355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 27)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)

Человек этот вышел из теплого помещения, замерзнуть еще не мог. Шел, однако, нетвердо. Мне показалось даже, что он пьяноват. Подошел, не оглядываясь, к подножию башни, вынул большущий ключ и растворил дверь. Сам не понимая, что делаю, я наклонился и быстренько заглянул во тьму.

Из башни пахнуло сыростью. Круто взбегали вверх винтообразные, старые лестницы. Я умер, умер от любопытства!

– Москва, – начал я бормотать и сделал зачем-то нелепейшую попытку расшаркаться (стремился небось произвести наилучшее впечатление). – ...Москва... коллега... – торопливо бормотал я (было ровно без четырех двенадцать). – Позвольте подняться с вами наверх, коллега... техническое устройство колоколов... в высшей степени интересно... до чрезвычайности... Чрезвычайно! (Впечатление удивительное: я утратил дар связной речи.)

Но самое главное, видишь ли, то, что мое волнение было искренне. Все рвалось во мне от детского нетерпения. Я действительно хотел разобраться в устройстве колоколов – этого своеобразного и обаятельного инструмента, о котором никто из нас ничего не знал. Подобие профессиональной жадности, что ли?.. Не понимаю!

– Никого не пускаю вверх, кроме своего сына.

Он посмотрел на меня высокомерно и раздраженно (клянусь, я бы тоже именно так смотрел на себя, будь я на его месте).

В дневном свете его сощуренные глаза с крошечным злым зрачком казались яркими. Лицо было в тонких синюшных жилках, худое, с ввалившимися щеками.

– ...Реквием!.. Вчера я случайно его услышал, – продолжал я. – Как вам удалось так отлично переложить вокал на голос колоколов?! Удивительно! Какая силища свежего впечатления! Удача... Удача, мэтр! (Я льстил, я, видишь ли, льстил ему... чего вообще не умел совершенно.)

– Реквием? – приподняв брови, спросил меня органист Гачаусус. – Я, однако, давно не исполнял реквиема. Ага!.. Коллега пишет реквием? Для колоколов?

Его голос сорвался. Он неожиданно захохотал... Потом хрипловатый его басок вдруг перешел на шепот:

– Пустое! Право... Что за причуда? Зачем вам реквием?.. Откажитесь!

Он смотрел на меня так пристально, с таким странным и, я бы сказал, назойливым любопытством. (Я не ошибся: божественный органист был пьян.)

Резко он распахнул полукруглую дверь святилища и еще раз глянул через плечо на меня удивительным взглядом будто застывших, мертвых зрачков. Мне вдруг показалось, что он незрячий. Распахнул и резко закрыл за собой дверь, словно бы от меня отмежевываясь.

Более удивительного приема я, пожалуй что, никогда не видел.

...Скажи, что может быть уродливей совершенной искренности взрослого человека? Это как предстать перед кем-нибудь абсолютно голым! Смех. Ничего нет глупей признаний непрошеных.

Я стоял растерянный (униженный, если хочешь знать), а за моими плечами – туристы, экскурсоводы, случайные посетители этого, как его, Исторического музея.

Но тут дернулась стрелка часов на башне. Раздался первый мягкий удар.

Концерт начался. Не знаю, впрочем, можно ли это назвать концертом, в силу необычайности. Можно... Хотя это нечто большее, чем концерт.

Казалось, что рвется воздух, что сверху на головы слушателей опрокидывается гудение колоколов. Каждый их удар давал протяженный отклик, похожий на разлетающиеся по ветру дымы костров. Звон складывался в мелодию, не утрачивая при этом своего главного очарования торжественности. Что я, жалкий профессионал, могу рассказать о музыке? Музыка – это музыка. И ваше это, и не мое, так сказать, дело – трепаться о невозможном.

Однако я все же понял, отчего такую власть над нами имеют колокола.

Сколько раз, понимаешь, когда я был маленький, мне казалось, что звенит раскаленный от солнца и жара воздух, я будто бы слышал голос колоколов.

А сколько раз в юности, в состоянии подъема, мне слышалось, что на меня наступает их гулкая и отчетливая мелодия? Мир гудел, не находя слов, не находя себе выражения, он гудел торжественным, дальним гулом. Этот звук бежал на меня, от полоски заката, от стен в моей комнате. Стены – пели. Да, они пели! Гулом колоколов. Словно бы выпевалось что-то, что было во мне, ища себе выражения, томясь.

Звук чистоты чувств, высоты «парения души» – какой-то ее наивысшей точки. Звук звука. Он слагался в мелодию.

А ведь была она очень простая, играли наивную «Колыбельную».

И вдруг – Сен-Санс. На колоколах!..

Стаккато здесь не было. Звуки как будто не отрывались, не замирали, как им было положено, – они продолжали тянуться, петься. На предыдущий голос наслаивался другой.

И вдруг, понимаешь, и вдруг – «Бухенвальдский набат».

Его исполняли почти сразу же после Сен-Санса. Без настоящей паузы. Это бы казалось кощунством, если бы через два-три такта ты не погружался весь целиком в торжественную, сотрясавшую сердце мелодию. Все металось во мне и плакало. Первый раз в жизни я по-настоящему услыхал «Бухенвальдский набат». Потому что он был создан, вот именно создан, с о з д а н  для колоколов!

Кто сделал эту удивительную аранжировку? Гачаусус? Пьяница органист?

Все вместе длилось двадцать минут. Это указывала стрелка часов на башне.

Концерт окончился. Я перевел дух.

...Все это он говорил взволнованно, заглатывая слова, рассекая речь своим неизменным: «Ты понимаешь?! Ты понимаешь?»

Я понимала, конечно, крайнюю впечатлительность своего земляка, помнила его удивительное умение по-своему слушать музыку! Ведь он музыкант, и, хоть к своей профессии не относился свято, музыка все же была его любимым, пожизненным ремеслом.

За окнами светало (не то чтоб по-настоящему. Рассвет лишь угадывался по едва уловимым признакам).

Перед ним стояла чашка черного кофе, тут же ломтик лимона, который он не успел доесть.

Бессонница всегда под утро ведет к возбуждению, а тут вдобавок третья чашка черного кофе. Обо мне он забыл. Не спрашивал: «Ты, должно быть, устала?» или «Может, ты хочешь спать?»

Нет, я совсем не хотела спать.

Наташа, когда я ее нашел посредине сквера, продрогшую и ошалелую, посмотрела на меня каменно. Вот именно, что иначе сказать нельзя: она каменно на меня посмотрела. И вдруг ей в лицо ударила краска – она была странно взрывчатый человек. Глаза расширились. Лицо, понимаешь, выразило... презрение!

– Ты обо мне забыл! Ты меня забыл! Ты – забыл!

Я всегда пугался этих ее припадков ярости, которых не понимал, так они не вязались с ее веселостью, легкостью. Заводная она была! (Уж ты поверь!) И что-то кошачье... От кошачьей тихости. Поняла?

– Ненавижу! – сказала, она, вырывая из моих рук свои иззябшие руки в варежках. – Ненавижу!.. Уйди!

И губы дрожали. А нос трепетал, говорящий, единственный в своем роде, любимый-любимый нос с раздувающимися ноздрями.

Плохо, конечно, что я дал ей так крепко замерзнуть (но, между прочим, это не я накликал мороз); нехорошо, конечно, что целых двадцать минут я осмелился так сосредоточенно слушать музыку, будучи увлечен только музыкой, повернувшись спиною к ней, к скверу... Но поскольку это длилось всего лишь двадцать жалких минут, не так уже велико, насколько я в этом смыслю, было мое вселенское преступление, чтобы в ней проснулись болото и черти. А?

Она прямо-таки не давала мне до себя дотронуться. Стояла рядом, замерзшая, посиневшая. И вдруг от ярости, что ли, начала – клянусь! – подпрыгивать на дорожке сквера.

Я не выдержал и громко захохотал.

– Это чисто нервное, – пытался я кое-как перед ней оправдаться.

Ку-уда там!

Люди на нас оглядывались. Все быстренько расходились после концерта – обогреться и пообедать. Только она подпрыгивала на дорожке. Она – подпрыгивала. А я – хохотал.

Хорошо, что все на земле имеет конец. Кое-как я все же ее уволок из сквера, повел в кафе. Там я опять же быстренько заказал горячего.

И тут, когда мы оба уже стали было отогреваться и она сосредоточенно ела яичницу, у нее потихонечку, понимаешь, принялись дрожать губы. Она ела яичницу, а по лицу текли большие, чистые, светлые слезы. Нос не краснел при этом... И веки – тоже, Одним словом – явление! (Помнишь? Я тебе говорил.)

– Водки! – коротко потребовала она.

– Даешь помаленьку жизни? – спросил я учтиво.

– Ты меня породил, ты меня и убьешь, – «весьма разумно» ответила мне она. И, давясь, проглотила водку.

Мы спустились вниз.

У входа в кафе был киоск. В нем продавалась всякая ерунда для туристов.

– Надо купить открыток! – сказала Наташа. – Разошлю открытки друзьям.

Это было жестоко, это она сказала, чтобы меня допечь. И добилась, и допекла... Как понимать «друзья»? Друзья или «друг» из нашего с тобой города?

Долго, словно забыв обо мне, она стояла у этого (будь он трижды неладен) киоска, накупила проспекты всех местных достопримечательностей и вдруг сказала: «Знаешь что? А мы завтра с тобой поедем в «Девятый форт». Ладно?»

Место – страшное. Я сперва, признаться, заколебался, но не стал возражать. Наташа между тем разыскала у киоскерши одну из брошюр «Девятого форта» – участника знаменитого побега девятерых. Мы нагрузились альбомами с малоудачными репродукциями, книгой о монастырях, фотографиями городских памятников. (Об открытках она забыла!)

– Набили карманы, – весело сказала Наташа.

И действительно, все по дороге у нас вываливалось из рук.

А ночью ни с того ни с сего на меня напала бессонница.

Сперва я лежал в кровати рядом с Наташей. Я видел ее лицо (двери были застеклены, в коридоре горела лампа). Щеку видел, прикрытую спутанными волосами. Видел руку, которой она со сна потерла нос, щеку. Я лежал и не шевелился. Потом осторожно обнял ее, зажмурился, попытался уйти в эту руку, плечо – в милый теплый закуток, который так хорошо знал. Она шевельнулась и что-то забормотала.

Я побоялся ее разбудить, я боялся даже глядеть на нее: говорят, что спящий чувствует пристальный взгляд неспящего. Но не глядеть я не мог. С трудом отодвинулся и закрыл глаза, лежал и не шевелился, подложив под голову обе руки.

Не спалось. Да, да... Я знал ее слабости – вспыльчивость, властолюбие, которые так мне были чужды. (Лицо сонного, даже самого близкого человека иногда нам кажется отстраненным, чужим, таинственным.) Я любил до слез, до глупейшей какой-то жалости.

Вечером вот в этом кресле сидела она – разувшись, подобрав ноги, разглядывала репродукции и хохотала, хохотала по всякому поводу (и без повода!), – как вовремя другой раз она, чертовка, умела опоминаться... (Будто бы это вовсе и не она прыгала нынче днем, как петух, посреди сквера.)

Я попробовал ее подразнить. Она сейчас же подняла бровь и порозовела. (Разумней было не вспоминать.)

Сидела, свернувшись калачиком, потягивалась в глубине кресла. Потом принялась приставать ко мне: «А как это выглядело, когда мы оба были еще чужие?» Она хотела, чтоб я доложил досконально, какой она мне тогда показалась. Я ответил: «Прелестной!.. Очаровательной наповал». Она тут же поверила, успокоилась. «А вдруг я тебе когда-нибудь надоем?» (Уж будто забыла, что это «когда-нибудь» нам с нею не предстоит.) Бровь чуть-чуть поднялась. На пол с кресла посыпались одна за другой репродукции.

Про то, что нам расставаться, мы с нею вовсе не говорили. Не вспоминали даже об этом.

Да, да... День да ночь... Целых четверо суток... Целая жизнь! За ее предел не заглянешь. Не надо осмеливаться даже об этом думать.

Жить!.. Жить!.. И любить ее. И ссориться. И слышать ее дыхание...

Я встал и босой осторожно прошел по комнате.

Штора на окне была не задернута, город – темный: редкие дальние огоньки.

Жить с нею вон хоть в том, самом дальнем доме, дрова колоть, печь топить.

...Изредка, тихо шурша, проезжала машина по улице.

А шофером стать? Разве плохо? Пусть я шофер! Возвращаюсь домой к Наташе. И... и вижу ее беременной! Уж будто такое счастье бывает? А?!

Я прикрыл газетой настольную лампу и осторожно ее зажег. Сна – ни в одном глазу. Сидел у стола, в пижаме, старый, разутый дурак, повернувшись спиной к кровати.

От кровати накатывало тепло. И мне, как будто меня (словно Монти Бэнкса в старых кинокомедиях) хлопнули из-за угла по башке мешком, вдруг захотелось плакать. Сдурел. Был, видишь ли, человек, и нет человека!.. Все! Работенка чистая.

Я – зажмурился. Я пытался тихо перевести дух. И вдруг засопел, засопел... Что ты скажешь на этот фортель?

Я испугался себя. От нечего делать, чтобы как-то отвлечься, принялся потихоньку листать брошюрку «Девятый форт»... Страшно это! «Девятый форт» – на окраине прелестного города, – нашего города (моего!)... Города, где харчевня и колокола...

Людей сжигали, людей сожгли. А город – живет.

Сжигали, сожгли, развеяли по ветру. А этот форт... Ну да!.. Я не знаю, как это выразить... Он сделался словно бы достопримечательностью для приезжих... Нет, подожди, подожди... Я не то, я не так... (Это немыслимо, невозможно!) Если б перед тем как прорваться нашим войскам и освободить город, несколько человек пленных не проявили мужества сверхлюдей, не бежали, когда стражники напились (в сочельник), – что мы знали бы о «Девятом форте»?

...Ну ладно... Сбежали. Живут. Женились... И... и работают, понимаешь! Даже ходят небось в кино. Я... я не знаю, конечно, что снится им по ночам. Не знаю, какая часть души осталась у каждого – там, в форту... Но если бы не они, суд не имел бы ни одного свидетеля обвинения... Пепел – по ветру... Пепел – по ветру!..

Подожди. Как странно и прочно устроены люди... Как крепко скроены!..

Подожди-ка: Назым Хикмет нам рассказывал, что в Турции в камерах были сонмы клопов. Клопы!.. Клопы!.. Живой поток!.. Заключенные их черпали ведрами! Поняла? Как воду. И в унитаз. В парашу... А Назым Хикмет не только все это пережил, а творил, создавал, горел, как принято говорить: элегантный, красивый, собранный... Я понять, понять не мог эту великую, какую-то вторую силу человека...

А поэты Китая когда-то... как звери в клетках... А потом, уцелев, – свои изящные триоле: продолжалась жизнь духа, – все позади. Где же мера человеческой хрупкости и сверхсилы?

Я сидел один, будто сыч в ночи. И читал брошюру:

«...не дали лопат... заставили раскапывать мертвых руками... тащить на руках к кострам... черный дым валил от костров... все вокруг пропиталось устрашающим трупным запахом...»

Невредное ночное занятие я для себя изобрел. Что называется: подвезло.

...Хорошо. А что бы делал я на их месте?.. Я! Я?!.. Не знаю.

Как, однако, мы величавы издалека.

А любил бы я? Продолжал бы любить Наташу? Хорошо. А своих детей?

И я вдруг нырнул в то страшное отупение, в ту великую усталость души...

Жить!.. Жить!

– Ната-а-ша!

Она проснулась, подбежала ко мне испуганно и заплакала. Должно быть, я был как мел или вроде того.

Она гладила меня по щекам, глазам, волосам. Она сдвинула брови, лицо исказило выражение глубочайшего сострадания. В свете настольной лампы я заметил две тонких морщинки, соединявших ее нос с углами рта. Она прижала к себе мою голову, она всхлипывала молча, отчаянно.

– Что с тобой? Ты позвал? Ты звал?

– Нет. Ты сама проснулась. Что тебе приснилось, Наташа? Страшное?

– Нет. Не особенно страшное. Мы поднимались в гору. С ребятами. А под ногами – оползни. Я вцепилась в куст, он медленно-медленно полез из сухой, сыпкой глины и остался с корнями в руке у меня...

– Ладно, Наташа, ложись-ка спать.

– Ты тоже давай ложись!

– Хорошо. Я лягу, возьму тебя за руку...

– Дай честное слово, что ты уснешь.

– Клянусь! Чтоб я провалился на этом месте! Наташа. Это я... Я тебя позвал. Поняла?.. Не умею лгать!

Туман, черт возьми, туман! Чем дальше от центра города, тем он белей – лежит над шоссе, над полями. Из тумана выступают домишки и домики, белесый пар рассекают электрические столбы. Так холодно, что даже воробьи и те, понимаешь, не маячат на проводах. Светло, – но не видать солнца, не видать синевы над городом. А дорога – скользкая, по краям шоссе сугробы совершенно свежего снега. Все вместе прямо-таки – ощущение бесконечности. Едем в морозную вечность.

Наконец машина вздрогнула и остановилась.

«Девятый форт». (Звучит-то как? Звучит не «Девятый форт», а «девятый вал»!) Земля, иссеченная рвами, рвы, которые стали могилами.

Приходящих встречает таблица на двух столбах:

«...восемьдесят тысяч убиты, погребены, сожжены и рассеяны по ветру... граждане разных стран».

В дежурке музея женщины-экскурсоводы уютно вязали чулки. Потрескивали дрова, было жарко, на электрической плитке урчал кофейник. Вязальщицы не ожидали, что кто-нибудь нынче явится к ним: больно холодно. Нехотя отложив чулок, одна из девушек надела шубейку, обула валенки и позвала нас в маленький кинозал.

С дежуркой зальце соединяла укатанная дорога.

Мы сидели одни в кинозале и ждали механика. Наконец свет погас, началась хроника, длившаяся восемнадцать минут (о ее длине до начала пуска нас спокойно оповестил механик).

Черно-белая съемка, изъятая у кого-то из бывших начальников лагеря. Над землей – пар. Снег – повсюду, светлое небо рассечено крышами из черепиц. По снегу идет деловитым шагом молодая голая женщина. К смерти. Она кажется озабоченной. За ней – солдат. Очень холодно! Понимать надо! Солдат поеживается от холода. Энергичней! Живей, живей!.. И она поспешает. И спотыкается. Голова – обрита. Ноги – босы.

Скорее! Холодно. Живей! К смерти!

(«Я не умру» – так, должно быть, до самой последней минуты думает человек. Ведь он не знает, что значит «смерть»!)

А есть ли у человека память в самое последнее мгновение перед смертью?.. Память детства и молодых желаний? Есть ли, есть ли эта живучая память? Или только острое чувство холода, страх последних ударов винтовки... Размолотая душа?

«Я не умру» – так, должно быть, думают люди. А?! Как по-твоему? Да, так думает, так думает человек...

Рвы наполнены до краев. Деловитей! Живей! Мороз!

...Засыпают землей. Над ней шевелятся руки. Эту живую землю еще разок прочесывают снарядами. И окончательно засыпают рвы. Но земля (и подумать только!) вздымается, горбится... Дышит, дышит!

Я ведь – ты помнишь? – я был военным... В оркестре. Звание старшего лейтенанта... Но потом, из-за этих дурацких мешков с картошкой... Да нет, ты знаешь эту историю. Добыл картошки и поволок в Москву, к себе домой. Для жены и сына, без увольнительной... Ясно, разжаловали и послали в штрафную роту, в тартарары, Я оказался солдатом, среди бывших «лимонников»... Мои, так сказать, боевые товарищи... Ну, а потом ранение в правую руку, орден Красной Звезды. И... демобилизация.

По нас довольно-таки энергично стреляли, надо сознаться. Я был подносчиком боеприпасов, а местность отлично просматривалась врагом... Но кто же думал о смерти? Кто говорил о ней?.. Писем ждали, сомневались в верности жен и всякая прочая ерундистика... А я, понимаешь, недурно играл на гитаре и пел... На меня был спрос, уважали, можно даже сказать – того... одним словом, отношения наилучшие... И я – я тоже – того... Уважал, понимаешь ли, нашего капитана!.. Хороший был капитан. Ну, а потом ранение – туда, сюда... Возжелали, понимаешь ли, мне ее ампутировать, Но я заявил, что рука у меня не лишняя.

– Вы по специальности кто?

– Музыкант.

Одним словом, туда-сюда – гангренка. И все такое, но доктор остался с носом, я – с рукой... Ночей не спал, чего врать! Утешал себя мыслями о Бетховене. Не помогало.

Но что все это по сравнению с лагерем?! Что? Что? Что?.. Смерть?.. Разве дело в смерти? Я чувствовал себя... Я, был человеком! Среди своих... А тут... Одним словом, чего говорить? И так все ясно!

Я... Я помню рассказ о том, что Корчак шел в печь впереди колонны. Со знаменем своей школы. А позади, понимаешь, – дети...

Фашисты, фашисты, фашисты (да нет же, я не кричу!). Они сняли фуражки перед тем, как Корчаку войти в печь. Я... я... усвоил, что значит бессмертие. Усвоил. Да.

Одну минуту... Сейчас...

После хроники женщина-экскурсовод повела нас по казематам. Я увидел на стенах надписи, на всех языках:

«Мама, прощай! Завтра утром – расстрел».

«...Десять граждан Монако... Прощай, дорогая родина!»

«Товарищи!.. Дорогие! Родные! Отомстите! Не забывайте!»

Холод пронизывал нас. В камерах, надо сознаться, сыро. Я почувствовал легкий озноб, отвернулся, чтоб не видеть Наташу. (Руки у меня, я заметил, слегка дрожали.)

Экспозиция: челюсти, волосы, детские башмачки...

И понимаешь... даже тебе говорить неловко... Не знаю, как это произошло.. Возможно, от холода. Однако я, право, не очень зябок...

Я аккуратно сел на пол. Подол Наташиного пальтишка и подол шубейки женщины-экскурсовода – последнее, что я помню. Очнулся в дежурке. (Мужчина, видишь ли, упал в обморок!) В нашем милейшем городе, если помнишь, это прелестное состояние называют: «тихое нахальство».

Я лежал в дежурке с развязанным галстуком, в расстегнутой шубе. Надо мной – женщины... И... Ха-ха-ха-ха! – башмаки с меня стянуты, и я эдак элегантненько и задумчиво шевелил, понимаешь, перстами ног, перстами ног!..

Что я бормотал и как извинялся – не помню. До сих пор не пойму, как это я не сгорел со сраму?!

Когда пришел в себя, то сказал, что это чисто случайное: «аллергия» – и попросил продолжать экскурсию.

Наташа запротестовала. Но я был тверд как кремень. Скажи, а как бы поступила на моем месте ты?! Что мне еще оставалось делать?

– Полежи хоть немного! – молила Наташа.

Я снизошел, закрыл глаза, немножечко полежал.

И вдруг, понимаешь, во тьме закрытых глаз я, ни с того ни с сего, увидел лицо жены. Нет, нет, – не в мелких подробностях... Крупно встало лицо: в выражении грусти, усталости. И любви... Мать моих детей! Нет. Неправда! Я думал об этом не теми словами, не так... просто видел лицо. И вспомнил о нашем великом таланте отгонять прошлое. И о великом упрямстве прошлого.

Я, понимаешь, был болен при ней однажды... Болезнь называлась: гемолиз (какое-то чертово заболевание крови).

Она дежурила по ночам. А утром в больницу, поскольку я отдавал концы, приходили ее подруги (у нее всегда было много подруг). Они появлялись у меня в поле зрения – по две, по три...

А ночью приходило «оно» и врывалось в сон из предчувствий. У «оно» не бывает логики, только обрывки, клочья тревоги, боль. Все черно-белое, все без красок. (Сны – как зрение животного: красок нет.)

Лишенное возраста, опыта, способности утишать, «оно», то есть смерть, гудело, гудело, гудело...

Ни от чего не избавиться в час твой предутренний. Шумы твоего моря, круглое солнце без света, галька, обрыв... И берег. Глинистый. В нем глубокие трещины от солнца, жары, безветрия. А из щелей – муравей: их два, их три... Все рядом – убийство и муравей, жесткое растеньице, выпершее из глины, шум моря и тошнотворное чувство потери крови... Кровь! Твоя кровь!.. Ты!.. Ты.

И снова лицо жены – ее маленький подбородок и покоряющее выражение тепла, терпения.

А детей – нет. Не встали дети передо мной. Только голос товарища сына... Он называл Эдика моим именем – нашей общей фамилией (так когда-то меня окликали в школе).. Звонко и четко раздался молодой голос:

– Альгинский! Альгинский!

Меня звала моя молодость. Но из калитки дачи на этот оклик шагнул не я, а мой сын.

И вот, понимаешь ли, экскурсовод подвела нас к интереснейшей экспозиции. Перед нами были разнообразнейшие рисунки скульптуров и архитекторов: в «Девятом форте» шел, оказывается, конкурс на памятник жертвам фашизма.

Главная трудность такого конкурса, по моим понятиям, в том, что не раз уже подымало свой голос искусство, обращаясь к памяти человека. Оно, – оно одно не дает и не даст забыть. Уже не раз из шара земного вставали огромные руки – руки погибших, повернутые к небу ладонями; вздымались ввысь колонны из мрамора и бетона, изрешеченные пулями; пылали огни над могилами павших...

И все же один макет – «Девятого форта» – поразил меня. Поразил, поразил! Это был голос свежий и чистый. Голос... воды! На дне водоема – ты поняла? – каменное лицо; над лицом – в непрестанном движении – вода! Рябь бегущих вод. Они делали это лицо неотчетливым, непрестанность течения пела о вечности.

Здесь не огонь говорил о прошлом: здесь нашла свои язык вода. В ее движении – быстротечность, не смываемая течением жизни. На дне, под рябью прозрачных волнышек, лицо – принадлежавшее не человеку, а человечеству.

Это была работа Бертиниса. Двух Бертинисов. Отца и сына.

Они жили здесь, в этом городе.

Он нисколько не был похож на моего сына. Ни внешним обликом, – понимаешь? – ни тем особенным выражением радости и доброжелательности, которые выдают счастье. Хорош, должно быть, отец Бертинис, отхвативший такого малого!

Описывать человека вообще нельзя, особенно мне, особенно если я увидел его при таких обстоятельствах... Одним словом, «Девятый форт». Ан жизнь – вот она! Молодость – вот она: вера, талант, здоровье.

Вообрази-ка волосы, подстриженные ежиком, измазанные алебастром или черт его знает каким составом, а сверху – трогательный, самодельный беретик. Рабочее пальтецо – тоже сильно измазано.

Короче: восемнадцать, максимум девятнадцать лет, и руки в карманах для проявления независимости.

Они, видимо, монументалисты, потому что мастерская – большущая, с очень высокими потолками. Холодно. Печка-«буржуйка» трещит, а сквозь щели мороз. На полу ведра, бочки с каким-то белым составом. Присесть, разумеется, совершенно негде.

У стены – барельеф. Юный скульптор над ним работал. Он пояснил, что попросту помогает отцу – Бертинису.

Барельеф изображал старуху в национальном костюме.

Отца-Бертиниса на месте не оказалось. Бертинис-младший (Роберт) тут же нас пригласил к ним в гости. Но не раньше, чем в десять вечера, – раньше мы не застанем отца. Он протянул мне визитную карточку (откуда?.. Что?.. Странно, по вашим понятиям, верно? Как из другого века!). На карточке были адрес, имя, фамилия Бертиниса-старшего, телефон и его профессия.

Роберт не удивился, когда я сказал, что москвич, и, заикаясь, начал, как мог и умел (а я этого не умею), объяснять, зачем их разыскивал и почему пришел. Видимо, в мальчике жила та степень причудливой артистичности, при которой вообще не принято удивляться.

Стоя напротив нас и пытаясь не выказать нетерпения, «вундеркинд» смотрел блестящими, добрыми молодыми глазами на то, как я держу ее за руку. (Рассеянность, понимаешь, пальцы забыл разжать.)

Хорошо. Ну, а если б он вдруг узнал, как и зачем этот пожилой человек оказался с этой девушкой в его городе?

Ладно. Жил-был на земле; Что?! Свет, свет... И жила-была – что?.. А молодость, молодость, дорогая... Роберт был частью этого света и этой молодости. Рано и отчетливо выразившийся художник, он себе не давал труда сосредоточиваться на любви, которая не имела к нему отношения. Он был весь устремлен в будущее.

– Роберт! Чья идея памятника в «Девятом форте»? Отца или ваша?

– Ясно – отца! Как возможно даже об этом спрашивать?

– Хорошо. До свиданья, Роберт. До вечера.

Мы прошли старый двор, поднялись по узенькой деревянной лестнице на четвертый этаж, позвонили. Никто не открыл нам дверь.

Мы спустились вниз, прошли подворотню и стали ждать хозяев квартиры в сквере, напротив дома.

Еще не было десяти, я захотел проверить время и вдруг заметил, что мои ручные часы перестали тикать: с тех пор как мы уехали из Москвы, я их ни разу не заводил.

У подворотни Бертинисов был ресторанчик. У входа в него – толпа; на улице сдержанное, тайное какое-то оживление: пятница, канун выходного. Но в шагах прохожих не угадывалась московская суетливость, здесь жили иначе, другим был музыкальный камертон города.

Мы стояли под деревом, прижавшись друг к другу, и я ее обнял.

...Время придет, распустятся почки дерева, под которым мы оба стоим, длинней станет день, перестанут быть такими темными вечера; потом будет жарко, зашелестит на ветру дерево; купол собора по левую сторону улицы сделается более отчетливым в светлом небе; сквер переполнится голосами туристов, все изменится вокруг нас – на земле и в мире, только я и она будем вот так же стоять под деревом.

Мы стояли под деревом. Было до того тихо, что слышалось тиканье ручных часов, которые я завел.

Мы стояли под деревом, и дерево начало расцветать; посветлел воздух, завиднелся издалека круглый купол собора.

Мы стояли под деревом. Я поглядывал на подворотню Бертинисов. По двору прошла кошка.

«...Где я? Что со мной? Зачем я здесь?

Что же, в общем, выходит? Выходит, что я несчастлив?»

«Да, да... – ответило что-то во мне. – Ты очень, очень несчастлив. Безнадежно, непоправимо, в таком духе, в таком разрезе. И ничего тут, видишь ли, не поделаешь. Ничего ты не можешь, совсем ничего, потому что ты – это ты. От своей любви тебе не отделаться никогда. Не сможешь и не захочешь».

Я еще крепче закрыл глаза. И вдруг мне в уши поплыл колокольный звон тридцати пяти сумасшедших колоколов.

Мелодия становилась все назойливее, отчетливее. Точки капельных звезд наверху; крыши города; моя рука, обхватившая ее плечи, – все слилось в звон, гудели колокола.

Бертинис-старший сидел в глубине комнаты у обеденного стола, накрытого белой скатертью.

Я до того иззяб и был, признаться, в таком смурном состоянии, что первым делом, что называется, «выхватил» сознанием этот стол. («Куда девались нынче такие столы и белые скатерти?») Стол... (И дался же мне этот дурацкий, дурацкий стол!) Квадратный. Обеденный. Как у бабушки.

В общем – стол. А у стола – человек. Небольшого роста, немолодой, осевший, квадратный. Очень сутулый. Я даже подумал сперва, что такая странная «размолоченность» должна быть следствием какого-нибудь несчастья (может, он когда-то упал с лесов?). Он слегка привстал, улыбнулся:

– Здрасте, мадемуазель. А ви... музыкант?.. Художник! Садитесь, прошу, коллега...

И сел.

И все вокруг, понимаешь ли, потемнело и посветлело рядом с этой его улыбкой.

– Товарищ Бертинис, когда у меня забракуют очередной опус, я открою лавку улыбок. Я буду выдавать по талонам улыбки. Ваши улыбки. И у дверей моей лавочки образуется очередь, как летом у нас в Москве, часов в семь, – в любую женскую парикмахерскую! Я... я буду швырять улыбки, я осчастливлю город...

Наташа меня потихоньку дернула за рукав.

Бертинис-старший решительно ничего не понял. Но лукавый Роберт, стоявший тут же, расхохотался и принялся бойко переводить. Он был в восторге от «лавки улыбок». Удивить его любым выпадом было решительно невозможно.

Он перевел. Но Бертинис-старший все ж таки ничего не понял. И вдруг он махнул рукой (жест скромности). И тут-то я догадался, что он избалованный человек. Любимый, известный и оцененный... Наверно, по этой простой причине он может позволить себе проявлять скромность, я бы сказал – величайшая по нашим дням роскошь.

В комнате было светло, стены выкрашены известкой (на современный лад). У стен, прислонившись к ним, стояли бесконечные деревянные коричневые скульптуры. Все одна и та же варьировавшаяся тема: старик гусляр. Какие старые лица у всех этих гусляров, – цвет темного дерева создавал впечатление дубленой кожи, – морщины-борозды, потемневшие от солнца и ветра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю