нужно земле за это вырастить роз всех видов и всех сортов?

Север... Там не надо было думать, что такое моя работа. На Севере я переводила и вычитывала листовки (а наборщики снова и снова наводняли эти листовки ошибками). В далеком северном прошлом я была диктором на сторону врага.

Если, зажмурившись, оглянуться, мой труд переколдовывался в равнину из снега; снег говорил о своем могуществе. Помнится, меня ослепляли его крошечные фонари.

А город Полярный, уже отступивший для меня в далекое прошлое, он вставал деревянным мостом. А там, за мостом, – почта.

Я грузила листовки, физическое напряжение, попытка быстро шагать, волоча на спине мешок. Я себя видела как бы со стороны: вот она – дура! А ноги-то, ноги! Обуты в огромные сапожищи!

Огромными они не были. Сапоги казались огромными на моих коротких ногах.

Иду, а вдалеке – сопки. Их вершины высоко в небе, их контуры неотчетливы. Сопки словно бы улетают вверх, придавливая твердь неясными очертаниями.

Как бы ни было точно и просто задание, оно обязательно встанет из прошлого, слившись со всем, что ему сопутствовало.

Север – блеск солнца, обжигающего глаза, бедность земли, тишина. Вечность.

Там я была так долго. А здесь... Мы шли вперед, наступая рывком, рывками. В воздухе словно бы разносился победный марш.

Там я была на самой передовой (передовой сухопутья). Здесь не была на «передовой». В Германии я не плавала, не воевала на Шпрее и Одере на наших суденышках. А ведь, в сущности, лишь они подарили нам право на фразу: «Берлин... при содействии флота...»

Нашей базой для сухопутья был Фюрстенберг.

Моя роль: связь с немцами, то есть связи с населением.

Население убирало город. После сражений за Фюрстенберг мостовые были завалены камнями, щебенкой.

...Основной «контакт с населением» развертывался около склада со старой мебелью – там мы хранили содержимое опустевших домов, стараясь хоть сколько-то сохранить его для немцев, которые драпанули, но возвратятся.

Это было распоряжением Москвы.

– Фрейлейн! Спуститесь, пожалуйста, вниз. Прошу!.. Взгляните, не попало ли на склад мое старое кресло. Красное. Плюшевое. Ручки – жесткие, деревянные. Хорошее, дорогое... Посмотрите, фрейлейн, пожалуйста... Я так привыкла к нему. Хорошее кресло.

Но признаюсь... Еще тогда, когда шлюзы Одера были взорваны и вода осела, а каменную землю засыпало битыми осколками (а мы, флот, хоть и микрофлот, флот речной – глиссеры, катера-малютки), еще тогда, когда дороги были наводнены человеческими тенями и сквозь рваную одежду просвечивало тело, когда шел, и шел, и лился этот сорвавшийся поток – страданий, судеб народных, когда немцы еще стреляли из-за углов, из своих засад, когда еще валялась на земле в городке Фогельзанге матросская бескозырка, залитая кровью, и ветер играл ее лентами, а рядом выла собака, – еще тогда я дружила с одной молодой немкой.

Ее звали Кетэ. Кетэ Вольф. Ей было столько же лет, сколько мне, а может быть, немногим больше, и не была она антифашисткой, а была самой обыкновенной бабой. Никакой доблести – ни фашистской, ни антифашистской – не числилось за ней.

Мы встречались на углу какой-нибудь улицы или во дворе какого-нибудь старого, заброшенного дома.

Что вы делали целый день, Кетэ? Должно быть, помогали убирать улицы от битого кирпича и стекол, надев на светлую голову косынку, а на руки рабочие рукавицы?

Во дворах было тихо. Город словно дремал в закатном свете. Небо вспыхивало и гасло медленно, осторожно. Ровный свет его переполнял улицы, переулки, ложился на черепичные крыши.

Беседка в глубине разрушенного двора полна теней – стоит, заколдованная.

Бредет по улице, в тишине, одинокий прохожий.

Дом покинут, заброшен. Удрали хозяева. Но еще лежат на кроватях перины, еще откинута вторая перина, которая служила немцам не периной, а одеялом.

На кухне на полках – кастрюли. На кухонном полу валяются стеклышки. Это осколки. Стоят, небрежно отодвинутые от кухонного стола, табуретки. А на столе, как всегда, кувшин.

Все заколдовано: брошенный дом, а на вешалке кухонные полотенца.

Уснула жизнь.

Дверь. И еще одна. Гулко эхо наших шагов в пустоте дома.

А на дворе весна, вечер.

В садике возле дома буйствует жизнь земли. Хоть и разрушена беседка, хоть и валяются на земле кирпичи, но прет откуда-то из глубины трава, деревья шумят листьями так тихо, листья словно бы делают зарядочку на своих тонких черенках.

Но самое удивительное, что во дворе в весеннее время созрела клубника. Из окон сверху она едва видна – красные редкие точки, но когда Кетэ ее приносит в подоле платья, клубника оказывается большая и очень сладкая – ранний сорт.

И цветы приносила Кетэ наверх и клала их передо мной с несмелым выражением (боялась унизить свое достоинство). Незабудки и маргаритки. Внизу, во дворе, их целое поле-ковер.

...Темнеет. Темнело. Все вокруг размыто тихими, нежными сумерками. Солнца нет. Но небо все еще светлое. Однако вот уже выглянула в его несгустившейся синьке первая звездочка. Хлопают от легкого ветра створки окон; взлетают на гвоздике полотенца, вздымаются, опадают.

Мы сидим на табуретках, едим клубнику, молчим. Узнает ли Кетэ когда-нибудь о том, что лежит за моими плечами?

Нет.

Я никогда ей этого не расскажу. Не потому, что Кетэ немка. Нет, вовсе нет. Просто своей боли я словом не оскверню.

А Кетэ все говорит, говорит, говорит... Она говорит о любви. В ее белокурой прелестной голове, в ее серых глазах мужские образы. Она любила русского. Пленного.

– Как его звали, Кетэ?

Она колеблется:

– А вы не скажете никому?

– Разумеется, нет.

– Его звали Иван. (И вот теперь я ее предаю. «Его» звали Иваном. Тайна. Русский Иван. Кетэ изобличена! Итак, Иван...) Он доил корову и попросил у меня кружку, – шепчет Кетэ. – Мы стали встречаться. Прятались. Сперва на берегу Одера, Потом вон там, в сарае. Я любила его. Я хотела в Россию. Мы прижимались друг к другу лбами, чтоб лучше видеть глаза друг друга. Мычали в хлеву коровы. Пахло сеном, дверь сарая была открыта, в дверь проходил ночной свет.

– Свет? Но ведь на дворе ночь, Кетэ!

– Нет, свет! Свет ночи. Потому что небо светлей земли. Блестели в темноте его глаза. И я любила, любила. Мои глаза – это было все, что ему оставалось на свете, далеко от родины, от матери, от сестер. Он зарывался в меня лицом, как в теплую землю. Его угнали в Мюнхен. Я шагала неподалеку по той же дороге, по самой обочине шоссе. Шла и плакала, плакала. Я – любила. Четыре дня я успела быть замужем. Еще во время войны. Он был немец. Я... я думала, что люблю. Но разве это была любовь?.. Нет! Я приходила потом одна в сарай, где бывала с Иваном, и стояла на коленях перед открытой дверью, глядела в небо. Я лбом прижималась к балкам сарая. И... и еще наш Одер. Я, знаете ли, люблю Одер. Это ничего для русских, что я люблю Одер? По-настоящему люблю Одер. Я ведь здесь родилась! А на фронте наши солдаты все-таки были храбрые? Верно?

– Кетэ! Я была знакома только с вашими перебежчиками. И пленными.

– А наши солдаты сильно стреляли?

– Да, Кетэ. И в меня...

...Становилось тихо. Мы сидели у стола. На столе цветы, которые принесла Кетэ.

– Простите нас! Простите меня! – всхлипнув вдруг, говорила Кетэ.

...Дом темнел. Похрустывали сухими костями полы, ветер, влетая в окно, раздувал занавески и кухонные полотенца, все еще висевшие на крючках.

Мы выходили из дома.

Темно на улице. Кетэ хочет покувыркаться в траве. Занятие хорошее. Оглянувшись, я кувыркаюсь рядом в своей офицерской форме.

А потом мы обе лежим на теплой земле, прижавшись друг к другу плечами, в том необъяснимом непрактичном единении, которое называется дружба.

Нам обеим так мало лет!

– Кетэ, вы знаете фрау Соббота?

– Ту, у которой вон там, на углу, обувной магазин? То есть я хотела сказать, она раньше была хозяйкой этого магазина. Да. Я знаю ее. Месяца два я даже работала у нее приказчицей.

– Как мне с ней расплатиться? Ведь деньги сейчас не в ходу, а она на меня работает, перешивает белье, чинит форму.

– И вы не могли догадаться как? Продуктами!

На следующий день я, почему-то жестоко стесняясь, передала фрау Соббота молоко через Кетэ.

Во дворе фрау Соббота в углу стояла будка, похожая на будки наших милиционеров-регулировщиков.

В будке сидел господин Соббота – пожилой, толстый. Он чинил обувь. В зубах у него были гвозди.

Кетэ поставила молоко на притолоку оконца и указала на меня смеющимися глазами.

Каждый день я носила фрау Соббота хлеб, молоко, все, что только могла добыть. Она коротко говорила: «Данке».

Закрыть глаза, зажмуриться и нырнуть в прошлое – в ее теплеющую улыбку, в ее шаги, которые отдавались как эхо в темноте дома.

Мои шаги были жесткие, ведь я в сапогах (форма!). Ее шаги были легкие – потому что комнатные туфли.

Мы боялись пристально посмотреть друг другу в глаза. Боялись сказать друг другу лишнее слово, выдать друг другу взаимное расположение. Шла война. Я была офицером вражеской армии. Ее сын – солдат.

В душах каждой из нас, в сердцах двух женщин жило великое сострадание. У нее – к моей матери (о большем она ничего не знала), у меня – к ней...

Ведь я для вот этой немки – несчастный ребенок, девочка в форме. Ей, поглядывающей на меня исподлобья, хотелось бы для меня красивых туфель, платья, белья.

А мне – чтоб жизнь ей вернула сына.

И я вспомнила слова пожилого солдата, крестьянина, там, на далеком Севере. Мы шли с ним рядом сквозь тундру. Был день полярного лета. По нас стреляли. «Ничего, – говорил он мне. – Авось не убьют. Это еще смотря какой человек попадется! Дойдем».

«А ты несмертельная, – говорил он мне. – Пусть за тобой шагает кто-нибудь детный».

«Я детный», – робко отзывался какой-нибудь старый солдат.

«Ну так шагай за ней. Она колдовка. Она прикроет».

«Человек!..»

Солдат сказал: «человек».

А вдруг ее сын, сын этой женщины, фрау Соббота, – все-таки того... человек? Хоть немец, а человек?

И вот в один прекрасный день «человек» возвратился домой, к своей матери!

Не знаю, как это случилось. Не видела.

Ждала ли она его или уже перестала ждать?

Он шел, он ехал – к этому парадному, вот в этот дворик, где стеклянная будка, похожая на будку милиционеров-регулировщиков.

А как открылась дверь дома, встречая его?

Ах, да... Я забыла: дверь всегда была открыта.

Он толкнул дверь, мать услыхала его шаги. Он был в сапогах. Как я.

А что же дальше?

Крик? Или, может, молчание?

Не знаю. Я не слыхала.

Прильнула ли ее голова к его замызганной гимнастерке? Заплакала ли она?

Я ничего не знаю о том, как восстают мертвые. Они восстают только в моем сердце и памяти. И снах. Годы. Десятилетия. А они восстают. И говорят: «Ма-ма».

«Человека» в первый раз я увидела во дворе. Он был в гражданском, поскольку война для него закончилась. Стоял посреди двора, подле отцовской будки, глядел на меня и улыбался.

Он был очень молод, лет восемнадцати – девятнадцати. Волосы белокурые. Рубашка сатиновая, выгоревшая от солнца. Увидев меня, «человек» чуть-чуть наклонил голову (так, чтобы, если я не отвечу, осталось загадкой, здоровался он со мной или нет). Я ответила.

Все в доме кричало, что он вернулся... Вот в передней его ботинки. Солдатские. Вот слышится со двора его голос – молодой, ликующий:

«Я ту-у-ут. Я остался жи-и-ив».

Однажды, когда я рассеянно выглянула в окно, я увидела, что в руках у него лопата. Он копал грядки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю