355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сусанна Георгиевская » Колокола (сборник) » Текст книги (страница 33)
Колокола (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:41

Текст книги "Колокола (сборник)"


Автор книги: Сусанна Георгиевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

13

Когда пишешь сегодня об отступившей войне, многое тонет в поэтической дымке прошлого.

Многое я забыла, многого не умела понять.

Оглядываясь, я вижу будто во сне конец нашей белой дороги, вижу древнюю русскую Печенгу.

Пока до Печенги докатил наш автобус-«вещалка»... Одним словом, морячки уже получили свои сто граммов.

Много ли надо ребятам? Особенно молодым. Над нами, надо сознаться, здорово издевались, что называется, на полную катушку, в полную власть и сласть.

Известно, что люди вообще не отличаются самостоятельностью мышления – один заражал другого. «Выпустите-ка на улицу свою девушку. Пусть она нас разложит. А кого вы приблизительно разлагаете? Кого вы намерены разложить?».

Далеко угнали немцев наши «катюши».

Мы сидели в автобусе и молча ели хлеб с кусочками шпика. Скамьи в автобусе были заняты проигрывателем, пластинками. Старшина вынимал из мешка (условной чистоты) фаянсовые кружки. Он прихватил их с собой на отвоеванной стороне Тунтурей (хозяйственный человек). Напились воды. Хорошо. Порядок.

– На кого вы похожи? – удивившись, вдруг спросил меня капитан.

Интересно, на кого я могла быть похожа, – нечесаная, спавшая на полу, вывалявшаяся накануне ночью в грязи, измокшая в ручье, не снимавшая ночью сапог от страха, что утром не смогу их натянуть на ноги?

На кого я была похожа?! На призрак войны, на призрак молодости – я со своими грязными, потемневшими, обветренными руками, много раз обмороженными, деформированными, кровоточащими.

«Вещалка» вздрогнула и остановилась. Вздрогнула радиоаппаратура. От резкого толчка повалился на пол какой-то мешок. Что-то звякнуло, тренькнуло.

Мы вылезли из автобуса и вошли в первый встречный дом. Первый «военный» дом на военных моих дорогах.

В сенях еще стояли ведра, наполненные водой (здесь не было водопровода), в спальнях – распахнутые шкафы. Все в шкафах, несмотря на страшную спешку, мелко изрезано, чтоб не досталось русским.

А на столе в столовой или на кухне все те же уже знакомые нам фаянсовые кувшины, в них кофе, на ощупь еще чуть теплый, и недоеденный, но надкусанный хлеб.

Вымерший город с елками, с колокольней католического собора посреди ухоженных, чистых улиц, с уборными, вынесенными за пределы домов, – уборными с занавесками, полочками, пипифаксом.

На мостовых валялись знамена. А вот матросская фланелевка не нашего образца и рядом тут же на мостовой – старомодное женское бархатное платье.

И вдруг – звон. Это кто-то забрался на колокольню и принялся изо всех сил лупить в колокол.

Окна домов смотрели пусто и удивленно на эти улицы, по которым медленно ехали брошенные в наступление и уже ненужные танки. Содрогалась земля от их тяжести.

...А далеко, там, в конце белой улицы, в черной шинели, худой и высокий, стоял адмирал, блестя золотым околышком. Он стоял неподвижно, сняв черные перчатки...

14

Кончились боевые действия пехоты на Северном флоте. Страна дала за нас двенадцать залпов.

...Четвертое обморожение рук, ног.

Я лежала в госпитале, в огромной палате, пытаясь вычитать на потолке, высоком и белом, истину о жизни и войне, о смерти и молодости. Лежала. Умнела. Серьезнейшее занятие.

Однако... к столу! Из тишины кухни, из утреннего страха перед белой страницей – страха, свойственного не мне одной, а многим писателям...

К столу! К делу!

Мне, понимаете ли, хотели оттяпать правую стопу из-за незаживающих ран четвертого обморожения.

Это не особо значительная ампутация для человека мужского пола. Но для женщины, молодой («для девушки»), с высшей степени неплохими ногами (в этом свободно можно признаться за давностью лет... В те времена, скажем к слову, еще не входили в моду ноги патологической длины, нарушающие естественные пропорции тела человека)... Ампутировать ногу хотели (то есть не хотели!) хирурги наипервокласснейшие, ведь я лежала в госпитале Полярного (не на передовой).

При любых обстоятельствах задача врача – сохранить жизнь. Хотя «оттяпывать» для этого ногу нежелательно...

Хорошо. Ну а рожица?.. А глаза, напряженно глядящие прямо в глаза врачу со скрытой покорностью, с кротостью лошади?.. Нет, пожалуй, собаки. А худоба? А хрупкость?..

Между прочим, врачи, они тоже люди, с людскими слабостями. Люди. Отцы. И матери. И – война! Где дети хирургов? Сыты ли? Целы? Одеты ли или, может, мерзнут, как мерзла вот эта девочка?

Чьи семьи во время войны проживали в хрустальных дворцах? В чьих снах мелькали ковры-самолеты, переправляющие детей в те местности, где не было затемнения?

Палата, в которой лежала я, естественно, была палатой для женщин. Раненых мало – ведь не передовая, а база флота, Полярный. Женщины... И все больше с рабочими травмами, с заболеваниями терапевтическими, гинекологическими и прочая.

Выходило, что вроде бы женским объектом с передовой была только я одна. Да еще вдобавок с виду подросток – юнга. Девушка. Человек из большого города... «Объекту», как полагали врачи, еще следовало «устраиваться», выходить замуж, рожать детей. И вдруг – вот те здрасьте! – долой стопу.

Меня осматривали (вернее, не меня, а мою злосчастную ногу) по нескольку раз на дню!.. Осматривали ее с – ай-люли! – какими веселыми лицами.

Выходило, будто врачи развлекаются. И кто только в то время не обозвал меня (то есть «объект») голубчиком!

А «голубчик» дремал. Канючил. Выспавшись, принялся эксплуатировать окружающих – затребовал из центральной библиотеки Пруста.

Пруста, видите ли!.. И при этом желательно, чтоб на французском, а не на русском языке.

В госпиталь тут же направили библиотекаршу.

Пруст был доставлен «раненой». Правда, на русском, не на французском.

«Раненую» навещал старшина команды. Сидел у койки, не знал, о чем говорить, потихоньку крякал. Приходили матроски (матросы-девушки). Причесывали, умывали, норовили накормить с ложечки.

А спас меня от ампутации, между прочим, врач-психиатр.

Ее имя Александра Павловна. У нее была четырнадцатилетняя дочь. Девочка застряла в тылу, мать не знала, жива ли она, не имела о дочери никаких вестей.

Психиатр зашла в палату как бы затем, чтобы тоже слегка развлечься. Поговорив со мной, она рассмеялась в лицо хирургам:

– Да пошлите вы ее в санаторий. На юг. Поняли? Она южанка. Солнце! Вот ее лекарь! Там затянутся раны сами собой... И опять-таки жестокий авитаминоз. Что вы и кто вы? Дети или врачи-хирурги?

Как я добралась до юга, история особая. Через две недели, однако, с быстротой, возможной лишь для очень стойкого организма, мои раны зарубцевались.

Нога была спасена.

Болезни профессиональные... У машинисток – суставы рук. У горняков – легкие. У врачей – сердца.

Судьба! Поскольку это люди самой человечной в мире профессии, валяй позаботься о них! Заколдуй! Охрани и обереги!

Помнится, в госпиталь врачи привозили мне из Мурманска рыбий жир.

С каким трудом они его добывали.

Я не могла дождаться, когда мне дадут рыбий жир. Я пила его жадно, мечтала о следующей ложке – ничего вкуснее, мне кажется, я за всю свою жизнь не пила.

– Что ты там читаешь на потолке? – спросил меня как-то раз старшина.

– Я хочу и буду участвовать во взятии Берлина.

Над моим «заявлением» о Берлине потешался весь госпиталь, его передавали друг другу из уст в уста. Надо мной трунили: «Решила податься в Берлин?»

Смеяться смеялись. Но не учли одной существенной мелочи. А именно: моего характера.

15

Долго ли мне «прохлаждаться» на юге, когда наши рвутся к Берлину? Не ровен час, его возьмут без тебя. И ты... ты останешься с носом.

Так я думала, засыпая там, в санатории, где в южном небе яркие звезды, где в траве под вечер тихим светом загораются светляки. Море! И не какое-нибудь, а Черное. Родимое море. Мое! Мои берега!

И все-таки, засыпая, я думала о Берлине. Думала об этом всерьез, без всякого юмора. Убивалась от беспомощности и бессилия.

Выписавшись из санатория досрочно, я прибыла в Москву (как известно, все дороги – через Москву).

В Москве я воспользовалась правом любого военного обратиться с частным письмом к любому большому начальнику.

Это отступление от дисциплины нам было разрешено.

Счастлива поведать читателю, что прекраснейший этот человек жив. Он в отставке. Проживает в городе Ленинграде. Военный очень высокого звания, он вполне обо мне забыл. Естественно. Но я-то помню его и (что тоже вполне естественно) позволяю себе:

Товарищ адмирал!

Я обращаюсь к Вам с письмом из дальности десятилетий.

Вы... Вы оказались большого роста. И кабинет у Вас очень большой. В кабинете огромный письменный стол.

Помнится, войдя в этот кабинет, я робко остановилась у Ваших дверей. Я была в разутюженной морской форме. Пуговицы формы надраены. Китель – с белоснежным (хорошо накрахмаленным!) подворотником. В боковом кармане торчал носовой платок (нарушение морской формы). Мои военные полуботинки (номер тридцать второй) были очень ярко начищены. Я готовилась к встрече с Вами. И я – старалась.

Что-то при виде меня будто дрогнуло в глубине Ваших глаз.

Может, Вас охватило горькое сознание того, что сделала с нами война? Сознание великой своей вины – ведь Вы сильный, а не можете изменить того, чтобы женщина, то есть слабость, стояла у Ваших дверей и чтоб она была военной?

А может, блеснула в Ваших глазах простая и великая русская доброта? Быть может, Вы сын крестьянина? Я этого не знаю.

Помню только, к великому моему изумлению, увидев меня, Вы привстали, отошли от письменного стола и с учтивостью военного очень высокого звания пошли навстречу мне (признаться, легонько заколебавшись).

Вы шли очень медленно. Шагали тяжеловато, как бы задумавшись. Подошли, обхватили меня за плечи и повели к столу.

Каждый наш шаг был верстой. Километром.

Вы сказали:

– Садитесь. Слушаю.

И я заговорила.

Что-то безмерно трогательное, мужское и жалостливое было в серьезности, с которой Вы меня слушали. Вы не позволили себе улыбаться. Ваше лицо выражало изысканную учтивость, серьезность и напряжение.

Ваши добрые, милостивые глаза засекли на мне старательно начищенное: медаль «За отвагу» и орден Отечественной войны.

Может, Ваши глаза хотели кричать об усталости, об ответственности, в которых Вы жили? В Ваших глазах, мне помнится, было что-то такое (ведь и Вы человек, не так ли?). Грусть полыхала в глазах, как флаги, изорванные ветром войны.

Я сказала ледяным голосом подчиненного:

– На Севере военные операции для сухопутья закончены. Я доброволец. Хочу участвовать во взятии Берлина.

И у Вас хватило доброты не прыснуть, и не спросить: «А то без тебя, полагаешь, мы его не возьмем? Так, что ли!..»

Нет, нет... Вы этого не сказали. Вы ответили:

– Ясно.

И позволили себе – в первый раз – улыбнуться.

Несмотря на улыбку, грустным все же было Ваше лицо.

Быть может, Вы понимали детскую пылкость и сумасшествие моего желания? И бессмысленность своего поступка. Но... ничего не поделаешь! – война. Молодые жизни, словно болотные огни, то угасают, то загораются ярким светом. И странствуют заколдованно. Так же принято угасать судьбам, то сливаясь в сплошной поток, то разъединяясь. Без этих огней не преодолеть ночи. Без них не бывать победам. Без отдельных судеб, без крошечных огоньков не будет палитры пламени.

Трагично и очень серьезно писали Вы что-то на листике, который вырвали из блокнота.

И вот теперь я пишу в ответ:

«Спасибо Вам, товарищ адмирал»...

16

«...За период боевых действий в районе Фюрстенберга корабельная артиллерия уничтожила одиннадцать артиллерийских и минометных батарей противника, тридцать семь дзотов и пулеметных точек, подорвала два склада с боеприпасами.

24 апреля Фюрстенберг был моряками взят».

17

...И она, фрау Соббота, меня научила дружбе, и уважению, и тому, что в жизни нет штампа, который по-ученому называют «комфортностью».

Сам обо всем суди. Иначе ты лишишь себя права сохранить свою сущность пусть слабого, но все же человека. Ты лишишь себя великой любви к земле – к листьям, к воде и небу. Потому что ты не осмелился наперекор всему жить законами собственного сердца.

Комнату у меня убирала Элли. Стирала пыль, приносила воду для умывания, наливала ее в кувшины.

– Элли, где мне уменьшить белье, которое достали ребята? Белье велико, магазины закрыты и неизвестно когда откроются. Я не могу, пока суд да дело, ходить в этих огромных штанах и сорочках:

– Пойдите, пожалуй что, к госпоже Соббота, – ответила Элли. – Она шьет, и шьет хорошо... Это вон там, в конце улицы, третий этаж. Раньше внизу у них был обувной магазин. Большая такая витрина, стекло не выбито. Вы ее найдете, найти легко.

Мне помнится лестница, которая к ней вела. Эта лестница была переполнена уютной мглой и узкими треугольниками света. Что-то напоминало детство – юг, где я родилась, лестницу, где прыгала, перескакивая через три-четыре ступеньки. Та лестница, помнится, колыхалась от звона детских голосов. Мерещилось, что в этих детских воплях – свет, что все лестничное пространство пронизано светлой пылью.

Наклонив голову с двумя туго заплетенными косами, я себя спрашивала в те далекие дни: «А есть ли кто-нибудь на свете счастливей меня?»

Так я себя спрашивала тогда.

Внизу сквозь дверной проем «скучало» во дворе большое толстое дерево. Оно не было самым счастливым на свете. Нудно было ему, старому, с таким толстым стволом и высокой кроной, упиравшейся в небо. Шелестели его листья. И все они были не самые счастливые. А я – была.

Внизу, под деревом, мне отчетливо помнится кран. Из крана била вода, люди ее набирали в ведра. Вода все капала и капала. На земле образовалась большущая лужа.

Наше парадное переполнено витамином летнего воздуха, мглы, пылинок и дребезжания.

...И вот я в далекой Германии. Шагнула в парадное, и отзвук моих шагов вернул мне память о моем детстве, я увидала пылинки, перекатывающиеся в светлом луче.

За пределами Фюрстенберга стояли немецкие улицы, пылающие пожарами. Страшное, страшное, стра-а-ашное! – кресло паралитика посреди мостовой. Кресло толкала какая-то пожилая женщина. А в кресле – паралитик.

Не дома, не улицы, а стены пламени, лопнувшие оконные стекла. Покинутое людьми царство. Поля и – одинокий лошаденок без матери.

– И-и!.. И-и!

Но вот шажок – и я в детстве.

Прохлада каменных ступеней, а на улице – весна, и клекот дерева, и шевеление травинок.

Медленно поднимаюсь по лестнице. Шагнула, зажмурилась.

...Помнится, когда мне было лет восемь, я стояла на балконе и в руках держала мамин деревянный грибок, на котором штопали когда-то чулки; его почему-то нельзя было брать и трогать. И вдруг грибок вырвался из моих непослушных пальцев и упал вниз с балкона.

Я поняла, что грибок разбился и все погибло, ведь он деревянный. Сердце забилось. Зажмурившись, я бежала вниз, чтобы не видеть то страшное, что случилось с грибком.

Сейчас под балконом я подберу его остатки. Но что-то внутри меня вопило, взывая к чуду: «Пусть грибок будет целый, целый!.. Я хочу, чтоб грибок был целый!»

Он лежал под балконом. Я села на корточки, наклонилась...

Грибок был цел! Не было на нем даже самой тонкой царапины.

Этот грибок сохранил мне веру в волшебство и чудеса. Навсегда. На всю жизнь.

И, знаете ли, чудеса сбывались.

Сбывались и будут сбываться. Я это поняла тогда, в темном парадном в городе Фюрстенберге. Во время войны.

...Поднимаюсь по лестнице к фрау Соббота. В Германии. Несу внутри своей шинели, под кителем, усталое сердце, но в нем бушует жажда чуда. (Я вспомнила тот деревянный грибок.)

Шла и шла. Дорога вверх казалась мне длинной. Я поднималась словно во сне, где все иррационально, алогично и совершенно лишено смысла.

Я шла, наполненная предчувствием. И если глянуть вниз, в проем раскрытых дверей, там млела зелень – шевелились кроны старых деревьев и пропылившиеся травинки.

Верхняя лестничная площадка. Я стучусь в дверь.

Кристалл моей памяти, повернись к свету, вспыхни радугой, возврати мне ту старую немку, которая сделалась моим другом.

Я в Германии. Война. Германия разрушена по воле фашизма. Стоят поля, не засеянные хлебами. Над барками, над крошечными судами, застывшими где-то в заводях, под тенью ветвей, вырвались на волю дикие гуси. Совсем одичавшие. Сделавшиеся своими собственными предками. Бело летел их пух над водой. И куры зажили на барках. Они зажили там, они заменили собой людей.

Все кинуто, брошено, как в заколдованном царстве, вместо людей – птицы, птичьи перья, летавшие так страшно и так свободно, так странно и голо, говоря о запустении и о войне.

А старая немка сделалась моим другом.

Не сразу. Нелегко это сделалось, оно просачивалось медленно, как вода, дробя камень.

По разные стороны порога стояли две женщины – одна старая, другая молодая, годившаяся ей в дочери. Стояли и сухо смотрели в глаза друг другу.

– Здравствуйте. Мне сказали, что вы можете пригнать по мерке мое белье?..

Она молчала. Она не ответила: «Здравствуйте». Спокойная, высокомерная. В мягких туфлях. Ее волосы были подобраны, аккуратно подколоты.

Не сказала «здравствуйте», ответила:

– Войдите, я посмотрю.

Из темноты коридора сухо блестели глаза – сухо, мертво, напряженно.

Потом я узнала, что у нее один-единственный сын. В тот час, когда я к ней пришла, ей было неведомо, жив ли он или там, далеко в России, лежит в земле. А может быть, в плену?! Она никогда не узнала, что перед нею не молодая девушка. А мать. Две матери глядели друг на друга через порог. Готовые к ненависти... Но что такое «ненависть»?! Будто можно заплатить всей Германии за смерть одного-единственного ребенка?

С утра до ночи она, фрау Соббота, о нем, о нем... На этом кафеле в кухне он когда-то играл. Кафель холодный. Она простудила здесь ноги. Давно бы надо переложить! Под этим окном он кричал ей: «Мутти» – и вскидывал голову.

Но все то потонуло, стерлось, он был таким, каким он стал – в военной форме, коротко стриженный, с простреленной ногой.

...Сухо глянула она на меня, офицера Советской Армии. Глаза блеснули. Как она нас ненавидит!

Я вошла в комнату.

Сколько раз потом эта комната вставала передо мной. Встает и сейчас.

Посреди комнаты старомодный квадратный стол, буфет, стулья. Окно. И словно мне такое окно уже когда-то виделось где-то, во сне. Вот из окошка – узкий переулок... Откуда я его знаю?! А я знаю его, словно то переулок моего детства. Напротив окна забор. Он выкрашен в серо-зеленое. Видны одуванчики. На стебельках.

– Вы сказали, белье?

– Да. Извините. У меня в планшетке.

– Хорошо. Это можно. Придите завтра.

Я двинулась, к двери и вдруг отчего-то споткнулась. Она стояла у подоконника, обняв локти ладонями. Невозмутимая. Неподвижная. Старая женщина – старше, чем моя мать. Она смотрела мне вслед.

Я шла в своих плохо начищенных сапогах (мы нигде не могли достать ваксы), в своей темной шинели с протертым воротом и стершимися манжетами. Ее глаза смеялись. Я чувствовала это спиной. Не глазами видела, а чувствовала своими особыми «усиками» – нервами нервов, уловителями влаги, тепла и холода.

Я пришла к ней по поводу белья. Но между мной и ею стоял ее сын. И мой. Ее частично разбомбленный Фюрстенберг и мой Ленинград – город юности. Ленинград с замерзшими реками, с обледенелыми санями, на которые выкатывалась вода из ведер. Мой теперешний город. Мой город – крик! Мой город – смерть! Мой город умерших детей.

Когда речь о маленьком – самое горькое, что он  н е  п о н и м а л  н и ч е г о. Мы – понимаем. А он не понимал. Нет. И в этом непонимании – как бы высший укор, обращенный к нам, и каждый из нас безвинно как бы несет за это ответ.

Между нею и мной – ледяные равнины, угасающие юные жизни, раненые, которые стонут, хлебая из кружек вино. Каменные сухари, обмороженные ноги и руки, выплюнутые на снег зубы.

И вот – я здесь. Но я не счет ей принесла, не квитанцию, по которой ей надобно платить. А белье... И ноги, обутые в сапоги, старая шинель, которой случалось как одеялом укрывать меня спящую. Эта шинель – она еще была моей матросской шинелью. А потом к ней пришили погоны. Шинель из лохматого материала, с темным и жестким ворсом. Не манто от Пакена. Нет. Всего лишь флотская шинель. Она говорила о том, чего мне не досталось, и обо всем, что досталось мне: и мне и ей.

И я и она, мы помним и о тогдашних дорогах Германии, и о жеребенке на тонких ногах посредине поля. Голодный. Не понимающий ничего. Мы помним об одичании, о птичьих перьях над брошенными катерами, об угнанных людях, запрудивших дороги и возвращающихся домой.

«Мы идем, мы идем, мы идем. Голландия. Франция. Мы вырвались из-за колючих проволок, мы покинули немецкие фермы. Мы – батраки, мы – полуголые, в деревянной обуви, в обуви рваной. Мы идем, мы идем! Идем!!»

И нет конца живому потоку: головы, плечи, дыхания.

И все это – моя шинель! Шинель, потертая у ворота. Шинель с лоснящимися локтями.

Мантия королевы! – шинель, служившая в боях.

Не своей волей я к вам пришла. Это вы захотели, чтобы я мерзла в снегах, чтоб я глядела ночью широко раскрытыми глазами на потолок в палате военного госпиталя; вы этого хотели! И вот: все это моя шинель.

Сапоги мои не заказные, а те, что нашлись на складе для такого маленького матроса. Но я дошагала в них до Германии, до вас, фрау Соббота, до города Фюрстенберга.

Нет у меня манто! Но есть потрепанная шинель.

И я... Первый раз за время войны я заплакала. Я заплакала, позволив себе эту роскошь, потому что теперь нам стало полегче...

Я шла по коридору. Я плакала. Мои плечи дрожали.

– Что-нибудь с вами случилось? – спокойно спросила она.

– Да. Случилось. Сегодня ваш бургомистр спросил, почему у меня такая потрепанная шинель. Он сказал, что это неженственно. Должно быть, много женственнее газовая шинель. Из органди, не так ли? Я укрывалась этой шинелью на Севере. Но следующую шинель я справлю себе из шифона... Видите ли, я родилась, чтоб ходить в шинелях. Счастливые родятся в рубашке, а я – в шинели!

Слезы высохли. Я стояла, прижавшись спиной к стене. Я чувствовала, что из моих глаз рвется бешенство. Но лицо было все еще мокро от слез. Руки мои дрожали. Я не вытирала слез, чтоб не выдать, как дрожат руки.

В коридоре горела тусклая лампа – свечей в пятнадцать. Старая женщина смотрела на меня исподлобья.

Надо напомнить, что я была похожа на девочку.

– Да... Люди злы. Очень злы, – с запинкой сказала она. – А на свете – войны! Сколько все натерпелись горя. Знаете ли... Оставьте мне вашу шинель. Я попробую подчернить воротник – там, где стершийся ворс, и... ну да... это тоже можно попробовать... Я подновлю манжеты.

Голос был тихий, ровный.

– У вас есть кто-нибудь на войне, на фронте? – спросила я.

– Да. Сын. (Коротко. Почти зло.) В котором часу вам удобно завтра зайти за своей шинелью?

– А... а сколько у вас сыновей?

Молчание.

«Сколько у вас сыновей?!» Будто это имеет значение для тех, кто родит детей.

Всегда один, сколько бы их ни было на фронтах. Один-единственный. Незаменимый.

Даже если их десять. Каждый сын – это сын. Для материнства подлинного, для настоящих матерей.

– Готово, – сказала она, выходя из кухни и вытирая на ходу руки.

Мы прошли в комнату. Она сняла с распялки мою шинель, встряхнула и подала ее мне. Я глянула в зеркало и от радости порозовела. Воротник и манжеты были в порядке. Шинель отутюжена. Я поглядела на нее и сказала:

– Данке.

– О-о-о! – ответила мне она. Выражение ее улыбки, чуть тронувшей сухие губы, сказало, что я ей нравлюсь, что ей меня жаль, что она видит во мне ребенка.

Я скованно рассмеялась.

Непонятно было, однако, как с ней рассчитываться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю