355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 26)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Хорошо. Ладно: допустим, ты хочешь есть. «Сейчас мы кнопку нажмем, – предлагают тебе ученые, – и вы больше не будете голодны».

«Да не желаю я вовсе, чтоб вы нажимали кнопку! Не нужна мне кнопка! Я жрать хочу. Или быть голодным...»

Скажи-ка, ты поняла?

А как же! Поняла.

Все, решительно все на свете – здоровье, силы, отличнейший друг-жена, удача, материальная обеспеченность, прекрасные, сильные, счастливые дети...

Все! Все! Все! Плюс любовь!

А не хотите ли пирожков с бархатом?

Нет?! Ага-а... Ревновать хотите: чтобы немного перчику в это блюдо отменных харчей.

...Любовь. Она дается нам от избытка довольства или от заложенных в человеке сил. Эти силы зовутся: молодость.

Любовь, даже самая униженная, несчастная, все же – л ю б о в ь.

Не рак. Не ампутация конечностей, не хроническая болезнь сердца.

Это было во время войны. Он заболел корью. Мы жили в проходной комнате, спали на топчане.

Ночью он мне сказал, что у него болят уши. Мы с ним промаялись до утра. Когда стало светать, я спросила: «Чего ты хочешь: чтоб я продолжала с тобой сидеть или ты полежишь один, а я пойду поищу доктора?»

«Доктора!» – подумав, ответил ребенок.

Я вышла на морозную улицу.

Урал... Город Пермь.

Куда идти, где разыскивать ушника? Все специалисты были мобилизованы – работали в госпиталях, служили фронту.

Я шла и плакала от слабости и бессилия. На ходу застывали слезы, смерзались ресницы, я не могла разлепить глаз.

– Гражданочка, отчего вы плачете?

– У меня заболел мальчик. Осложнение на оба уха.

– И не стыдно вам плакать из-за эдаких пустяков? На передовой погибают люди! А тут... Ну пусть он, скажем, даже лишится слуха. Это не смерть, и глухой живет! Столько женщин лишилось своих детей! А вы плачете... И не стыдно?!

В тыловом госпитале работал ушник-профессор. Я робко сказала, зачем пришла.

– Транспорт! – ответил он.

Какой, однако?.. В тыловом городе, где мобилизовали все легковые и грузовики? Лишь трамваи катили по улицам. Но для профессора трамвай, не более как трамвай, – не транспорт.

По мостовой лениво ехал возница на дровнях. Я обхватила его шею руками, прижалась мокрой щекой к его бороде.

– Ладно. Будет скулить. Садись.

И мы договорились о том, что я расплачусь хлебом.

Он подъехал к госпиталю.

Профессор вышел на морозную улицу, в шубе, в бобровой шапке. Увидел дровни, крытые грязной соломой, и задумчиво пожевал ртом.

Я сорвала платок с головы и быстро, угодливо прикрыла клочья соломы. Стояла, заглядывая в глаза старику.

– Наденьте платок! – сказал он сердито.

– Нет!.. Нет.

Возница медленно покатил к воротам нашего дома!

А ведь я была молодая, красивая, полная великих сил. Так, может, было мне до любви?

На улицах меня останавливали солдаты, они пытались со мной знакомиться. Ко мне приставал молодой хозяин, у которого мы снимали койку.

Где же был во мне тот простор, та сила, что отпущены для любви?.. Там были они, где очереди за хлебом. Моя любовь была способна на воровство. Любовь исступленная – та, что сильнее смерти.

...Лет через десять по окончании войны я оказалась по делу в глазной лечебнице.

С верхнего этажа по лесенке осторожно спускалась пара: девушка и молодой парнишка – сестра и брат.

Мальчик был высокого роста, стройный. Глаза его были затянуты бельмами.

Оба плакали.

Когда-то (экая давность!) в эвакуации он заболел корью. Ему было два года, и он ослеп.

Сестра приехала в столицу из дальней провинции и устроилась подавальщицей (для того чтобы вызвать брата). Дети были сиротами войны.

И вот они тихо спускались с лестницы. Врач сказал, что дело мальчика безнадежно.

Они шли к выходу по длинному-длинному коридору. Им давали дорогу. Люди расступались, подавленные. Дети шли сквозь коридор слез, сквозь коридор молчаливого человеческого сочувствия...

– ...Я любить хочу! А вовсе не перестать любить. Жрать хочу или быть голодным.

Скажи-ка, ты поняла?

– А как же!

– ...За ней, понимаешь, много ухаживали. Естественно, ведь она была молода. Особенно был влюблен в нее один морячок из нашего города, – надо же, право, такое стечение обстоятельств. Понимаешь, один из тех идиотов, которые посылают по поводу каждого праздника поздравительные открытки!

«С Восьмым марта. Желаю здоровья, успехов в работе, хорошего настроения».

Но он был молод и был красив.

«Наташа! Почему ты колеблешься? Кроме этого – пожилого, толстого, я у тебя никого не вижу».

«А между тем он твой единственный настоящий соперник».

«Не может такого быть!»

Время шло. Ей надо было решать, решиться. Решать за меня и себя.

И она решила:

«Дорогой!.. Закрой-ка глаза! Садись. А теперь слушай. Ты слушаешь? Я выхожу замуж».

«Наташа-а-а!»

«Ну?»

Я сказал: «Хорошо! Но подари мне только еще дней двадцать... Ладно! Пятнадцать... десять... одну неделю!»

Я превращался в нищего.

И вдруг она уронила голову на руки и заплакала. Это решение, видно, и ей далось нелегко. Ведь она все же меня любила.

Как вы, однако, практичны!.. Если это любовь. Конечно, в высшей степени неумно остаться без мужа ради своей любви. Конечно, очень подло и неблагородно предать детей, покинуть жену, которая тебя полюбила, когда ты был еще беден, молод и был никем.

Все так.

Но как же быть-то и что бы в этом случае сделала я?

В ее случае, разумеется, осталась бы без мужа... А в его?

Здесь ответа нет, как не будет и нет ответа для меня, человека с особым, алогическим воображением, – на то – простое, куда девались лудильщики и шарманщики, бродившие когда-то по нашим дворам. Я готова думать, что они проживают теперь на луне, на той сторонке ее, что не видна с планеты Земля. Там, шатаясь меж ледяных сопок, они, как прежде, поют: «Лу-удить-паять» или «Гляжу на ваш я патрет, а вас в живых уж нет...»

Но человек побывал на луне и не нашел там ни одного шарманщика, ни одного лудильщика. Значит, вопрос исчерпан. Вернее, остался по-прежнему для меня неясным и нерешенным.

Так куда же девалось то, что так отчетливо живет в моей памяти? Заунывные песни наших дворов?

А где булыжные мостовые, по которым когда-то ездил на «штейгере» в нашем далеком городе мой красавец отец, с той девушкой, которую звали Мэя?.. Куда девалось южное молодое солнце и любовь, освятившая его молодость? А куда девались усы отца – лихие, закрученные кверху усы?

А где моя бабушка – папина мама, со своим коричневым, темным лицом? А где мое детство? Где солнце моего детства?

Все то же оно?

Да нет. Ушло. Просочилось сквозь пальцы желтыми каплями. Уж это я знаю верно.

От детства осталась привычка задавать себе те вопросы, на которые ответить нельзя.

Однако речь здесь не обо мне. О моем земляке, ведь так?

Первый час. Возвратимся к его рассказу.

ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ

– ...Ты ведь знаешь, – зачем мне лукавить перед тобой? Я и вообще-то прижимист... Да! Что ж греха таить.

И на эту свою любовь я денег жалел.

Я так, понимаешь, пытался себе это истолковать: она – молода, не хотелось бы, чтоб у меня сложилось ложное впечатление, будто она корыстна.

Но это был сущий вздор! Бескорыстна она была совершенно – я это знал. Дело было в другом: во-первых, я и вообще-то изрядно прижимист по отношению ко всем, кроме своих детей и какой-нибудь одной-единственной женщины... В данном конкретном случае этой женщиной была моя личная, уважаемая супруга... Я израсходовал на свою неожиданную любовь столько времени и душевных сил, что не хотелось бы к этому ко всему вдобавок отбирать у них хоть часть материальных благ. Очень стыдно, но ничего не поделаешь.

В таком духе, в таком разрезе.

Но и это, однако, кончилось, понимаешь? Черт наступил мне на хвост. И я сделался с нею щедр... Под занавес, так сказать.

Решил: старею! Это в последний раз.

Итак, мы сидели в международном вагоне и ехали, куда ветер дует – в Прибалтику. Направление ветра я обдуманно выбрал заранее – перед тем как отправиться с нею в это первое и последнее путешествие.

Сидели, молчали.

Она была ошеломлена (должно быть, ее смущала роскошь вагона. Первый раз в жизни ей приходилось ехать в международном). Положила друг на друга милые, полные; в щиколотках, детские ножки, в тех лакированных туфлях, что я ей купил тогда. Глаза светились любовью, растерянностью. Может быть, ей казалось, что все это не на самом деле, – раз-два! – проснется и никаких тебе путешествий?

Я от нечего делать ее тихонько разглядывал и в первый раз, понимаешь, сообразил, что очертание ее рта выражает жесткость. Она была как бы воплощением мягкой женственности, – все! – локти, руки, прямые пряди волос, которые она имела привычку то и дело прочесывать пятерней. Откуда же это жесткое выражение рта? Как я мог его раньше не замечать? Она – решительна. Но мне в голову не приходило, что она, быть может, жестока.

– Люблю.

– А я... – так она мне ответила, будто переводя дух. Мы были заперты в нашем первом общем, крошечном, покачивающемся на ходу доме, – отрезанные от мира, от будущего, от прошлого.

Поезд бежал и бежал, само собой разумеется. Люди ехали в командировки, разгуливали по платформам, пили чаи, закусывали.

...Чистые, светлевшие рельсы впереди нас, как серебряные шпагаты; огни, огни из черноты ночи.

Я закрывал глаза, я пытался вообразить: «Это всего лишь ты и твоя любовь... Но вокруг – Вселенная! Стоит ли расстраиваться из-за вздора и пустяков». Однако эти рассуждения совершенно не помогали: я не философ, ты знаешь, – я эгоист... Вселенная, то бишь звезды, мне представлялись кремушками, и словно бы мне лет шесть, я пристроился на ступеньках, на черной лестнице в нашем дворе, и подкидываю вверх эти кремушки. Я их швырял, а они возвращались и обжигали мне пальцы, как горячие угольки. Нарушение реальности, хоть завой наподобие собаки! Веселое путешествие.

И ни с того ни с сего я от тоски, что ли, – эдакий, видишь ли, пожилой Ромео! – хлопнулся на колени. Я целовал ее полные, кроткие руки, жался глазами к ее подолу... Клетчатая юбчонка. Студенческая. Было в ее одежке что-то обезоруживающее, трогательное, совершенно детское.

– Встань! – нахмурив брови, сказала она.

Принесли чай. И вот мы с ней принялись распивать чаи в нашем новом доме. Она хозяйничала. Как странно она хозяйничала! Эти руки, которые я так знал, – маленькие, короткопалые и широкие – играли кусочками сахара в синих обертках (точно так, как я в воображении играл раскаленными кремушками).

Наигравшись, она их медленно распаковывала, поддевая ногтем обертку, потом поворачивала ложку в моем стакане.

– Можно, я еще позвеню?

– Звени, дорогая. Звени!.. Ты и так звенишь.

Звон ложек, отстук колес.

Борьба, тщеславие, столкновение самолюбий, тревоги, успех! Что это значило по сравнению с ее прямыми, коричневыми волосами, улыбавшимся ртом, очертанием полудетских щек? Что это значило по сравнению с прелестью ее студенческого, старого свитера и ее короткой юбчонкой?

Она была широка в бедрах, узка в плечах.

И вдруг я заплакал. Не то чтоб навзрыд... Нет, нет. Прослезился (надеюсь, не чересчур для нее заметно). Это были слезы глубокой горечи и полноты счастья, чего-то, что на меня накатило и что я вроде прочно забыл, а оно пришло. Может, я бежал ей навстречу от обглоданных камешков нашего берега? Бежал, орал, искал и томился?

Помнишь, как наше море по ночам бело и густо фосфоресцирует?.. А скалы у берега, уходящие в черноту?

Все мечты, все предчувствия, вся выпитая водка, все происки честолюбия, – все к этим детским, полным ногам... Чтоб умереть, раствориться, сгинуть, начать сначала... Заиграть, понимаешь, гимны!

Подожди, пожалуйста. Ошалел! Сейчас. Сам не знаю, по правде, что нынче со мной творится.

В гостинице нам сообщили: мест нет.

Я прошел к директору, продемонстрировал свой союзный билет с эффектной надписью: «композитор».

Впечатления никакого. Мест нет. (Ночуйте на мостовой.)

Тогда я резко к нему наклонился и спросил, задыхаясь:

– Скажите-ка, вы любили когда-нибудь?!

В первую минуту его лицо не потеряло надутого выражения. И вдруг – он не выдержал, рассмеялся.

– Ах, бедный, бедный Ромео! (Так он, видишь ли, негодяй, обозвал меня и с выступившими на глазах от смеха слезами, все еще хохоча, соединился по телефону с администраторшей.)

Да никакая это, поверь, не была у меня истерика! Она и рядом не ночевала. Попросту иногда от ярости срабатывает наше знаменитое портовое хулиганство.

Два номера.

(«Любовь туда и любовь сюда», – как в нашем городе говорят, однако Ромео с Джульеттой не зарегистрированы. Вот так!)

Мы отперли двери нашего дома. Седьмой этаж, гостиница новая, окна без переплетов... Внизу – сугробы и маленькие дома с островерхими крышами, с чуть намечавшимися в синеве трубами.

Что за чудо? Как оно странно заколдовалось?

– Есть хочу, – сказала она.

Я обрадовался... Жизнь продолжалась: она хотела есть.

Мы вышли на улицу, наугад побрели по городу. (Уж так ли, признаюсь тебе, наугад?! Я слышал, что в старой части этого города есть корчма.)

Я знал в ней живость молодости, радостную, мгновенную, что ли, особую быстроту реакции... Одним словом – дело не хитрое: она была впечатлительна чрезвычайно.

Я сыграл робость, как настоящий актер, толкнул полукруглую дверь харчевни. Двери были окованы жестью и медленно поддались.

– Куда ты меня ведешь?

– Но, по-моему, ты хотела есть?

От входных дверей в глубь самой таверны вели длинные полутемные коридоры. Электричества в помещении не было. Во всяком случае, его не пускали в ход при гостях.

Собственно корчмой оказалась очень большая, простая комната с выбеленными известкой стенами, со звериными шкурами, растянутыми вдоль лавок. Но входящих поражал свет. На некрашеном, примитивном столе горели свечи; в камине, – неплохая, я бы сказал, имитация под старину, – потрескивали дрова. Полутьма от этого освещения не рассеивалась, напротив, казалась гуще, рассекалась дрожащими всполохами непривычного для современного глаза красного пламени. Оно освещало лица тех, кто сидел на лавках. Пламя колебалось от любого движения, дыхания. Огонь, понимаешь ли, озарял глазницы и лбы. Поэтому лица посетителей, сидевших у некрашеного стола, были словно бы иссечены тенями.

Свечей очень много: по две у каждого прибора (не так, как дома, когда хозяйка вдруг затеплит в подсвечниках две жалких свечи). Здесь создавалось впечатление своеобразного коридора, состоящего из огней. По стенам ходили тени: голов, плеч, рук. Тени! Никогда мы их больше не видим дома по вечерам.

От горящих в камине дров бил желтый огонь. Оттуда тоже бежали всполохи – то более бледные, то как будто бы набиравшие силу. Тут же, на полу, понимаешь, великолепная старая кочерга! И откуда только ее добыли?! Не кочерга – класс.

– Куда ты меня привел?

Я – ни слова: молчок, как будто бы потерялся. Она крепко схватила меня за локоть. Я вздохнул. (До сих пор не знаю, как хватило силенок не рассмеяться.) Оттого, что в харчевне не было привычно яркого света, люди разговаривали, словно бы не решаясь дать голосам волю. Кружки постукивали днищами о некрашеный стол. Посетители жались друг к другу на длинных лавках (стульев в харчевне, само собой, не водилось).

– Присядем?

Она робко кивнула. Едва держалась от удивления на ногах.

Бесшумно ступая, обслуживали посетителей подавальщицы. Но, нарушая, видишь ли, общую гармонию старины, весьма современно позвякивала касса. Они выполняли план: кассирша – по-видимому, ударник труда – энергически отбивала чеки.

В кувшинах на общем столе был грог, от которого валил пар. Тут же – квас в высоченных кружках. Он отдавал тмином.

Я, словно решился, попробовал: очень вкусно.

– Хочешь?

– Нет. Не хочу.

...На старинных тарелках из обожженной глины современные кавказские шашлыки с луком, нарезанным толстыми ломтиками.

– Ты ведь очень хотела есть?

– Мне... мне, кажется, расхотелось.

Бедняжке было не до еды.

Чего греха таить, – впечатление удивительное, я даже не ожидал. Будто это корабль со своей давно затонувшей командой, оживающей по ночам для того, чтобы пировать – проделывая все одно и то же сначала, опять сначала, чтоб утром кануть в смерть – уйти на дно моря (как оно и полагалось в сказке).

Чудеса! Спектакль. Великолепнейшая подделка.

Я вроде бы сам поддался наваждению, очарованию. Вглядеться бы! Нет ли здесь людей, по старинке обутых в деревянные башмаки?

– Что будете есть? – спросила шепотом подавальщица. – Шашлыки? Или фирменное блюдо – колбаски старых охотников?

– Фирменные колбаски! – решившись, выдохнула она.

Нам принесли колбаски. Вернее – две пылавшие тарелки, обильно залитые спиртом.

– Мешайте! – сказала шепотом подавальщица. – Колбаски должны хорошо прожариться.

Мы покорно переворачивали колбаски – блюдо старых охотников... И было нам так, как будто пламя сделалось нашей обыкновенной пищей. Не хлеб – а пламя! В таком духе, в таком разрезе... Спектакль, спектакль.

...А грог, между прочим, надо отметить, много пьянее водки. Коварный грог. Я этого не подрассчитал, опьянел с ходу и стал ей, бедняге, нашептывать неведомо что:

– Мы давно, понимаешь, давно здесь жили вместе, Наташа. Жили, жили и умерли. Мы сюда шагнули из прошлого, дорогая моя жена! Разве на площади ты этого не заметила? Не узнала нашей ратуши и наших часов?

А наш булыжник на мостовой?! Ты просто меня забыла. Мы уже прожили вместе с тобой одну жизнь.

И осторожно, пьяно я целовал ее. Она, опьяневшая, завороженная, не отталкивала меня. Невесть что я ей громко шептал – перерожденный, безумный, помолодевший. Она хохотала тем милым, счастливым кошачьим смехом, который я так люблю у слегка опьяневших женщин.

Я жадно ел колбасу. Запивал ее грогом. А в промежутках, словно это само собой разумелось, целовал ее брови, ресницы. Охотничья простота нравов!

Свечи желтым отблеском освещали ее раскрасневшееся лицо.

Все жарче потрескивали дрова.

Я взглянул на нее. Лицо испуганно, щеки прямо-таки горят.

– Ты пьяная?

– Нет. Нисколько. Я... я... мне стыдно сказать: я счастлива!

(То-то, милая!.. Я этого и хотел. Отправляйся теперь к своему моряку, в его будни, скуку... Зато он молод! А?!)

Никто не обращал на нас никакого внимания: каждый за этим столом был занят собою.

Все вокруг – не больше чем декорация... Но разве моя с ней жизнь со вчерашнего дня была чем-то большим, чем актом пьесы? Комедии?! Да. Пожалуй.

Раздалась музыка. Наивная и, я бы сказал, фальшивая. Звук флейты (под старину) и тоненький, спотыкающийся голосок скрипки.

Я был изрядно пьян. И вот, понимаешь, со мной случился один из тех припадков «нашей», так сказать, типично «нашей» портовой абанковости, отчаянности, дурацкой эксцентриады... Валяй! Разворачивайся, комедия.

Я вскочил. Я вырвал скрипку из рук скрипача... Было похоже, что я собираюсь ее разбить. Но я спрятался за флейтиста и начал стыдливо ее настраивать.

Плохая скрипка. Мне помнится, что я морщился. Сыграл отчего-то одну из тех наивных импровизаций, с которых начал, когда мне было лет десять.

Дурак! Я словно орал, возвращаясь к прошлому. Глаза я, однако, закрыл... Как тут ни говори, а, пьяный, я снова держал в руках скрипку.

Сперва флейтист пытался поспеть за мной. Но я летел все быстрей, все бешенее и отчаянней.

И вдруг услыхал, понимаешь, пронзительный странный звук... Вернее, музыкальную фразу. Минуту! Сейчас я ее узнаю, узнаю...

Ускользнуло! Что-то знакомое... Это формула скорби.

Я опустил смычок и прислушался. По-видимому, то страшное играл я сам.

Я вернулся к столу и попросил водки. Однако водка не была «фирменным блюдом». А я все трезвел и трезвел.

Рядом сидела разошедшаяся, хохочущая Наташа, она объяснялась с соседями, пользуясь импровизированной азбукой глухонемых.

Подавальщицы начали задувать свечи.

– Как?.. Уже? – спросила Наташа.

– Милая, сейчас мы уйдем домой. Вслушайся, как это удивительно: наш с тобой «дом».

Да. Конечно. В первый и последний раз в жизни наш дом с Наташей был нашим общим домом.

И все же, мне думается, это зовется своеобразным умением жить. Даже качество, что ли, этих страданий – умение жить. Потому что оно и есть – полнота жизни.

Когда родилось во мне это бессознательное, тайное, что ли, соревнование с ним?..

Я как-то была в командировке на Дальнем Востоке. Шла на старом транспорте с торговыми моряками. Вокруг, как оно и положено, – однообразие морской земли – тоскливое, косоватое, – справа, слева, впереди, позади – движение волн, с их белыми гребешками. Волны и волны...

Бескрайность рождала тоску: это тебе не берег Черного моря, с веселыми подросточьими, отчаянными заплывами на маяк.

Случалось, судно шло сквозь туманы, давая тоскливые, безостановочные гудки.

Вокруг ни скалистого берега, ни островка, только одинокий маяк посреди волн.

Сыро. Холодно. Бьют в лицо нескончаемые ветра. Отсырела одежда. Сапоги от влаги покрылись плесенью.

И вдруг мне вспомнились твои частые, комфортабельные путешествия в дальние страны, путешествия, о которых ты так небрежно рассказывал иногда. Финляндия?

Что ж, Финляндия... Париж. Буэнос-Айрес... И – черт возьми! – острова: Борнео и Целебес.

И все это без особой радости, без нажима и без хлопот. Зрелище, впечатления, новые города.

Увидел бы ты меня хоть разок вот так стоящей на носу судна! – озябшую, в позеленевших от сырости сапогах.

Но эти мои путешествия, к сожалению, были необходимы. Я выступала здесь как старатель, просеивающий сквозь сито песок, чтобы добыть иногда ничтожнейшие крупицы золота. Не знала, где я его добуду и сколько намою, – я просеивала горы песка, нескончаемые лавины свежих и старых песочных образований – больших, как дом.

Такой была моя жизнь и мои путешествия. Не я их выбрала. Я уже говорила однажды, что мое дело как бы выхватило меня и бросило в гущу жизни. Взяло за горло. Всю целиком. Забрало с остатками молодости, надеждами, жаждой признания, мечтами о простом и однообразном счастье.

Он продолжал с каким-то отчаянием, прошагав по комнате:

– Ты женщина. И хоть ты многое понимаешь, всего ты понять не в силах. Например, ничего ты не знаешь о таинственном, так сказать, инстинктивном, что ли, существе женщин. Наиболее умные из них, наиболее «женщины» – если можно так выразиться – бессознательно не сразу нам открываются. Инстинктивно, что ли, оставляют разгон для завоеваний. Ты это вряд ли можешь понять...

Однако – не правда ли? – вечно таинственной быть нельзя. И тут происходит постепенная, так сказать, духовная сдача, ассимиляция. Пядь за пядью, шажок за шажком. А когда ты, казалось бы, все открыл, хлоп! – и пришла привязанность, ты попал в ловушку, остался духовным рабом до конца своих дней.

Вот... Ну ладно. К примеру, моя жена. Мать прежде всего. Я знал это сразу, тоже инстинктом, как бы не зная и не догадываясь. Моя! С первых дней и первого часа, со своей жалостью, состраданием, любовью.

А Наташа – не то, не то... Да и процесс этот был не так долог, отношения еще свежи.

Не разум ею руководил, а высокая и наивная мудрость пола. Инстинкт. Она была женщиной, так сказать, в наивысшем смысле. Застенчива в нашей близости до того, что я иногда себя спрашивал, не идет ли она навстречу мне лишь для того, чтобы откупиться и как бы постоянно собою жертвуя?

Я никогда не мог довести ее до забвения себя. И как бы даже отчаялся, смирился с этим, не ожидая от нее большего. Но тогда, когда я вовсе перестал ждать, она стала постепенно сдаваться...

Это была неприметная, медленная игра, как бы вечно оставлявшая мне надежду. И никакой уверенности.

Я видел женщин много более совершенных, чем эта девочка. Но они были более откровенны. Через какую-нибудь неделю ничто в них не оставалось тайной. Я охладевал.

Эта девочка – была женщиной, знающей не из опыта, а как бы с рождения неосознанное коварство противника, вечную готовность к предательству наступающей стороны.

Осторожно вела она свою застенчивую игру.

Как неожиданно она раскрылась, как бы сбросив кокон отрочества. Какой пламенной, огненной, что ли, бабочкой поднялась из мертвого кокона. Она ли это?

Она!

Ночью эта девочка, плача, захлебываясь, шептала мне слова, которые, видимо, знала давно, скрывая их.

Я был раздавлен, был ею пьян. Если б мы собирались не расставаться, надолго ли хватило бы наших шепотов и признаний? Но в том-то и дело, что нам оставалось всего лишь несколько дней, и тайное ей подсказывало:

«Сокруши его! Пусть он запомнит тебя такой».

После двух с половиной лет нашей близости это был угар, в который поверить трудно, безумие, на которое я давно себя не считал способным.

Нежность, печаль, отчаяние – все это вспыхнуло с новой силой, терзая меня, заставляя ей сострадать.

Она была в эти дни не только моей возлюбленной, но моей дочкой, моим ребенком.

Как я сочувствовал ее молодости, как был готов оберечь ее, как упрекал себя, что вторгся в эту, нежно любимую мною жизнь... Я корил себя за беспутство, за эгоизм. Но странно – не по отношению к жене и детям. Одним словом, что тут и говорить...

«...Я... я тебя отведу к порогу твоего дома. О тебе буду думать, – не о себе!»

И в чем я только себе не клялся! И чего себе не говорил!

Не смейся... Или я остановлюсь. Сам знаю: смешно.

Днем я ее энергично таскал по магазинам и магазинчикам... Я ей, видишь ли, покупал приданое!

Не смейся. Не смейся... Она была растерянна, сопротивлялась, совершенно этого не ждала, ничего не хотела брать. Но разве можно отстраниться от моей напористости?

В свете конца моя запоздалая щедрость приобретала иную окраску: нежной и верной памяти, благодарности.

Я готов был купить ей все! Практичными эти покупки не были. Какой-то халат из шелка... (Она надела его и вдруг оказалась взрослой.) Белье (по-моему, не ее размеров) – я в этом не понимал. Пакеты, пакетики, обувные коробки, вечернее платье, которое выглядело на ней, как платье матери или старшей сестры...

Нужные вещи не попадали в эту кошелку щедрости: вот разве что теплый, шерстяной джемпер... Он был великоват, но я все же купил его и зачем-то белые шелковые перчатки, доходящие до локтей. Когда нам их заворачивали, я заметил, что она плачет. Оказывается, понимаешь, это были свадебные перчатки. Экое дурацкое совпадение!

Мы обошли весь ряд магазинов, что на центральной улице. Я хотел уже завернуть в переулок, где, мне сказали, был еще один магазин. Как вдруг слуховая галлюцинация... Мне послышалось, что издалека, долетая до центра, бьют колокола.

– Ты слышишь? – спросил я ее.

Она поняла не сразу.

– Да. Слышу. Играют колокола.

Но как же может такое быть? Их мелодия ограниченна. Колокольный звон – это колокольный звон!

Все отчетливей пели колокола. Я узнавал мелодию. Я узнал ее. Вчера, там, в харчевне, вот это... на этом звуке...

Из-за угла очень медленно двигалась траурная процессия. Улицы были запружены народом. Катафалк по старинке тащили лошади.

Все больше, больше народу...

– Кто это? Что случилось?

Наконец нам попалась женщина, понимающая по-русски.

– Хоронят художника. Уроженца города. Он здесь прожил шестьдесят лет.

– А... колокола?

– Это местные колокола. Играет композитор Гачаусус с сыном Гедвином. В четыре руки.

– Какие четыре руки?.. Ведь это же колокола.

– Да. Они изготовлены в Бельгии. Это голос нашего города. Голос радости, голос смерти. Разве вы не слышите, что играют «Реквием» Моцарта... Не узнаете?

Русский язык не любит инородных словообразований. По моим наблюдениям, легко вбирая ряд новых слов, он, как всякий живой язык, оставаясь полностью разговорным, энергично отталкивает слова не русские. Не хочет с ними сливаться.

Понятие «реквием» несет представление о торжественной скорби. Понятие это стало международным, как «СОС» – крик о гибели, грозящей морякам в море.

По-латыни «реквием» – значит покой, по-русски, думается, это:

погребальная тризна?.. Нет... Заупокойная служба – вот что, – хотя такой перевод я не нашла ни в одном словаре.

– ...На следующий день (в воскресенье), – продолжал он, сощурившись, – мне сказали, что в сквере, около Исторического музея, состоится концерт этих самых, ну как их? – невиданных местных колоколов... Я заинтересовался, само собой стал с нетерпением ждать двенадцати... Когда-то я, помнится, так дожидался утренников у нас в знаменитом Оперном. Мне было тогда лет восемь. Но как же я восхитительно ждал, стервец! Как боялся, что занавес не взовьется! Понимаешь, я его заколдовывал! «Сейчас открою глаза, а занавеса не будет, не будет...»

Мы сидели в ложе второго яруса, ребята из музыкальной школы, и наш учитель. Я – самый маленький – требовал очень строго того, что мне причиталось. «Пусть они пустят меня вперед!» Как я моргал и сопел, какое напряженное ожидание счастья! Оно меня, поверишь ли, переворачивало. Смешно, но его предвестником была люстра (поскольку перед началом она, ясное дело, слегка тускнела).

С тех пор я с таким напряжением никогда уже не открывал для себя музыки. С возрастом все сделалось проще, обыкновеннее.

Но в этот день я все ж таки ждал. Я – ждал... Не скажу, чтоб с тревогой, но с давно утраченным любопытством. Оно, видимо, было профессиональным.

Наташу я приволок в сквер, где башня с колоколами (кстати, снизу они не видны совершенно); часам, понимаешь, к одиннадцати приволок... А мороз, по московским понятиям, был прямо-таки неслыханный, с резким ветром. Все вокруг стояло иззябшее, над снегом у башни даже будто стелился пар.

Даже ветки кустарников и те казались какими-то заиндевелыми – не в снегу, а в инее. Пар от каждого вдоха, выдоха. Одним словом, подходящая обстановочка для концертов.

Наташа была одета в зимнее пальтишко, плохо приспособленное для ожидания музыки на морозе. Сперва она деликатно подпрыгивала, потом принялась изо всех сил колотить ногами о твердый снег.

Часам к двенадцати стали в этот злосчастный, иззябший сквер прибывать туристы. Группы возглавляли синие от мороза экскурсоводы. Туристы слышали, но не слушали, щелкали аппаратами, садились верхом на каменных львов около Исторического музея. Кое-кто из счастливцев был обут в валенки – смех, взвизгивания. Но постепенно замерзли все.

Наташа озябла сильно, даже губы одеревенели. Я распахнул шубу, обнял ее, постарался кое-как натянуть ей на спину обе теплых полы. Но все это делалось механически. Я – ждал... Я, понимаешь, ждал, ждал...

– Как ты думаешь, концерт будет очень длинный? – спросила Наташа.

– ...К клавиатуре ведут полтораста крутых ступеней, – сказала женщина-экскурсовод, – ...колокола настроены хроматически, каждый соединен своеобразными приводами с клавиатурой... тридцать пять... их отлили в Бельгии... единственные в Союзе... три октавы... попробуйте-ка на колоколах исполнить пианиссимо!.. Органист – композитор... вместо клавиш несколько рядов колышков... колокола настроены в единой тональности, отлиты из одного сплава...

От здания Исторического музея отделился обращавший на себя внимание человек высокого роста. Он был обут в огромные валенки, смахивавшие на валенки ночных сторожей. Длиннополая шуба била по голенищам валенок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю