355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 29)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)

Стены башни, неуклюже слепленной из бетона и нисколько не похожей на церковную колокольню, бежали вверх, все вверх, вверх, обрываясь высоко над черепичными крышами, над улицей, площадью и уж конечно над кронами шелестящих деревьев. Их было много, этих деревьев, и, поскольку лето, – очень много людей (народу). Вот они: пристроились поудобнее, чтобы послушать музыку; суетливо заняли все скамейки. Кое-кто из туристов сел прямо в траву, разостлав плащи (разведали, что сегодня концерт, но вряд ли о том, что «Реквием»).

Тихо скрипнула тяжелая дверь, закрывшись за органистом... Ступеньки в башне не были деревянными, я долго слышала – или мне казалось, что слышу, – шаркающие, немолодые шаги Гачаусуса. Но вот они замерли. Я заметила у подножья башни группу выстроившихся ребят (мальчишек), пожилую женщину в белом... Перед ними стоял хормейстер. Мне кажется, это был хормейстер, потому что в руке у него – дирижерская палочка.

Удар и еще один. Тугие, мягкие, круглые, торжествующие удары.

Тему вели три колокола. Их подхватывали десятки более тонких, более высоких колоколов, приглушая все гомоны, все городские шумы: смех; едва уловимое звяканье трамвайных рельсов; шорох колес по асфальту.

Город превратился в огромный концертный зал. Порвалось небо и брызнуло вниз.

Этого я не могла стерпеть, опустила голову и заплакала.

«...Я был жизнелюбив».

«Да. Ты был печален. И жизнелюбив».

«Я любил».

«Да. Любил... Любил, в своем вечно измятом костюме, в истертых замшевых полуботинках. Ты был неряха. Но человек совести!.. И редчайшего, поверь мне, редкого обаяния».

«Она сказала мне: «Положи меня, как печать на сердце твое».

«И ты положил ее, как печать на сердце свое? На больное сердце!.. Больное! Отчего ты мне про это ни разу не рассказывал? Ты положил ее, как печать на сердце свое. Значит, бывает такая любовь?»

«Зачем ты спрашиваешь меня? Ты же знаешь, – бывает. Каждый слышал, что значит любовь к своей родине. К своему сыну. А к женщине?.. Как же не быть любви? И вот я положил ее, как печать на сердце свое. На больное, немолодое, изношенное сердце свое».

«Чем ты это писал? Не глазами, не сердцем, не памятью!»

«Нет. Я это писал своей жизнью, – с ее детством, юностью, морем, солнцем. Разве ты не улавливаешь в ударах колоколов вздох и выдох моря, девятого вала?.. Зачем ты спрашиваешь меня?!»

«Да. Я узнала. Это самый грозный – это девятый вал! Но разве же это реквием?»

«Нет. Не реквием. Как ты музыкально необразованна! А еще человек из нашего города! Это осмысление жизни, всей жизни – перед самым ее концом. Разве реквием – обязательно заупокойная служба?.. Как страстно в часы тягчайшей болезни мы видим то, что осталось для нас по ту сторону занавеса: два муравья у трещины в скале, над обрывом, синяя головка бурьяна... Бурьян и растение – мята. Как славно пахнет она! Как я счастлив, силен и молод. А закат? А дождь? А радуга? Земля – ведро! И радуга, – понимаешь? – стала ее коромыслом... Я жил, я радовался и плакал. И я страдал. Мы привыкаем к жизни так, как будто она нам положена. А ведь жизнь – подарок!.. С какой готовностью мы расшвыриваем ее. Но это – в молодости. Чем старше, тем жаднее и корыстолюбивее человек. Он копит жизнь, как бы много ни было у него отнято... Речка... Поле, его тишина, необозримая, как покой.

Жить!.. Жить! Жить!»

«Ты живешь?»

«Да. Живу. Уж будто бы ты не знаешь?.. Как ты мучительно музыкально необразованна. Мне следовало этим заняться».

Звуки колоколов стали тише. Послышался женский голос:

 
...И страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от надежды навсегда
В песне вылилось о сча-а-астье...
 

И голос детей:

 
...Лишь «Ленора-а-а»! – прозвучало имя солнца моего,
Это я шепнул. И эхо повторило вновь его...
Эхо! Больше ничего.
Эхо! Больше ничего-о-о...
 
 
«Ты слышишь?.. Ты понимаешь?»
«Я – понимаю. Я понимаю девятый вал».
 

На верхней площадке башни еще чуть гудящие колокола как будто бы переводили дух. Странная вязь по краям, у каждого колокола. Они тяжелые и большие. Органисты – Гачаусусы – отец и сын, словно под куполом, под их медной сенью.

– Познакомьтесь, – учтиво сказал Гачаусус. – Мой сын – Гедвин.

Белокурый юноша, с тяжелым, асимметричным и вместе броским лицом, привстал и вежливо поклонился.

– Вы, кажется, очень взволнованы? – спросил Гачаусус-старший.

– Не... не знаю, право... Как мне вас отблагодарить?!

– Очень проста. Нада сказать «Спасиба!» – шутливо помог мне Гедвин.

– Спасибо!

Я села рядом, под медь огромного колокола, утерла глаза носовым платком... И задумалась.

– ...Да, да, свой собственный гибкий, выразительный музыкальный язык, – выхватывала я обрывки того, что мне говорил Гачаусус, – ...большая напряженность в соотношении интервалов... Не понимаете? Будет, будет!.. Музыкальный опыт каждого человека создается лишь его памятью. Вы запоминаете звуки, а это значит – можете следовать за произведением из звуков. Верно?..

...упор на альты, гораздо больше, чем на сопрано... Заметили? – продолжал бормотать из-под купола композитор. – И знаете ли, – вы ведь друг ему... Сестра и друг. Я потом прочитал все его партитуры. И был удивлен безмерно. Как и куда он швырнул свой талант?! Зачем? Из чувства юмора? От застенчивости? Это бывает, это бывает... Какой, однако, насмешливый человек! Ничего значительного: только вот эта великолепная оратория жертвам «Девятого форта»... Я, знаете ли, ходатайствовал о том, чтоб ему посмертно присвоили звание почетного гражданина нашего города...

Я слышала, но не слушала. Мне хотелось скорей уйти и прижаться головой к дереву.

И я ушла и прижалась головой к дереву, к его теплому, нагретому солнцем стволу – тут же, в сквере, у Исторического музея.

«Ты слышишь меня?.. Я тебя никогда особенно не донимала. А ты меня дарил откровенностью, не спрашивая, хочу я этого или нет.

Откровенность – дар. Я понимаю, я – понимаю... И всегда благодарна тому, кто приходит, чтоб что-то доверить мне.

Но до этого я додумалась, когда начала стареть. Есть, однако, нечто, за что я благодарна тебе по велению сердца: когда-то, очень давно, ты... Ты верил в меня. Не мне, а в меня! Это мне доставалось редко! И за это я выборочно благодарна до жестокой, жесткой щемоты в сердце.

Когда-то ты просил, чтобы я посвятила тебе рассказик «Глобтроттэр», говорил, что скупишь мои рассказы, а потом на них «подработаешь», пытаясь всучить мне деньги, притворяясь одним из бесчисленных торгашей с барахолки нашего дорогого города.

И моя благодарность тебе велика, глубока и так искренна, что я хотела бы...

Я хотела бы эту повесть тебе по...

Нет! Скажу, как сказал бы Грин:

«...Желала бы почтительно поднести тебе эту повесть».

Реквием, реквием!.. Ведь тебя уже больше нет!

Поверь! Этот реквием написан с дорого стоящей откровенностью.

Прими! Ты слышишь? Окажи мне честь и прими: прошу!»

МОНОЛОГ

Памяти моего сына


ПРЕДИСЛОВИЕ

Там, в конце длинного неосвещенного коридора – коридора сомнений, горестей, утрат и страданий, – теплится свет. Это горит свеча. Живой ее пламень все разгорается, крепнет.

И шагает по темному коридору на ее свет человек.

Впереди живое зыбкое пламя, все устойчивее, устойчивее...

Может ли вещь, которую я обращаю к тебе, мой невидимый собеседник, считаться биографической?

Нет.

Жизнь нынешнего поколения сложна. Всякий рассказ о прошлом состоит из множества нитей, продольных и поперечных.

В силах ли, должно ли, способно ли любое признание охватить многообразие жизни – при всем желании автора широко поведать тебе о пройденном?

Нет. Он сделать этого не в силах, не следует и пытаться. Повествование разрослось бы, запуталось. А лирическая повесть стремится быть покороче. В ней мало событий, и главное из них – исповедь.

Перепутанные между собой нити нарушили бы все каноны литературного ремесла. (А литература, как и всякая другая работа, есть ремесло.)

Поэтому эта повесть, как всякая другая, всего лишь попытка быть прочитанным, понятым и принятым. И не обо всем (ибо все необъятно даже в кратком отрезке жизни одного-единственного человека) должен пытаться рассказать пишущий.

Моя повесть – вещь не автобиографическая, но она основана на фактическом материале, которым по мере сил своих обязан владеть любой пишущий. Вот только и всего.

Любое время, особенно наше, ищет свою новую форму, «звук», тональность, свойственную ему одному.

Кто такой пишущий? Всего лишь человек.

Каждый литератор понимает свою задачу по-своему. И каждый, а в том числе и я, склонен  п о – с в о е м у  отдавать тебе, мой невидимый собеседник, свои чувства и мысли.

Я сознаю, что подчас они чрезвычайно спорны. Однако закон любой книжки, сработанной всерьез, это полная откровенность. Без этого ни одной, самой скромной, книге не дано обрести дыхание.

Надо помнить – и помнить твердо, – что каждый измеряет мир сантиметром, заложенным в нем самом. Другого способа видеть, чувствовать и судить у человека нет.

И еще хорошо бы не забывать, что наша память более склонна удерживать доброе, чем плохое. Иначе как могли бы мы жить?

Этой малостью мыслей и малостью других мыслей я стану прерывать свое нехитрое повествование о молодой женщине...

1

Сознаю ли я, могу ли угадать, предчувствую ли, куда поведет меня эта дорога?

Нет.

Я испытываю только сдержанное волнение от ожидающего меня путешествия и скованность от сознания близости чужих мне людей.

Я, как всегда, озабочена тем, как стану себя держать, ибо, будучи чужими, они все ж таки не совсем чужие – мои коллеги. Что-то в этой моей зависимости от них, без внешней зависимости, есть детское, глупое. Ведь это мои товарищи.

Я не выполнила завета своего убитого на фронте учителя: «Научитесь-ка презирать». Презирать я решительно не умею. Напротив: можно подумать, что душа моя состоит из множества «усиков» – уловителей восторга и боли (бывают же, например, уловители влаги!).

Но день так светел, дорога обещает так много, а я так люблю путешествовать!

Перрон и поезд. Меня провожают двое. Их обеих я очень люблю, не только маму – чего уж тут рассусоливать, это яснее ясного, но и вторую – мою ученицу. Она моя ученица, как бы не будучи ею, ибо самостоятельна вполне.

Чудесное свойство толковость. Она им владеет. Это то, что так сильно недостает мне. Я бестолочь. Толковость меня обошла. В чем это выражается, объяснить трудно. Видимо, эмоциональный фон опережает разум, логичность, умение строить сложное здание книги. Однако дело не только в этом.

...Итак – молодая писательница, провожающая меня, талантлива и толкова. (Она – ученая. Привыкла аналитически мыслить.)

Из глубины, – не из тех глубин, где живут мысли, не из тех, где чувства, – из тех, где инстинкт, поднялось однажды: «талант»! Поднялось, гудя в тишине ночи, заставляя меня ликовать, как человека, открывшего еще одну маленькую вселенную.

Талант! Страна, населенная мыслями только этого человека, только  е г о  людьми; страна, где в людях пульсирует живая кровь, где над ними – живое небо. Мир, трепещущий то радостью, то печалью. Ребенок, рожденный живым. Трепет, судьбы, горе и радости...

И вот она – «талант» – на перроне, подле меня, в дурацкой шляпке с высоким донышком. Очень серьезная и молодая. Стоит с цветком в руке и бормочет:

– Вы и об этой поездке напишете, вот увидите. И помните, я... то есть мы... то есть я... А?.. Хорошо?..

Люди из нашей группы все прибывают и прибывают.

...Поезд тронулся. За поездом побежала моя юная провожатая в шляпке с высоким донышком. На краю платформы мелькнула мама.

В нашем купе три бабы, один мужик, слегка хромой (след войны). Он молод. Во всяком случае, мне он кажется молодым. Мы с ним на верхних полках; Клава (моя соседка по дому) – на нижней. Она сейчас же, как только тронулся поезд, принялась укладываться.

Выхожу в коридор из тесного пространства купе. И там оказываюсь с глазу на глаз с самой молодостью.

В коридоре стоит дочь руководительницы нашей туристской группы – худая девушка с распущенными волосами.

Мы, естественно, и дальше встречались с ней во время поездки, тут и там мелькали ее распущенные волосы, ее худенькая высокая фигурка. И всегда мое сердце сжималось чувством выборочной, личной симпатии.

Говорили мы с девушкой о случайном, но что-то в моей уважительной к ней серьезности ее тронуло.

Мы признались друг другу, что не любим всего, что трудно дается (я была совершенно искренна и упустила из виду свою профессию). Имелись в виду только платья, любовь, поездки по белу свету.

Да, да. Я могу, разумеется, не любить того, что трудно дается. Но ничего, между прочим, и никогда мне еще не давалось даром.

Она ушла к себе, тряхнув на ходу прямыми длинными волосами, но след от нее остался, как от улыбки. Он и сейчас во мне.

2

Когда поезд с нашей туристской группой доехал до той остановки, где следовало высаживаться, был поздний вечер, быть может ранние часы ночи.

На вокзале нас встретила женщина-гид. По-русски она говорила плохо.

Тьма неба, неяркое освещение вокзала, большая группа моих коллег – все вместе, смешиваясь с чувством усталости, давало чувство странной ирреальности.

Я много ездила по нашей стране. Но тогда у меня была деловая цель. Дело и чувство свободы, раскованности рождало подобие опьянения, чувство новизны шибало меня еще на аэродроме. Неутомимое, неутоленное любопытство стучалось в душу. Я жадно оглядывала новое место – через окно такси, трамвая или автобуса.

Мир, впервые мною открытый!

А здесь мысли только о том, чтобы не отколоться от своей группы, не потеряться в темноте чужого города, и чудаковатое, незнакомое мне ощущение «путешествия», игры, в которую охотно играют взрослые.

Но так чувствовала и думала, видимо, я одна. У всех лица были нормально озабоченные (это для них не первая поездка «за рубеж»). Они знали, чего хотели. А я своего не знала.

Сели в автобус, автобус подкатил к гостинице.

Франкфурт.

Темными показались мне его улицы, и мало того что темными, но – невиданно и неслыханно! – через столько лет тут и там маячили опознавательные знаки прошедшей войны.

Не зализала еще земля своих ран.

Вон стенка полуразрушенного дома с пустыми проемами окон...

Война! Долго ли будет гудеть твое эхо?

«Да. Долго. Ведь в твоей душе все еще гудит оно, верно?»

Пронзительней всего кричат те самые-самые первые минуты, когда ты узнала о ней, о войне.

...Пробил ее грозный колокол над юностью, над молодостью твоей.

Был вечер накануне страшных событий.

Ветер гнал вперед твою юбку и волосы, которые можно сегодня, за давностью лет, весьма свободно назвать кудрями.

Как парус, вздувалась летящая вперед юбка (тогда еще не носили «мини»). То и дело падали на тротуар шпильки. Тебя обнимал ветер. Шляпка соломенная. И вдруг над соломенной шляпкой (помнишь: ты очень ею гордилась?) раздался гул: гул войны.

Синее небо. Лето. И вот, наподобие отражения в замутненной воде, ушла молодость.

Еще вчера она была. Накануне того безгранично страшного воскресенья.

Ночь. Шаги по улицам в белой ночи. Две пары ног, развевающееся пальто, соломенная шляпка, а над головами и крышами (небо цвета грязного жемчуга) – белая ленинградская ночь.

Катер по Неве летит на Стрелку. Ветер в лицо. А на островах под ногами поскрипывает гравий. Гладь залива, который все величают морем. Он плоский. Он неподвижный. Он отражает светлые небеса. Море – без тьмы и без флюоресценции.

...Два голоса, трава по краям песчаных дорожек. Бесконечность ночи, сливающейся с рассветом.

Рассвет.

Как можно не сохранить благодарной памяти о молодости своей? Как можно не уберечь прекрасной усталости той ленинградской ночи, незаметно слившейся с утром?

Да, да... Мы выиграли войну. Но в этой жизни, даренной и сохраненной, надо выиграть не только войну. Надо выиграть самих себя.

Я вернулась после войны в Ленинград, в одиночество своего опустевшего дома. Каждое утро в мою одинокую комнату приносил дрова для печи недавно демобилизованный солдат – сын дворника.

Мы с ним перебрасывались словом-другим, как двое фронтовиков. Он сидел на вязанке дров, мы смотрели друг другу в глаза, двое военных, чей бег внезапно остановился.

К этому чувству мы никак не могли приспособиться. Оглядывались назад, нам слышался гул прошедшего.

Трудно бывшему фронтовику. Очень трудно. Надо учиться жить...

...Туристская группа

Наш автобус катит вперед.

1970 год. Франкфурт. Пре-е-красно.

Промелькнула стена разрушенного войной и не восстановленного дома; затеплились зашторенные окна. В одном из них я узнала свои портьеры из ткани, что покупала в Москве. Смех и грех! Но ведь ткань-то была немецкая!

В окнах мелькали немецкие лампы, хорошо нам знакомые. Они продаются в московских магазинах.

Что увидишь в пространстве, освещенном только светом из окон домов?

Ничего. Мглу.

Но я, человек, привыкший к поездкам, вот именно – не к путешествиям, а к поездкам, ухитрилась различить и в черноте ночи смутные очертания города, его мостовые.

Айзенхютенштадт. Новый город. Вестибюль гостиницы. Свет. Чемоданы.

Я оказалась в комнате со случайной попутчицей.

В окно глядела ночь. Рядом со мной раздевалась женщина. Она уснула, а я заснуть не могла – все думала и думала об утрате и почему-то боялась проспать. Но вот наконец потихоньку я стала задремывать. Разумеется, я не знала, что ждет меня завтра. Грозным было то, что ждало меня завтра: пленка, прокрученная назад; отступ в прошлое, в печаль моей пролетевшей юности.

И вот пришло утро.

Из нас двоих я проснулась первая.

Подошла к окну и выглянула на улицу.

За окном незнакомый город – Айзенхютенштадт. Строители, видимо, попытались противопоставить его капиталистическим промышленным центрам. Объемно-пространственные композиции симметричны. Новые дома такие же, как у нас на окраинах Москвы.

Но Москва велика. Когда глянешь на ее новостройки где-нибудь на краю города (впрочем, кажется, теперь не бывает окраин), они (дома) почему-то сливаются с ощущением простора и широты неба, чаще всего с закатом. Все вокруг розово, будто тронуто тонкой кисточкой, которую обмакнули в розоватую краску. Дома... И вдруг кусок какого-то поля, где еще валяются железяки, рельсы, неведомо что – ошметки недавнего строительства.

Из окон гостиницы в Айзенхютенштадте видны только ближние улицы, крыши домов. Серо. Чисто. В свете разгорающегося дня просвечивают на окнах задернутые шторы.

...Шесть утра. Спускаюсь вниз. Оглянувшись, сажусь в какое-то кресло. Вокруг знакомая, хорошо мне знакомая речь – говорят по-немецки. (Язык для человека не умирает, он в нем задремывает.) Сколько лет прошло с тех пор, как я говорила по-немецки в последний раз?!

Всего однажды после войны мне пригодился немецкий язык. В Чехословакии, в магазинах. В Карловых Варах я была для русских переводчицей.

А там, в Чехословакии, помнится, есть Кракарош – огромное каменное изваяние, выступающее из скалы. Если схватить Кракароша за нос и быстро задумать желание, желание якобы исполняется.

Из пригорода приезжали чешки-молочницы, ставили бидоны на землю и хватали за нос бедного Кракароша. Его хватали за нос француженки из Парижа и наши русские женщины. Нос у огромного Кракароша со временем облупился (Кракарош жил в скале, высоко над землей). Мужчины деловито подхватывали женщин под локти и приподнимали их: «Скорей задумай желание!..»

Я тоже, не будь дура, задумала: «Пусть твой волшебный нос, дорогой Кракарош, подарит мне уверенность в несокрушимости сил человека».

Но я, должно быть, плохо или как-то не так дотронулась до Кракарошева носа, потому что вот: сижу в гостинице в креслице и не решаюсь выйти на улицу.

Постепенно, один за другим, из номеров выходят мои товарищи. Выходят и... марш на волю («Послевоенный город Айзенхютенштадт. Интересно!»). А я все сижу и сижу, словно мешком прибитая из-за угла.

Я, конечно, люблю одиночество, дающее свободу зрению и мыслям. Я – странник, не только много колесивший по земле, но человек воевавший. Много морей исплававший и после войны. Моря мне не друг и брат, однако я их все же пересекала – с их скалами, встающими из глубины вод, с их (очень, впрочем, редкими) дальними берегами, туманными очертаниями далекой земли, с их чайками, дельфинами, с их подводной таинственной глубиной, где так отчетливо и страшно слышится затаенная жизнь. И маяки темнели в дневном свете, как большие, торчащие из воды пальцы.

А маяки ночные с их зажегшимися, призывными, мигающими огнями?

Даже на самом маяке – посреди моря – я однажды была. Там, где пришвартоваться-то, казалось, – да и на самом деле, – было трудно (острые скалы). Спустившись с большого транспорта, мы подошли на лодках к скалистому берегу.

Сверху, из окон маяка, я вдруг по-новому увидела просторы моря. Как велика, как печальна, как однообразна была его серая, его дышащая испарениями равнина.

Ветер, волны, отраженный свет транспорта в водах морских, а дальше – мгла, тайна, затаившаяся и незримая.

...Здесь за берегами гостиницы – всего лишь Айзенхютенштадт. А я боюсь выйти, боюсь потеряться, отстать от группы.

...Подъехал автобус. Мы оперативно выволакиваем из номеров чемоданы. Молодые мужчины – их двое (бедняги!) – энергически орудуют с багажом.

Автобус трогается.

Вперед.

Здесь уместно упомянуть, что в автобусе (то есть в нашей группе) оказалось всего лишь двое бывших фронтовиков. (Вероятно, смешно говорить об этом сегодня, когда далеко отступила война, но в данном случае это существенно.)

Фронтовиком был мой бывший сосед по купе (тот, который хромал). Он и я. Мужчина – армия. Я – флот.

Перед тем как автобус тронулся, мне померещилось вокруг какое-то странное оживление. Руководительница группы о чем-то шепталась с женщиной-гидом, та шепталась с шофером.

Едем, едем и едем.

Окаменело смотрю в окно.

Шофер автобуса – молодой паренек с волосами, стриженными скобкой. (Женщина-гид сказала, что он молодожен и что жена его в Берлине.) Хороший парнишка шофер, славный немец из поколения молодых.

Что они, кто они – молодые немцы? Ничего я о них не знаю.

Все циклично, все повторяется, но, может быть, недостаточно помнить свою собственную юность?

Я уже несколько раз дарила шоферу сигареты. Он принимал их очень просто и мило.

...Итак, мы едем. Едем по полю. Все отчего-то с любопытством косятся в мою сторону. В руках у нашей попутчицы, молодой девушки – той, что с распущенными волосами, – цветы.

Памятник.

Машина вздрагивает и тормозит.

Словно пыль на незнакомом мне памятнике – пыль времени. Огромный якорь, огромная якорь-цепь.

Некрасиво. Грубо. Покинуто. Памятник у самого входа в город – там, где первые городские дома.

Товарищи, прихватив фотоаппараты, спускаются вниз.

Вышла из машины длинноволосая девушка с цветами. С непередаваемым чувством изящества, склонившись, возложила цветы у подножья памятника.

Я... а ведь я здесь когда-то уже была...

Да это же Фюрстенберг! База нашего флота в Германии.

Фюрстенберг! Фюрстенберг! Как я могла его не узнать?!

Женщина-гид:

– Мы слыхали, что вы моряк и здесь воевали. И вот мы сделали этот крюк ради вас. Тут, говорят, была ваша база.

Я ошалело молчу.

...Эхо-о-о! Звук ускользающий. Издалека бежит дыхание прошлого. Когда-то очень давно я на самом деле была моряком, носила тельняшку (узенькую тельняшку, в которой бы не вместиться сегодня моей расширившейся груди!).

Юность в белом платье, ты с трогательной серьезностью приносишь цветы моей ушедшей молодости – тому страшному крику, когда меня ранило и кровь, молодая и жаркая, испачкала мой выходной офицерский китель. Первая моя мысль: не «а буду ли я жива?», а «что я буду делать без выходного кителя?!».

И вот теперь ты склонилась, чтобы возложить к подножию памятника цветы.

Не говори: «никогда». Не смей! Не греши. Потому что я, например, не могла догадаться, что когда-нибудь опять окажусь в Фюрстенберге, что автобус сделает ради меня этот двадцатидвухкилометровый крюк.

Знала бы, не села бы в поезд, в автобус.

Мое прошлое – это я, зачем же мне до него дотрагиваться?

Не хочу!

Молодой шофер и молодая девушка, с цветами! Почему вы до сих пор поете наши песни? Что для вас пронзительного в той, далеко ушедшей войне?!

Звенят, гудят и дрожат провода, бегут новые соки в стволах деревьев. Грустно шевеление травинок над могилами павших.

Не выплакать, не выкричать войны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю