355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 2)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)

Ты садишься и пишешь. Трудно. Очень трудно. Снова и снова возвращаешься ты к началу своего повествования, пытаясь трудолюбием превозмочь затор. Но нет. Трудолюбием – и только – этого не превозмочь. При решительном сопротивлении материала ты можешь сделать вывод, что неверно тебя повела рука. Недостаточно хорошо и верно  п р и д у м а т ь. Надо  з н а т ь. Материал должен быть твоим. И, коль скоро ты дотронулся до своего «знания» – до своей стихии духовного понимания, работа сейчас же даст тебе отклик. Становится в меру легко и трудно. Ты пишешь. Наступили лучшие для тебя минуты и часы. Но как подойти к этому «знанию»? Как научиться писать?

В противоположность многим другим, я полагаю, что технически  н а у ч и т ь с я  п и с а т ь – возможно. При одном обязательном условии – большого духовного запаса. Без этого можно, как говорится, «иметь перо» или родиться на Волге, где речь безупречна; можно быть вообще замечательно способным человеком и множество раз вводить в невольный обман того, кто читает тебя, и себя самого – и все же  п и с а т е л е м  не стать.

Чтобы стать писателем, кроме прочих данных, надо иметь свой мир, свою вселенную – малую или большую, – мир, как бы рвущий тебя, мир, требующий того, чтобы быть отданным. И все тогда, пусть для некоторых с великой трудностью, а для других – с меньшей, становится преодолимо, и, поскольку живущее в тебе, крича (или шепча), обязательно требует выхода, выражение ему ты скоро или с годами – найдешь, то есть технически писать – научишься. И какое дело, в конце концов, читателю до того, трудно или легко тебе было?..

Никакие внешние, блестящие способности не заменят подлинности таланта – то есть неодолимого горения – потребности  с к а з а т ь. Каждый пишущий глубоко субъективен; быть может, и даже наверное, субъективна и я, впервые делящаяся своими мыслями о работе писателя, так сказать, о сути писательского дела.

Себя я, помимо своего желания, рассматриваю не в отрыве от современного потока литературы, а лишь как часть ее. Это ощущение – иррационально, но оно есть, и тут ничего не поделаешь. Поэтому я радуюсь чужой удаче в области современной прозы, словно сама к этой удаче причастна. Поэтому мне трудно рассказать что-либо о себе, не говоря о ремесле писателя в целом.

Мое «ремесло» мною выбрано не было. Оно жестоко схватило меня за горло в достаточно раннем возрасте и научило отказываться от множества радостей ради дела, которое приковало меня к столу.

Писать и печататься я начала рано (мне было двадцать два года, когда появились мои первые рассказы). Я никогда не писала стихов – сразу стала работать прозу. Но часто гул стихов, их звучание как бы проносятся у меня в ушах, и в лучшие минуты мне кажется, что это «стены поют» – наговором, звуком, ритмикой стиха. К поэтам я отношусь, как к «шаманам», завидую им, ибо часто мне кажется, есть нечто, что не может быть выражено прозой.

Меня заставило сесть к столу «сострадание» – любовь к людям, меня окружающим. Мера моего сочувствия была комически велика, – она не могла быть выражена одной только жизнью. Кроме того (признаюсь!), люди плохо умеют слушать, терпелива одна лишь бумага, – а я была «переполнена», мне хотелось говорить, говорить, говорить...

Вещи мои грешат непростительными для серьезного писателя недостатками: проходя рядом с моими героями сквозь различные жизненные перипетии, я склонна оправдывать их. Другими словами, я – адвокат, не прокурор (отлично при этом сознаю, что лучше было бы для моего дела содержать в себе двух, равно достойных работников юстиции: и адвоката, и прокурора).

Мои самые первые рассказы были о детях и стариках. Я глубоко сочувствую человеческому одиночеству. Это рвущее душу чувство и усадило меня к столу. Смешно ссылаться на мои первые рассказы, хотя бы на «Песню о трех барабанщиках», они недостаточно известны, поэтому придется читателю поверить моей искренности и слову.

Садясь за работу, мне приходится искать единственный, необходимый для данной вещи «звук» – внутреннюю мелодию, мелодию повествования. Логически продумать вещь для меня далеко не достаточно, и работа не пойдет. Коль скоро «звук» найден – работа пойдет легко и быстро. Это можно сравнить с несравнимым – с внутривенным вливанием, которое нам делают, если мы больны. Мимо вены идет игла – больно. Игла попала в вену – все просто. А между тем как сложно! Где он, этот единственный звук, который даст возможность повествованию слиться с твоей кровью?! Где он – звук, единственный звук правды, как колдовское слово, как чудо. Рядом – а как долго порой его приходится искать.

Главные затруднения (чисто внешние, частично одолимые с годами), которые я испытывала, – это общие затруднения малоопытных писателей: постройка вещи. Для того чтобы вещь легко читалась, кроме прочего, она должна быть умело построена (словно дом, в котором возможно было бы жить). Крыша венчает любое строение – ей невозможно стать фундаментом. А между тем сколько раз я начинала строить свои здания с крыш!

В погоне за неизбежной, обязательной правдивостью «звука», выражающего вещь в целом, я часто упускала из виду правильную постройку вещи. Это я испытала с повестью «Отрочество», в которой из-за неумелой постройки мне пришлось отказаться от многих удавшихся «кусков» – глав, от десятка страниц, затруднявших чтение: они органически не лезли в общее здание повести – я не умела их собрать.

Неумение «строить» – недостаток многих молодых писателей.

Прошло много времени, пока я поняла, что жанр лирической прозы вообще, по-видимому, не терпит большой длины. Книга лирика хочет быть по возможности краткой и емкой. В лирическом повествовании, то есть рассказе о человека или людях – их характерах, поступках и чувствах, – практически может и не быть прямого сюжета, ничего «сенсационного» на протяжении повествования может и не происходить: это всего лишь кусок жизни, ее «отрывок». Если человек, о котором пишет лирик, совершенно ясен с самого начала, если он не раскрывается впоследствии более полно, то писать, собственно, не о чем. Люди, их характеры, мотивы их поступков – как бы содержание книги в целом.

Разумеется, я говорю о «сути дела» – грубо, весьма общо, – здесь возможно множество колебаний в ту или другую сторону, может появиться и некоторая острота сюжета, но главное остается все же: действующий, живущий в этих обстоятельствах человек (или люди) – мир их чувств, ошибок, их понимание мира, их восприятие действительности.

У людей бывают разные профессии, они населяют множество точек нашей страны, и чтобы поставить их в те или иные условия, кроме моего частного знания людей – меры их радостей и страданий, – мне приходится многое, по мере сил моих, узнавать для того, чтобы родилась книга, Я езжу по стране и без поездок работать совсем не могу. Это относится к каждому (или почти к каждому) рассказу и повести, написанным мною. Я начинаю книгу со «сбора материала» – будь то школа, рыболовецкий совхоз или Тува. Мой герой (или героиня), о которых я по-человечески заранее все знаю, должны быть поставлены в обстоятельства, знакомые мне. Мой личный, «биографический» опыт использовать не удается почти никогда. Я  с е б я  н е  и н т е р е с у ю. Поэтому в моей работе почти что нет элементов биографических, хотя я не могу писать на материале, который не знала бы превосходно (не объективно, но, хоть для себя, субъективно). Это относится главным образом к малому количеству моих вещей о войне, производящих впечатление биографической записи, не будучи ею.

До войны, в 1941 году, в марте месяце, в Москве, мне довелось однажды встретиться с писателем В. Вересаевым, вызвавшим меня к себе. Викентий Викентьевич очень интересно говорил о «судьбах» книг, судьбах, словно от их авторов не зависящих. (Это как судьбы людей – мало зависящие от матери, их родившей.) «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется...» и т. д. Наше дело – работать. И жить. Как можно мужественнее и честнее.

Лишена ли недостатков хорошая книга? Нет. Книга, как и человек, может быть полна недостатков и быть при этом хорошей, даже прекрасной, покорять. Книга может быть лишена или почти лишена зримых недостатков, но не затрагивать человеческое сердце.

Позволю себе привести для примера прекраснейшую книгу Хемингуэя «По ком звонит колокол». В этой повести рассказ одного из героев (героини Пилар) торчит повестью в повести. Не она это говорит. Говорит, и видит, и делится увиденным Э. Хемингуэй. Это недостаток (внешний), который заметит любой мало-мальски опытный литератор. А между тем спасибо, огромное спасибо и за книгу, и за рассказ Пилар. Пусть остается внешним нарушением всех возможных канонов – но существует.

Какой из этого можно сделать вывод? Множество – и почти никакого. «Жар сердца», – повторю снова, – обязательное условие существования любого литературного произведения. Лишь без него нельзя обойтись. Для того, чтобы жить, – и книга, и человек не могут быть мертворожденными. Живой пульс передается книге ее автором. Как? Искренностью, – отвечу я снова, – безмерным доверием к читателю – это  е д и н с т в е н н о е  и непременное условие для существования, для живучести любой книги вообще. Сложный это вопрос, о нем можно было бы говорить бесконечно. Но все в этом мире имеет форму – и человек, и книга, и письмо, и статья. Поэтому я, «дорвавшись» до того, чтобы поговорить о работе писателя, закончу все же перечень открытых мною «секретов».

Мне могут бросить упрек в том, что, делясь своими мыслями о ремесле прозаика, я говорю об этом ремесле как о категории внесоциальной.

Отвечу: выделять этот вопрос из общих вопросов жизни, смерти, труда, радостей и горя мне кажется немыслимым, невозможным. Я – человек своего времени, дитя своей страны, о них и пишу. Нельзя сказать себе, садясь за стол: «А напишу-ка я вещь социальную, сегодняшнюю». Надо быть сердцем и помыслами человеком  с в о е й  страны, той действительности, в которой ты живешь, болея за нее, любя, страдая и радуясь, чтобы написать книгу о людях своего времени. Это знание как бы сам состав твоей крови, твоей логики, а значит, и твоей книги. Поэтому я этот вопрос и не выделяю особо из вопросов о писательской профессии в целом, он разумеется сам собой.

Вот то немногое, что я могу сказать сознательно о своей работе. Многого в ней я не знаю, но, быть может, пойму, когда стану совсем уже старой.

Как о личной особенности мне следует сказать еще и о том, что я помню каждого сказавшего мне на протяжении всей моей жизни о моем труде, хоть случайное, доброе слово. Эти слова я помню – с большой и никогда не остывающей благодарностью. Вероятно, подобная благодарность и «страстная» память живут во мне потому, что, будучи человеком крайне в себе неуверенным (более того, чем это допустимо профессией), я бессознательно нуждаюсь в словах поддержки для пользы своего дела.

Приходится, как это ни грустно, сознаться в том, что я (увы!) в достаточной мере слабый человек.

10

Я не в ладах с цифрами. Плохо запоминаю даты. «Это было... одну минуту... в... году... Я, кажется, тогда писала «Тарасика»? Нет, «Молодые»... Да, да. Это было в том самом году...»

Признаками моей биографии стали книги. Сегодня (в 73-м) – мне 57 лет. Книг мною написано – двадцать две. Однако я знаю, что напишу их тридцать три. Ровно тридцать три. Понимаете?

Странно, не правда ли? Откуда такая уверенность?

От суеверия. Я – суеверна, как все матросы.

Однажды я лежала в больнице, «отдавала концы» – умирала.

На дворе был день. Свет причинял мне боль. Лежа в палате, я ушла во тьму, где была одинока, как всегда бывает одиноким тяжко больной человек. Одна. Среди расплывчатых видений, о которых люди потом никогда никому не рассказывают.

То, что делалось со мной и во мне, было много торжественнее и больше того, что умеет о себе рассказать человек.

«Мне жарко, – думала я. – Мне очень жарко. Мне недостает воздуха».

Закрыв глаза, я как будто неслась над землей, над трубами, крышами, как это бывает в детских снах. Напрягшись, я расталкивала воздух руками.

И вдруг попала в Ленинград в Публичную библиотеку, в которой когда-то написала свой первый рассказ.

Я поднимаюсь по лестнице библиотеки и думаю, как тогда:

...Интересно, а будет ли в каталоге стоять когда-нибудь хоть одна моя карточка?

И вот я медленно, осторожно подхожу к тому ящику, который на «Ге».

Ге-ор-гиевская, С. М.

Принимаюсь считать... Пятнадцать! (Довольно!) Двадцать! (Довольно!) Двадцать де-вять!.. Тридцать... Тридцать две. Тридцать три!..

Черт знает что!.. Как долго мне еще предстоит жить.

ЛГУНЬЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КИРА, ДОЛИНОВ, МАЯКОВСКИЙ И ПАСТЕРНАК

Светлые капли дождя лениво ударялись об оконные стекла. Время было весеннее.

Сева Костырик – студент последнего курса Архитектурного института имени зодчего Воронихина – циклевал пол в квартире Зиновьевых.

Сам Зиновьев, Иван Иванович, с которым Сева не однажды ремонтировал квартиры тех, кто хорошо за это платит, напевал и, насмешливо щурясь, грунтовал стены своей новехонькой, только что полученной кооперативной квартиры.

Он пел:

 
Ка-ак в степи глухой
По-о-омирал ямщи-ик...
 

Маляр Зиновьев – первейший мастер своего дела, бывал в Чехословакии, Польше, Болгарии. Дочь его Кира не теряла надежды, что придет время и батю пошлют в Париж.

 
По-о-омирал ямщик...
 

– Замерзал, а не «помирал». И что вам за охота, право, Иван Иваныч!

– Ага... Значит, ты говоришь, Всеволод, чтобы стены в спальной – багровые?.. Ну, а годы куда? Лета свои куда, говорю! Может, в скрытую электропроводку?.. Или я похож на молодожена?.. Багряные! Ничего не скажешь – эффектно, броско!.. Э-эх, Всеволод, Всеволод, разве ты имеешь понятие, до чего я люблю красоту! Вот вырастешь ты... А к себе в маляры возьмешь ли меня, товарищ строитель?

– Да будет вам! Вместе станем работать, художник... Мэтр!

– Чего?

– Мэтр, ну мэтр, мэтр... По-французски – учитель. Прибегу советоваться. Заломлю шапку. Не оставьте, мол, окажите такую милость зодчему сиволапому... Вместе халтурили у Пьятровского, у Шестопалова... Или запамятовали?..

Дождь стал наотмашь биться о стекла окон. Комната потемнела. Пришлось зажечь электричество.

Вплетаясь в бормотание дождя, послышались на лестнице шаги. Лифт, отнесенный к наружной стене, подальше от квартир – с целью смягчения шумов, – еще не начал работать...

Кто-то быстро и нетерпеливо поднялся наверх.

Зиновьев узнал шаги своей дочери Киры.

Ее звали Кирой (она была глубоко огорчена, что Кирой и вдруг – Ивановной!). Ей пошел восемнадцатый год. Она была взбалмошна, как батя, и скрыто высокомерна.

«Кем ты хочешь быть, Кира?» – дознавались у нее взрослые.

Чуть расширив глаза, она не задумываясь отвечала:

«Стервой».

Отец ее баловал тайно (от матери), любовался броской ее красотой, значительностью лица и великолепной формой всегда чуть откинутой назад головы. С годами она дурнела. От быстрого роста стала сутуловатой... Но спросите любого школьника, он вам разъяснит, что сегодня важны не линии, не пропорции, как в отсталые времена греков. Сегодня женщина начинается с ног.

Длина Кириных ног была поистине удивляющей. Тем более что год от года ноги ее становились все длинней и длинней. (Ведь она росла!)

Но главным очарованием Киры было неколебимое сознание своей неповторимости на этой «пошлой» земле, в этом мире, начисто лишенном причуд и поэзии.

Девочки говорили, что Кира умна, чуть ленива, много читала и все здорово помнит.

Как все ее поколение, она была заворожена магией поэзии.

...Рожденные после войны, откуда вам знать, что до войны стихи не имели спроса?

Неужели мужество, смерть, горький запах пожарищ донесли до вас дыхание поэзии?

Памятник грубо-элегантному Маяковскому – место нынешних частых свиданий школьниц и школьников. Но кто помнит, что эти каменные, когда-то живые глаза не раз подергивались от обиды слезами?

Кто знает, что, глянув однажды, в пролетке, на длинные свои ноги в американских полуботинках, памятник скорбно-насмешливо спросил своего попутчика: «А есть ли у вас та женщина, что готова без отвращения выстирать ваши носки?»

Сегодня десятый класс любой школы почитал бы за честь простирнуть носки Маяковского.

А ведь, по вашим понятиям, нелюбимый – слаб!

Стихи... Они стали вашей школой чувств и вашей энциклопедией. Вы их бормочете по ночам, а иной раз поете тихим речитативом, и вашему голосу вторит гитара.

...Москва. Литературные диспуты. (Конная милиция не всегда бывала для вас преградой.)

И вот однажды отцу пришлось вызволять из милиции свою Киру и двух ее кавалеров. Всех троих схватили за то, что Кира рванула за рукав постового.

Кавалеры стояли подавленно рядом с ней. Она сидела на милицейской лавке. Лицо ее было бледно и высокомерно.

– Ты что, ошалела? – строго спросил Зиновьев у Киры. – А вы? Неужто не можете разобраться, кто девица, а кто подонок?..

– Извините, но она дернула за рукав постового.

– Кира, сознайся, ты дернула постового?!

Молчание.

– А может, она не дернула. Мои дети – они, знаете ли, не приучены, чтобы дергать. И что ж получается: сегодня она в дежурке, а завтра у вас за решеткой! Извините меня, конечно, как старшего, но вы несолидно с ней поступили... Нехорошо!

Киру вывели под руку из милиции. За всю дорогу она не сказала ни слова. Не возмущалась. И не оправдывалась.

На ночь ее укрыли двумя одеялами, напоили горячим чаем.

Мать на кухне тихонько всхлипывала.

...Однажды Кира с подругами из десятого класса пробралась в университет на выступление поэта Долинова. Вырвавшись на эстраду, она преподнесла поэту цветы.

Встав на одно колено, на европейский лад, поэт взял фиалки и дотронулся губами до руки своей юной поклонницы. Его шелковистые, легкие, как пух одуванчика, волосы коснулись ее ладони. От губ поэта шло сухое тепло, от тонкого запаха склоненной его головы перехватывало дыхание.

– Руки не мой. Никогда! Слышишь! – шептали Кире девочки-десятиклассницы.

И разболтали в школе об этом сверхзнаменательном происшествии.

– Сам Долинов? Врете.

– А я тебе говорю, говорю!.. Ведь он же при всех свидетелях.

– Кира, правда?

Она пожимала плечами. Она молчала.

Вопли школьников докатились до Кириного отца.

– Кира! Я тебе кто? Отец? Сознайся: вот так-таки бух на колени, при всем народе?!

– Ну и что тут особенного?

– Нет, позволь... Как же так? Не кто-нибудь – сам Долинов!

– Папа, я отказываюсь тебя понимать.

– Ну извини, извини... Ты, конечно, девушка интересная. Если не ты, так какая тогда достойна? Но все ж таки на глазах у всех?! Мы в эти годы, надо сознаться, были поаккуратней.

О коленопреклонении поэта стало известно всей рабочей бригаде Зиновьева.

– Вот дочка-то у Ивана Иваныча! – увлеченно рассказывали заказчикам маляры. – Сам Долинов увидел – и бух! – не снес. Зверь девка.

...Кира любила грозу. В ливень, в дождь выходила одна на улицу, растрепанная, простоволосая.

Откинув голову, подставляла дождю лицо, ступала в лужи чуть косолапо, большими своими ногами в коротких ботах.

– Ты это куда собралась? Ополоумела? – кричала мать, увидев, что Кира опять норовит улизнуть из дому в грозу и дождь.

– Мама, оставь. Отстань.

И девочка громко хлопала дверью.

Мать в тревоге бродила по дому.

– Ну что ты с ней делать будешь!.. Драть, что ли? Так уж вроде бы великовата.

Под проливным дождем Кира ездила в Переделкино, шла на кладбище и долго-долго стояла там, прислонившись к влажному от дождя стволу.

 
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
 
 
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому...
 

Мир вокруг становился мигающей пеленой дождя. Небеса рассекали молнии. Расширенными глазами смотрела девочка на сиянье серной огромной спички.

Мир лежал у ног Киры весь в тающих облаках.

 
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
 

Встав на колени, она вытаскивала прихваченную из дома свечу, тихонько, влажными пальцами оправляла фитиль.

Не колебалось робкое пламя на могиле поэта, его защищали стекла запотевшего от дождей фонаря.

– Где ты была?

– Гуляла.

– Да какие такие гулянки в грозу?! С ума от тебя сойдешь.

– Мама, а я – лягушка. Сама меня такой родила, а теперь смеешься. Это же гены, мама!

– Че-го?!

– Гены, гены! – шутливо и нежно, словно недавно еще не захлопнула двери перед носом матери, отвечала Кира.

КИРА И ТО, ЧТО ЕЙ ХОРОШО УДАЕТСЯ

Итак, Иван Иванович, насвистывая, готовил под клеевую стены и потолок, а Сева, его подручный, сосредоточенно циклевал пол.

В комнату вошла Кира и увидела незнакомого юношу.

Гроза и дождь в этот день пришли неожиданно. Облепившее Киру влажное платье выдавало ее резкую худобу. С волос стекала вода, лицо было мокрое, напряженное, как у ныряльщицы.

– Ты словно чуешь грозу, – покачав головой, сказа отец.

– Угу.

– Поди-ка переоденься... Простынешь, Кира.

– Ладно. Сейчас.

Прислонилась к двери, скрестила руки по-наполеоновски, задумчиво и небрежно перекинула ногу на ногу. (Ноги в больших туфлях, чуть искривленных. Походка у Киры была косолапая.)

На светлой двери красиво вырисовывался силуэт девочки в юбке выше колен, с поэтическими ногами «тонколодыжной девы». Стояла, щурилась, разглядывая незнакомого малого. И вдруг сказала лениво:

– Я знаю, что вы студент и что ваша фамилия – Костырик... А почему бы вам, собственно, не поменять фамилию?

– Недосуг, – ответил студент.

– Иди-ка лучше переоденься! – прикрикнул отец.

– Иду. Ушла.

– Мама! Если б ты только видела Фалька, – послышалось из соседней комнаты. – Нет. Ты не можешь себе представить, как это остро!

(Кирина мама, Марья Ивановна, только тем и была озабочена, как бы ей повидать Фалька. Она с ним, понимаете ли, пивала чаи. Она имела полное разумение о том кто такое Фальк.)

– Супу хочешь?

– Ну что ты, мама.

– А гречневой каши?

– Да нет же. Какие каши?!

– Ты у нас вроде Кощея Бессмертного. Отощала, одни мослы. Разве можно – с утра не евши!

– Мама!.. Ну как ты можешь?! Я.. Я...

Сделалось тихо.

Минут десять спустя, подколов волосы и надев розовое платье с белым воротником, Кира снова вошла в ту комнату, где колдовали отец и его помощник.

Студент был среднего роста, широк в плечах. Красивый? Пожалуй. Волосы коротко стрижены, очень коротко, как соответствовало моде (архитекторы – свободные и перегруженные работой, развитые и ограниченные, – все как один пижоны).

– Костырик! Вы уже были на выставке Фалька?

– Нет, – ответил он, не поднимая на нее глаз. – Я бывал у них на дому, у вдовы художника. Интересно, конечно... Но, говорят, на выставке он бедновато представлен...

Сева был несколько озадачен. Но продолжал старательно циклевать пол. Видно, очень любил работать.

Каждый любит то, что хорошо ему удается. Не иначе как студенту Костырику хорошо удавалась циклевка полов.

...А Кире – обратить на себя внимание любого, пусть самого упрямого человека.

Она уронила книгу.

Сева не поднял головы.

Задела стол. Лампа, стоявшая на столе, со стуком грохнулась о стул.

– Кирилл, ты рехнулся? – спросил отец.

– Я с ума сошел, – ответила Кира.

Сева не оглянулся, не сдвинулся с места. Продолжал циклевать пол.

«Он – корова! – решила Кира, разглядывая красивое, хорошо слепленное, наклоненное к полу лицо студента. – Корова!.. Корова!..» И вышла из комнаты.

Эх, если б. Сева видел, с каким аппетитом Кира хлебала суп и уписывала гречневую кашу с поджаренным луком.

Он не видел этого... А вдруг он и гитары не слышал и грудного, неожиданно низкого голоса!

 
Мо-ожешь отнять покой,
Можешь махнуть руко-ой...
 

– До свиданья, Иван Иваныч. До завтра. В половине шестого, так, что ли?

 
Мо-ожешь отдать долги-и,
Можешь любить други-их,
Можешь совсем уйти-и-и...
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю