355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 24)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)

15

Головы наклонены. Тетради распахнуты.

Профессор сощурился, рассеянно глянул вперед на замершую аудиторию. Взглянул и медленно зашагал, зашагал, зашагал, обходя свой лекторский столик. И улыбнулся. (Быть может, сознанию своей власти над ними, пусть даже короткой.) Он шагал, чуть раскачиваясь, не замедляя и не ускоряя шага, повернув к студентам смеющиеся глаза.

– Итак, сегодня о мысли и слове... Не правда ли? Что ж... Начнем. Искомые нами внутренние отношения между мыслью и словом не есть величина постоянная. Она возникает и разрастается в ходе развития мысли и слова. Значение слова – это феномен мышления, феномен речи лишь в той мере, в какой речь связана с мыслью и ею освещена. Не так ли?..

Как тихо он говорил. Иногда, словно бы проверяя себя, неожиданно переходил на шепот. Каждый учитель знает: чем тише ты говоришь, тем верней фиксируешь внимание слушающего. Он был учителем. Он это знал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Отношение слова к мысли и образование новых понятий есть сложный, таинственный и  н е ж н ы й  процесс души, говорил Толстой... То, что с точки зрения грамматически правильного языка следовало бы считать безусловной ошибкой, может, если оно рождено самобытной натурой, иметь художественную ценность, стать как бы языковым открытием, ломающим все каноны.

Полное устранение несоответствий в пользу  п р а в и л ь н о г о  достигается лишь по ту сторону языка – в математике. Математика – мышление, происходящее из языка, но преодолевающее его. Наш обычный, разговорный язык находится в состоянии подвижного равновесия между идеалами математической и фантастической гармонии... Это следует помнить. Знать.

У людей, находящихся в душевном контакте, возможно то понимание с полуслова, которое Толстой называет лаконичным и ясным почти без слов... Так могут быть сообщены друг другу самые сложные чувства, понятия... Не правда ли? Каждый из нас мог убедиться в этом на собственной практике.

Тишина. Студенты старательно и торопливо записывают.

– Слово относится к сознанию, как малый мир к большому, как живая клетка к организму, как атом к космосу... Надеюсь, друзья мои, поскольку все мы во взаимном контакте, все ясно для понимания и на более популярном разъяснении этой мысли мне останавливаться не следует.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не школа, само собой разумеется. Но к концу его лекции внимание все же легонько ослабевает.

Трудно писать, писать, неотрывно писать, и, совмещая это, глядеть на лектора, и, совмещая это, ловить его шепот. И настораживаться во время частых коротких пауз, которыми он, чтобы подхлестнуть напряжение, то и дело перемежает речь.

...Мечется взад-вперед по аудитории и едва приметно раскачивается между грифельной доской и плотно закрытой дверью. Верхняя губа, легонько вздернутая над выступающими вперед зубами, делает его насмешливое лицо похожим на лицо мальчика.

Головы студентов наклонены. Мелькают руки. С досадой отшвыривается карандаш – он исписан... Другой карандаш.... Самописка! Интересно, когда в ней успели усохнуть чернила?

– ...Итак, смысл Земли – это солнечная система, которая дополняет представление о Земле; смысл солнечной системы – Млечный Путь, а смысл Млечного Пути... Это значит, что мы никогда не знаем полного смысла чего-либо и, следовательно, полного смысла каждого слова... Слово – неисчерпаемый источник новых проблем. Смысл слова никогда не является полным... В конечном счете он упирается в понимание мира и во внутреннее строение личности в целом... [5] 5
  Из книги «Мышление и речь» психолога Л. С. Выготского.


[Закрыть]

Звонок.

Когда студенты хлынули на улицу из здания университета, уже зажглись огни.

Остановитесь! Гляньте на площадь... Движение одностороннее – по ту сторону площади мелькают красные глаза непрерывно следующих друг за другом машин. Фейерверк хвостовых ярко-красных огней, проносящихся возле самой земли. Машина, еще машина... Поток немигающих красных глаз.

И чуть влажные мостовые. С чего бы? Ведь дождь как будто нынче не шел?..

Это осень, осень. Вот и вся недолга! Поэтому влажные мостовые.

Они разбредались группами, парами. Очень разные. Одетые красиво и одетые кое-как. Студентки вдумчивые, в беретах, нахлобученных низко на лоб; студентки чуть легкомысленные, без шляп и косынок, с распущенными (распатланными) волосами, как говорят старики.

В основном красивая молодежь, загорелая после летних каникул.

– А Булгаков все-таки гениален! – рассеянно сказал студент своей спутнице и огляделся вокруг, размахивая, портфелем.

Ушли. Растворились в потоке улиц.

Двое, выйдя из университета, зашагали молча, в сторону Театральной площади. И вдруг он выдохнул, как бы борясь с собой:

– Нет!.. И откуда ты только взялась такая?!

– Мне хорошо с тобой.

– Наконец мы с тобой вдвоем.

(Юлька!.. Где Юлька?!)

Центр города тонет в потоке скрещивающихся огней. Зеркало тротуаров слепо вторит световой желтовато-красной мелодии большого города.

...А на даче темно. На даче свет вырывается из одного-единственного, хорошо знакомого нам окна. Он слаб, однако совершенно самостоятелен: «Пьет из маленькой рюмки, да из своей».

Человек, которого зовут Юлька, сидит внизу и не зажигает огня. Человек этот занят. Он занят по горло: человек «мыслит» (занятие не бросовое, почтенное, трудоемкое)...

Хорошо, что ей не дано быть подвижной, как мысль. Что бы она, бедняга, сказала, если б подслушала высказывания студентов? Вся эта группа лиц была бы ею тотчас причислена к лику кибернетических, не способных к великому феномену самостоятельного мышления, отражение которого – великий феномен: слово.

...Юлька на даче. Затаившись, она смотрит в окно.

Начал накрапывать мелкий дождь. Каждая его капля, ударявшаяся о землю, пела свое, как умела и как могла. Но общий смысл этой неожиданной дождевой мелодии было – счастье. И Юлька запела себе под нос серенаду Шуберта. Это было ее величайшим секретом. Как только она находилась в состоянии внутреннего подъема, она мурлыкала про себя эту очень красивую серенаду.

«Ля-ля-ля-ля!» – заходясь от восторга, пела про себя Юлька.

«Ля-ля-ля-ля!» – старательно исполнял для нее дождь.

Дождь и Юлька заняты. Оба поют.

Вернемся в город, к университету, что на Манежной.

Две студентки. Одна легонько прихрамывает. Она держится за локоть своей подруги. Глаза сощурены, лицо бледно и сосредоточенно.

– Я все поняла теперь... Я все поняла!.. Почему я тебе говорила, что мне как будто требуется переводчик?.. Видишь ли, я исхожу из того дурацкого положения, что мои разъяснения совершенно излишни, как будто бы говорю с самым близким мне человеком и все само собой разумеется из подстрочия... Разъяснять мне стыдно: это неуважение к собеседнику, к аудитории...

Девушка с юношей.

– И повсюду, повсюду, – жалуется она, – эта чертова математика. Можно с ума сойти!.. Как джинн из бутылки: «слово» – и на тебе, математика... Изволь со мной объясняться только «на уровне гармонии математической»... А может быть, я привыкну?..

Двое студентов.

– ...Ночью у меня бывают минуты, когда как будто бы стены поют... То есть не то... Что-то поет внутри меня... Можно, я тебе прочитаю?

– Валяй читай.

 
...Трава однодневных радостей
Спрятала скрипки кузнечиков.
В теплые норы скрылось сомнение.
На месте былых удач выросло дерево.
А тишина, пожелтев, обратилась в коня... [6] 6
  Стихи Георгия Балла.


[Закрыть]

 

На улицах города, в скверах и переулках шла своя жизнь. Открытая и затаенная. Жизнь страстей, человеческих темпераментов, радостей, горя, надежд, примирений, смирении и отсутствия желания смиряться и примиряться.

Загорались окна домов.

...Вон окошко третьего этажа. Стол, а за столом мальчик. На столе перед мальчиком каша.

– Ешь кашу. Кашка хорошая, мой дорогой, – сказала бессмертная мама бессмертному мальчику бессмертнейшие слова.

А вон окошко в высотном доме. На подоконнике сидит кот. (Самый красивый из всех на земле котов!) Маленький, а усатый. Кот умывается. Он мечтает о сапогах. Современных, высоких... На прочной молнии.

Окно и еще окно...

По комнате шагает удивительный человек: он кончает книгу, сильно устал и ничего вокруг себя не видит, не замечает. Ходит взад и вперед мимо письменного стола, нечесаный и в халате. Он думает свою думу.

«С тех пор как пришла и ушла война, – так думает человек, – люди видели много горя. Их не поразить никакой холодностью, жестокостью и бедой. Поразить их можно, только напомнив, что на свете есть забытые, простейшие поговорки, вроде: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь»; «Жизнь прожить – не поле перейти»; «Страху на служи – не наслужишься».

Додумав до этого очень умного места, человек рассеянно почесал свой нос и решил воспользоваться правом поэта – оттолкнуться от земли пяткой. Так он и поступил: оттолкнулся от коврика расшлепанной старой туфлей и полетел, полетел над городом. Долго ли он летел, сказать затруднительно, однако прилетел в пригород и заглянул в окно, за которым сидела Юлька.

– Здравствуй, юность! – сказал он Юльке.

– Здравствуй, юность, – ответила Юлька, которая сразу его признала, несмотря на то что он был нечесаный и седой. – Объясни-ка мне наконец, что такое вечность?

– Ты, кажется, думаешь, Юлька, что я все знаю? А я ничего подобного... Я темный, могу ошибаться и заблуждаться.

– Неправда! Ты совершенно белый, седой, – рассердившись, сказала она.

– Это частность, девочка. Просто я все на свете пытаюсь увидеть сверху, как с самолета... И вот я предполагаю, верней, догадываюсь, что бессмертие – это большие, зрелые чувства... А? Как по-твоему?.. Да, между прочим, Юлька, можно я почитаю тебе стихи? Я их подслушал нынче около университета, что на Манежной.

– Валяй! – сказала Юлька и терпеливо подперла кулаком щеку.

Он закружился перед ее окном так бойко и непоследовательно, что ей показалось, будто это гнутся и шевелятся ветки в саду.

 
Трава однодневных радостей
Спрятала скрипки кузнечиков.
В теплые норы скрылось сомнение.
На месте былых удач выросло дерево.
А тишина, пожелтев, обратилась в коня...
 

КОЛОКОЛА

...И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется...


Зависть? К кому?.. К чему? Но ведь его уже больше нет.

Никогда это не было завистью. Обычное чувство обиды, что ли...

Он был лишен самостоятельности мышления. Человек для него определялся степенью удачливости, и, пожалуй, больше ничем. Но если б ему такое о нем сказали, он бы стал хохоча отмахиваться. И все это – развалясь в кресле, и все это – глядя на тебя холодными маленькими глазами, глубоко спрятанными под чуть набрякшими веками. А говорил он очень своеобразно: роняя слова, иногда убыстряя речь (почти что захлебываясь), но никогда не повышая голоса. Тон, вернее, мелодия выражала неосознанную небрежность человека преуспевающего, который умеет жить (а другие вот не умеют. Бьются, бьются, ан не умеют).

Тем не менее он был способен и преклоняться и удивляться. Попросту где-то тайно неуравновешенный, он уважал силу: не сочувствовал мужеству длительных, упорных усилий, потому что они не вели к победе, которую можно тут же увидеть и оценить. Не любил он душевной смятенности, не желал сострадать отчаянию. Он был, однако, умен. И я желала его сочувствия, хотела быть понятой им, оправданной, несудимой.

Но полюсными людьми мы все ж таки не были: родились с интервалом лет в пять, на одном и том же юге нашей страны, в одном и том же портовом городе.

А город этот – особенный, совершенно неповторимый, город-оригинал. Правда, он до того затроган, что о нем не принято говорить. Что ж поделать! Не повезло. Родилась я именно там, но никогда не осмеливалась петь свою дорогую родину.

Наглый мой город-порт дал стране выдающихся холодильщиков, мукомолов и музыкантов. Он солнечен, поэтичен, воспет (увы! все решительно в нем воспето, вплоть до его «биндюжников»). Мой город балует и баламутит своих детей. А, как известно из наук, называемых психиатрия и психология, избалованные дети склонны до конца себя проявить: крылья у них не подрезаны, – вот в чем дело!

Далеко за плечами нашими клубятся детство и юность. Далеко за плечами нашими – летнее солнце, напевность речи и узкие, глубокие, что ли, дворы, не похожие ни на какие дворы и дворики. (Уж это точно! Уж это так!)

Но речь не о городе. Речь – о нем.

Нет! Подождите-ка, подождите... О нем и о городе.

Наша общая родина тем характерна, что, вечно помня о ней, ее дочери и сыны покидают ее, чтобы никогда обратно не возвращаться.

Мы встретились в Ленинграде.

Звонок. Шаги, – замедленные, чуть шаркающие, тяжелые, – они выражают печаль.

Стук в дверь.

Вошел, садится.

При свете настольной лампы отчетливо видно, что лицо его не только задумчиво, но и немного одутловато.

Молчит, вздыхает и вдруг принимается говорить. Он говорит небрежно и вместе сосредоточенно, словно бы сам прислушиваясь к каждому слову. Говорит, перебивая себя характерным: «Ты понимаешь?!»

Из соседней комнаты, где няня и мой сынишка, слышатся шум, пререкания.

Войдя, он оторвал меня от бессрочной моей работы, я вынырнула из света настольной лампы, вздохнула, пошла к печи.

Грею о кафель спину, ладони и слушаю, слушаю... Я люблю слушать.

Сидит, развалясь в кресле, глубоко сунув руки в карманы, толстый и снисходительный. Сквозь ботинок заметно, что и стопа у него очень плотная – стопа большого, тучного человека, заключенная в тюрьму потертого замшевого ботинка (ботинки всегда бывали потертые, – уж это так!). Вставал, потягивался. Снизу я видела его подбородок. Мы жались друг к другу у печки, молчаливо, скорее в мысли, а не в объятии.

Тек дальний свет из-под абажура на моем рабочем столе. В соседней комнате падали с тихим стуком на пол детские башмачки.

Прижавшись к нему, я улавливала медленные, тягучие удары сердца. Похоже на звук прибоя: отступ – шум; отступ – шум.

– Ты сегодня много работала?

– Да. А толку?

– Нет уж, не говори.

Тебе легче, чем мне! (Так думаю я.) Ты вынырнул, как «Аполлон из пены» [7] 7
  Перефразировано: Афродита из пены.


[Закрыть]
, из звуков своего города. Тебя бил кулаками твой преподаватель музыки – наш бессмертный земляк. Он тебя запирал с твоей скрипкой в уборную. Ты сопротивлялся. И тебе, как всегда, везло. Ленивый, ты не был способен на горькое трудолюбие, не заделался скрипачом. Ты стал сочинять музыку.

Я помню, как все вы – юные музыканты – бродили жаркими летними вечерами, пропитанными тошнотворными, кружащими голову запахами увядших акаций, по улицам нашего дорогого города. Помню южное небо, бархатное и низкое. У тех звезд – не правда ли? – свой язык. И отнюдь они не планеты, а метины ваших первых влюбленностей.

Эй вы, ребята, мои земляки, эй вы, известные на весь мир музыканты! Эй вы, табуны молодежи, у которой в правой руке поскрипывали футляры от скрипок!

Выкрики наших неповторимых сограждан вырывались на улицу из раскрытых окошек.

– Ах, чтоб ты сгорела! Сдохни. Сдохни сию минуту!

И одновременно из этих же окон вылетали на те же улицы гаммы, ганноны. Город взбесился: здесь учили музыке шестьдесят процентов детей. (И все играли «Молитву девы»!)

Ты, дорогой земляк, – продукт безумия нашего города, его честолюбия, его деловитости. Время пришло, и ты стал торговать музыкой.

Как-то поутру – я у тебя ночевала – ты в отчаянии мне признался, что сейчас придет исполнитель песен, у которого ты ухитрился загодя перехватить денег.

Я тебя побыстрей заперла в уборную.

– Нет его! – сказала я вокалисту, пришедшему требовать свою песню. – Его вызвали в филармонию.

– Буду ждать, – угрюмо ответил мне вокалист.

И стало похоже, что тебе предстоит до конца твоих дней просидеть в уборной.

– Он есть! – заорал ты весело и беспечно и, заколотив кулаками в дверь, выскочил из уборной и подал певцу готовую музыку к его песне.

Помнится, на радостях мы с тобой побежали в кафе. В ту пору его называли «Нордом».

Ты не был беден, как оно полагается поначалу.

– Я задумал дельце, – так ты мне говорил. – Скуплю-ка я у тебя рассказы, а через десять лет на них заработаю. Ты согласна?

Люди смеются над неправильной речью жителей нашего города.

А моим ремеслом стало слово.

Моему ремеслу не учат. Каждый сам себе консерватория, филармония и оркестр.

«Эй-й! Женщина? Вы сюда ногами пришли?»

«Чего-о? Ах, да... Поняла. Нет, женщина, я приперла сюда руками».

Была молодость. А я, увечась, падая и вставая, перла все вверх и вверх по лестнице трудолюбия.

Меня ругали, возвращали мои рассказы...

Однажды мать сказала при мне:

– Как возможно, чтобы у человека решительно не было самолюбия? Объяснили, что не хотят! Объяснили и раз, и два... Так нет же!.. Она все лезет, лезет и лезет.

Но ведь я не выбирала своего ремесла! Это оно тихонько подкралось ко мне и схватило меня за горло.

Мы бы́ли бедны.

И вот, как истинный сын моего дорогого города, земляк приносил подарки моему мальчику. Выхватив подарок из его больших, толстых пальцев, ребенок семенил тупыми ножонками по длинному коридору: он бежал, чтоб похвастаться – показать соседям подарки.

Однажды земляк не принес подарка: забыл. Ликуя, выбежал мальчик навстречу ему. Он глядел вверх, приподняв большую, круглую голову. Вишневый взгляд его замирал. Сияющий, он соединялся с холодным, ленивым и умным взглядом взрослого человека.

– Ай-ай-ай! Прости, я забыл!..

И вдруг он вынул из бокового кармана крошечный носовой платок ярко-красного цвета.

– Вот. Заказ-экстра. Беги. Покажи соседям.

И малыш доверчиво побежал, топоча тупыми ножонками, показать соседям хорошенький «экстерный» носовой платок.

Годы шли, и прошла война.

– Мы сохранили твой письменный стол, – сказали соседи. – А твои бумаги пожгли. Мы отапливались буржуйками.

– Очень прекрасно, – ответила я. – Я для того писала свои бумаги, чтоб бумаги согрели вас.

– Ты что? Контуженая?

– Не контуженая, не раненая, целая и живая.

И я снова исписывала бумаги.

А земляк тем временем уже стал москвичом, приехал в командировку и завернул к нам на огонек.

Пустой была моя комната. Пустой и голой. В соседней – не слышно дыхания, не топали удалые ноги. Тихо было... В той комнате теперь гулял ветер. Бомбежкой выбило стекла, а новых не было.

...Мне бы хотелось сказать о том, какой люди изобрели удивительный сантиметр для измерения человеческого страдания. Странный был сантиметр. К кому ни приложишь – выходит, твой сосед, он больше страдал. Но приложи сантиметр к другому – и так обернется, что его горе ничтожно по сравнению с горем соседа.

Вот и пошел гулять сантиметр, вспыхивая от боли в руках того, кто его держал. Вспыхивая, но не сгорая.

Дверь распахнулась. Я встретила своего земляка оборвавшимися рыданиями.

– Его нет!.. Он умер. От тифа, – сказала я.

Мой земляк был демобилизован, так же как мой сосед. (Мой земляк, мой сосед и каждый третий на нашей улице.) Каждый привык к страданиям, к зрелищу ранений, смертей... Мой земляк сказал мне лениво:

– Все та же комната. – И: – А ты все такая же, неуравновешенная! Даром что фронтовичка... Однако не постарела, не постарела. Поди сюда!

И он жестоко и неожиданно попытался меня привлечь.

Одну минуту... Сейчас, сейчас.

Ведь кому-то я это должна сказать!

Мой сын любил машины – легковые и грузовые. Он говорил мне: «мама». На ногах у него были коричневые чулки в резинку. Теплыми были ноги.

И до сих пор не поняла того, что со мной случилось.

Но, может, сучка, лежащая со своими щенятами, когда-нибудь осторожно лизнет меня в щеку и во влажном движении ее шершавого языка будет ответ, которого я так жду?..

Я с детства, признаться, очень люблю собак. Говорят, что это психологический признак будущего гуманитария: человека, профессия которого станет гуманитарной.

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

– Стыдно признаться, но сколько раз я стоял под ее окном, по другую сторону улицы. Окно загоралось. Я успокаивался, но странная какая-то досада одолевала меня. Вместо того чтоб быстро подняться наверх и позвонить в дверь, я продолжал стоять напротив окна. Я глядел зачем-то на зажегшееся окно, как будто оно меня утешало. И вдруг однажды я понял, чего хочу. Я хотел ревновать. Стыдно, но признаюсь: я хотел ревновать. Если б я увидел рядом с ее маячившей за окном фигурой другую тень, другого, шагавшего по комнате человека, – я, понимаешь ли, умер бы тут же, на месте. У меня сделался бы инфаркт. Я сел бы на что попало посреди улицы. Ноги бы не стали меня держать. От одной мысли об этом меня прошибал ужас. Начинало громко и тошнотворно сердце стучать. Самому смешно. Так чего ж я хотел? Зачем стоял напротив ее окна? Вот то-то оно и есть, что я боялся измены и жаждал ее. Черт знает какая мерзость! Какая пакость человек!

Иногда мне казалось, что она не может меня любить. Но она любила меня. Я это знал... Бывало, зажмурюсь, когда сижу с женой и детьми за обедом, хочу, пытаюсь себе представить – как это возможно меня любить? Немолодой, толстый.

«Что ты скривился, как среда на пятницу? – бывало, спросит меня жена. – Что за дикая у тебя манера бледнеть и жмуриться, как будто сейчас ты в обморок упадешь!»

Я опоминался и хохотал.

Ничего подобного смолоду я не испытывал. Такое смятение чувств, такой страх ревности и вместе жажда, что ли, страдания.

Я стоял напротив ее окна. Меня толкали. Люди возвращались с работы – час пик. Все – с работы, а я как пень посреди мостовой, на улице, с поднятыми глазами.

Что бы стало со мною, если б она от меня ушла? Разлюбила б, ушла? Нет! Представить страшно. Я бы умер. Нет, положим, не умер бы... Все же – дети, как тут ни говори, я – отец.

Но вот душила меня эта дикая, страшная мука, о которой нельзя никому сказать. Не воображение – а прямо черт те что за метафора!

...Все это происходило в Москве. Я перебралась в Москву. Я стала москвичкой. Он снова сидел напротив меня, как прежде, там, в моем ленинградском доме, и говорил, говорил, говорил.

А я – слушала. Что ж поделать? Слушать – моя профессия. К тому же он меня никогда не спрашивал – хочу ли я слушать. Ведь он объявил меня своим лучшим другом!

– ...Понимаешь? Тьфу... Я вдруг, ни с того ни с сего, пытался себе объяснить: ее нет! Ее больше нет. Все вокруг превращалось в тоску. Уйдет она – я буду ночью, тайно и одиноко разглядывать потолок.

«Тебе не спится, – скажет жена встревоженно. – Неприятности в комитете? Дать валидол?»

А я буду лежать со своим ответом, ложью и мукой, со своим отчаяньем, один – посреди темной ночи, посреди города, посреди земли. Во всем мире, на всей планете – ты понимаешь? – ни единого человека, который мне бы мог ее заменить. Среди толпы, на улице, где столько народу, – она для меня одна. Моя мука, мой человек. Мой свет и мое тепло, моя жизнь и мое крушение... Никогда я так не любил. Может статься, это «под занавес»? Черт его разберет.

(Я молчала.)

– Ты мой ближайший, мой верный друг. С тобой одной я могу говорить.

(Объяснение в дружбе! И при этом – какое странное. Не клялся, что он мне друг, а уверял, что я его верный друг, которым на самом деле я не была.)

Нагл и холоден. К тому же чисто русская у него слабина: грешить с аппетитом и раскаиваться с удовольствием. Между тем его говор сохранил певучесть нашего дорогого города – певучесть юга.

...Погрузнел за годы. Да уж куда там было грузнеть?! Заграничный, плохо выутюженный костюм чуть не лопается по швам. А хозяин костюма – небрежен, как бы ленясь и жить, и дышать, и думать.

Он мне чужд со своими выпадами, недостойными умного человека.

– Мы пишем музыку. Музыкальная комедия репетирует... Раз, два! Премьера. И надо выходить кланяться. Маета!

Говорит – и жгучий, беглый, быстрый взгляд в мою сторону, в сторону человека, который медленно, тяжко продирается вперед без всякой тропы.

...По его понятиям, я теперь уже женщина немолодая. Как и он, я не считала себя молодой, но жила во мне гармония возраста. Уходящую молодость я не оплакивала – без того хватало забот.

И все же я не желала терпеть бестактность и жестокость, когда тебе объясняют, что молод другой. Не желала я этого, потому что самолюбива.

Глянуть бы хохоча в его маленькие, умные, сощуренные глазенки.

– Ты мой единственный друг! (Неужто?.. Как бы не так!)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю