412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Понятовский » Мемуары » Текст книги (страница 8)
Мемуары
  • Текст добавлен: 2 октября 2025, 17:30

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Станислав Понятовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

Глава четвёртая
I

В июне 1754 года мною был получен приказ отца возвратиться в Польшу. Переезд из Гарвича в Гельвет-Слисс мы проделали за четырнадцать часов и весьма удачно. Но я никогда ещё не испытывал такого ужаса, у меня никогда так не сжималось сердце, как в тот час, что мы увидели Гаагу.

Я не пил, не играл, не проводил время с дамами лёгкого поведения, словом, не делал ничего из того, что принято называть безумствами молодости, но мне удалось так потратиться, что от скромной суммы, выделенной мне семьёй[37]37
  «скромная сумма, выделенная мне семьёй» – в авторском примечании к первому тому «Мемуаров», Понятовский пишет: «Мой отец дал мне на это путешествие 3500 франков, бабушка – 1000, воевода Руси прислал мне 500 дукатов; на эти деньги я проехал за 15 месяцев Австрию, Саксонию, Голландию, Францию и Англию, и ещё справил себе гардероб в Париже».


[Закрыть]
на путешествие, у меня не осталось ни лиарда – после того, как я заплатил за лошадей на последнем, перед Гаагой, перегоне. И у молодого гвардейского офицера по имени Циенский, меня сопровождавшего, и у моих слуг тоже было пусто в карманах.

Я содрогался при мысли о том, что какое-нибудь случайное происшествие может обнаружить моё безденежье – штуку, неприятную повсюду, но в Голландии особенно, если принять во внимание склонность местного населения к плутовству и одновременно бесстыдство низших слоёв, постоянно угрожающее подвергнуть иностранца тысячам оскорблений.

Едва спрыгнув из кареты на землю, я послал просить Каудербаха посетить меня; во время нашей последней встречи, я оказал ему услугу, и теперь, в свою очередь, обратился к нему за помощью. Час спустя, он принёс мне 300 дукатов, полученных под его поручительство у одного еврея по имени Тобиас Боаз. Много лет спустя, после моего избрания на престол, Каудербах напомнил мне об этой любезности, прислав поздравительное письмо, на которое я ответил как мог ласковее.

Я выехал из Гааги на следующий же день и, со всей возможной поспешностью, через Ганновер и Дрезден, прибыл в Варшаву, убеждённый в том, что вызвали меня так срочно для того, чтобы я успел быть избран депутатом сейма.

Как только я прибыл домой, матушка, едва дав мне время поздороваться с отцом, отвела меня в сторонку и спросила сколько у меня долгов. Когда я ответил, что должен только триста дукатов в Гааге, она на какую-то секунду заподозрила, что я не говорю ей всей правды, но затем, не имея оснований сомневаться в обычной моей правдивости, не стала слушать мои заверения, сказав:

– Они будут уплачены.

Вслед за тем она подвела меня к окну, чтобы показать восхитительный по тем временам экипаж, мне предназначенный. Словом, этот день обещал быть началом других, не менее приятных дней. Увы, то была лишь иллюзия, длившаяся недолго и уступившая место трём месяцам, самым печальным, пожалуй, в моей жизни.

Если первый приём, оказанный мне родителями, был ласковым, даже нежным, то вслед за тем они неоднократно выказывали мне своё неодобрение по тысячам поводов, самая мелочность которых не могла не сделать для меня очевидным, и тем более печальным, их недовольство – несправедливое, с моей точки зрения, ибо я любил их всей душой.

У меня сложилось впечатление, что неодобрение матери было скорее наигранным, чем искренним, и что, действуя таким образом, она хотела призвать меня уделять больше внимания делам дома, в Польше, оставлявшим меня равнодушным, как она полагала.

Всё это повергло меня в глубочайшую меланхолию, только усиливавшуюся при мысли, что родители не пожелали оставить меня достаточно долго во Франции и в Англии, где я видел и успел изучить едва четвёртую часть того, что меня интересовало. Сожаления об утраченных возможностях сделались ещё более энергичными, когда родители заявили, что не считают нужным, чтобы я стал на сей раз депутатом сейма. Мой зять Браницкий находился в то время в открытой и, можно сказать, непримиримой оппозиции к моим дядьям Чарторыйским, и родители не хотели, чтобы я оказался вынужденным выступить в сейме или против зятя, или против князей Чарторыйских.

Вынужденное бездействие угнетало меня, казалось унизительным, я завидовал тем, кто имел возможность уже на этом сейме обратить на себя внимание... Ничто не могло меня утешить, мне опротивели развлечения, я был уверен, что ни одна женщина не способна заинтересоваться мной – до такой степени опостылел я самому себе.

Но вот как-то раз мой добрый приятель граф Ржевуский, слывший самым элегантным молодым человеком Польши, любимец красивых дам, сказал мне:

– Поздравляю вас, вам повезло – вами заинтересовалась одна знатная особа[38]38
  «вами интересуется одна знатная особа» – влюблённую в Понятовского даму звали Иоанна Сапега, она была женой Петра Сапеги, губернатора Смоленска.


[Закрыть]
, репутация которой до сих пор была решительно безупречной.

Я сперва не поверил, не хотел его слушать, но поскольку граф настаивал, я попросил назвать имя дамы. Он предложил мне угадать. Я перебрал, поочерёдно, всех сколько-нибудь заметных женщин Варшавы, исключая одной: на редкость жизнерадостная, молодая, вечно в центре внимания, она не стала бы, я был уверен, симпатизировать личности угрюмой, в свете – молчаливой, лично ей не адресовавшей ни слова. Я даже заподозрить не мог, что был замечен ею – вокруг неё всегда толпилось столько народа...

– Как-то в разговоре я выразил ей своё недоумение по поводу того, что она до сих пор никого не выбрала, – сказал мне Ржевуский, близко с этой дамой знакомый. – Она предложила мне угадать, к кому она более всего расположена и, уверяю вас, я отнёсся к возможности вашей кандидатуры точно так же, как вы сами. Я назвал вас последним и, тем не менее, она выбрала именно вас. Если не верите – поговорите с ней.

В тот же вечер я имел случай убедиться, что граф был прав. Удивление, благодарность, томившая меня печаль и, более всего, польщённое самолюбие воздействовали на меня гораздо сильнее, чем подлинная склонность.

Всё же я счёл себя обязанным вести игру корректно. А дама после двухнедельного упоения заметила, что я начинаю воспринимать наши отношения несколько более серьёзно, и внезапно охладила мой пыл, прибегнув к самым причудливым капризам, какие только позволяла себе когда-либо красотка, желавшая меня помучить.

Я был новичком, я всё принимал на веру, буквально, я делал глубокомысленные выкладки, надеясь, что верность, справедливость, точнейшее протоколирование моих поступков и жестов, а также последствий, ими вызванных, помогут мне покорить мою даму – словно проблему решить... Я не понимал, что был для этой развесёлой кокетки очередной забавой, чем-то новеньким, отличавшимся от обожателей, с которыми она имела дело ранее; её тешила задача растормошить двадцатидвухлетнего мизантропа.

Поразвлекавшись два месяца, она уехала в провинцию, к мужу, ужасно ревнивому, по её словам. И до, и после её отъезда, я имел честь получать от неё письма, из которых явствовало, что она безумно меня любит – при встречах же выходило, что не любит совсем. Этот контраст сбивал меня с толку, особенно остро давал мне почувствовать, что я упустил истинную свою счастливую судьбу...

Я ежедневно виделся с кузиной; она с увлечением поддерживала мои начинания с упомянутой дамой, оказывая ей подчёркнутое внимание. Всегда и во всём она соглашалась со мной. У нас был единый взгляд на людей, поступки, чтение, искусство, развлечения – мы всё обсуждали, и наши вкусы и суждения всегда оказывались одни и те же. Вот из чего вырастала самая драгоценная для меня связь, и я чувствовал, вопреки себе, так сказать, что в ту, другую я влюблён лишь из своего рода упорства, но что моё сердце, моё уважение и доверие принадлежат – этой.

Я находил в кузине больше рассудительности и эмоциональности, чем в любой другой женщине; для неё не существовали, вроде бы, слабости её пола, и я видел в ней существо высшего порядка, дарившее мне счастье уже тем, что оно удостаивало меня своей близости.

Общение с кузиной привязывало меня, одновременно, всё больше и больше к её отцу – князю воеводе Руси, а он, со своей стороны, мастерски использовал превосходство своего тонкого и изощрённого ума – над умом молодого, чистосердечного, крайне чувствительного человека, которому он умел выказать ласку и польстить лучше, чем кто-либо.

Как раз в это время мой отец стал всё дальше отходить от дел под гнётом лет, и всем, что можно назвать политической жизнью Польши, стали заправлять мои дядюшки. Мама находилась ещё под впечатлением несправедливой позиции брата и была занята моим будущим; она категорически настаивала на том, чтобы я избегал чего-либо такого, что могло прочно связать меня с теми, кто стоял у власти.

II

Шесть месяцев спустя, мне удалось всё же вознаградить себя за вынужденное бездействие. Князь Радзивилл, воевода Вильны, тот самый, о котором я уже рассказывал, добился избрания депутатом сейма, собиравшегося на Сретение 1755 года, своего сына, намереваясь сделать его маршалком трибунала этого года. Одна только мысль о том, что во главе юстиции всей Литвы может оказаться человек столь молодой, дурно воспитанный, невежественный, с таким скверным окружением – встревожила всё дворянство.

Мой дядя канцлер увидел в этом намерении ещё и стремление придворной партии, к которой принадлежал Радзивилл, добиться перевеса. Он удвоил свои усилия, имевшие целью помешать избранию молодого князя, и просил обоих своих зятьёв Флемминга и Сапегу прибыть в Вильну, с тем, чтобы, если удастся, принять участие в оппозиции или хотя бы попытаться объединить против столь странного маршалка возможно большее число неподкупных и толковых депутатов.

То, что должно было происходить в Вильне, показалось моим родителям заслуживающим внимания и поучительным для меня, и они отправили меня туда в обществе главного казначея графа Флемминга, проявлявшего ко мне, в то время, искреннюю симпатию. Этот неординарный человек заслуживает того, чтобы быть представленным читателю.

Он родился и воспитывался в Померании, в молодости служил во Франции, а затем, поскольку он был племянником фельдмаршала Флемминга, фаворита Августа II, перебрался в Саксонию, а впоследствии и к нам. После смерти Августа II Флемминг оказался связан с княгиней Вишневецкой, причём таким образом, что он оказывал значительное влияние и на её мужа, весьма видную в Литве тех времён фигуру. Флемминг сумел убедить князя, едва ли не единственного из всех польских магнатов, высказаться во время выборов Станислава Лещинского в 1734 году – за Августа III. Это принесло Флеммингу старостат в Шерешове и звание генерала артиллерии Литвы.

Положив, таким образом, начало своей карьере, граф уже вскоре заслужил славу талантливого земледельца и финансиста, и сделался главноуправляющим королевскими экономиями в Литве. Он обогатился на этом посту и оказался в состоянии купить должность главного казначея, чему способствовало и то, что он был зятем канцлера Литвы, на двух старших дочерях которого он был женат, последовательно.

Умея развлечь друзей самыми оригинальными остротами, Флемминг, в то же время, утомлял их, частенько поддаваясь неровности и невоздержанности своего нрава. Его манеры и замашки не имели, по сути, ничего общего с нравами и поведением поляков и сарматов, среди которых он жил и на языке которых говорил очень скверно, хотя было известно, что родом он из Померании, так же, как и его дядя. Граф бывал груб, не колеблясь, отказывал людям, но несмотря на это, ему удалось добиться в Литве уважения – многие там зависели от него. С одной стороны, было известно, что на его слово можно положиться, с другой, Флемминг, в качестве главноуправляющего экономиями и главного казначея, имел постоянно возможность сделать одолжение тому, кем был доволен, и укротить тех, кто не слишком ему нравился. Он хорошо использовал эту возможность.

Итак, я отправился с Флеммингом в Вильну. Этот город, столица Литвы, сохранил ещё, невзирая на упадок торговли, нехватку полиции и частые пожары, следы облика прошлых лет, дававшие понять, что литовские князья и короли из дома Ягеллонов великолепно жили здесь когда-то. Часовня Святого Казимира – несомненно чудо архитектуры. Я нашёл здесь мост через Вилию, а моста через Вистулу ещё не было. Но особенно поразила моё воображение разница, существовавшая между ежегодным «возрождением» трибунала в Литве – и в землях Короны.

Там руководители партий, особенно же люди на возрасте, редко являлись лично в Петрков, а когда их подручным нужна была многочисленная поддержка, они вербовали её обычно среди обедневшей шляхты ближайших к Петркову воеводств. Случалось, как это имело место в 1749 году, что те, кто располагал регулярными войсками – использовал их. Но, в общем и целом, «возрождение» трибунала в Петркове было в те времена спектаклем куда менее величественным, чем в Вильне.

Здесь воевода был одновременно и старостой города, и церемония принятия присяги происходила в зале замка. Кроме того, воевода Вильны был почти всегда и главнокомандующим армией Литвы поскольку закона, запретившего совмещение этих должностей, ещё не существовало. Наконец, это был всегда кто-то из Радзивиллов, или один из Сапег, или представитель ещё какой-нибудь влиятельной литовской семьи – и «возрождение» привлекало всегда многочисленную свиту магната, состоявшую из дворянства и военных высокого ранга.

Таким образом, тот, кто предполагал выступить против всемогущих воевод, да ещё в городе и замке, где они были хозяевами и где их окружали соратники, должен был призвать на помощь как можно больше дворян, и отнюдь не одной только шляхты, но и людей уважаемых, которые осмелились бы – и сумели бы! – противостоять воеводе Вильны. Вот почему литовцы из всех воеводств привыкли, постепенно, каждый год приезжать в Вильну. В первые дни «возрождения» там можно было увидеть тысячи дворян самого разного положения, привлечённых или делами, или любопытствующих, или желающих развлечься, или, наконец, явившихся по зову магнатов и часто – на их счёт.

Соперничество между Сапегами и Радзивиллами, установившееся за два столетия, ревность этих последних к Чарторыйским и огромное преимущество всех трёх семей – в богатстве и кредите при дворе – перед всеми остальными дворянами Литвы, незаметно формировали национальное сознание литовцев в духе преданности, можно сказать, наследственной, одному из этих родов. Верность эта была столь прочной, что большинство попросту не представляло себе самостоятельного существования и рассматривало свою преданность тому или иному патрону, как добродетель.

Но поскольку воспитание Радзивиллов деградировало из поколения в поколение, в их окружении, в эпоху, о которой идёт речь, оказались люди, персонально известные в Литве как пьяницы и горлопаны. Они сделались так отвратительны публике, что эту вечно бахвалящуюся ватагу, окружавшую Радзивиллов, прозвали гайдамаками. Разного рода насилия, к которым они безнаказанно прибегали, пользуясь покровительством своих патронов, вынудили их соотечественников принимать подобные же меры для своей защиты – так Литва постепенно обрела воинствующий вид.

Стёганые шёлком кожаные корсеты, которые носят под платьем, стёганые же перчатки и шапки, двойной толщины, стали повседневной одеждой. Сабли с рукоятями, защищёнными железной решёткой (их называли «кошачьими головами») , пистолеты в сапогах и за поясом, и даже мушкеты, которые носили на перевязи, крест-накрест с сумками для пороха и патронов – таков был арсенал гигантских свит, сопровождавших магнатов во время их визитов в Вильну в течение восьми дней, начинавшихся, обычно, две недели спустя после Пасхи. Видя бесконечные вереницы лошадей и людей, вооружённых с головы до пят, иностранец ни за что не угадал бы, что это всего лишь обмен визитами, имеющими целью обсудить, как лучше учредить суд.

Не было ничего более обычного в эту неделю, как услышать ночью пистолетные выстрелы, но и среди всех этих проявлений воинственности люди обедали, ужинали, танцевали, навещали друг друга, нередко в домах, хозяева которых принадлежали к противной партии, так что деловые обсуждения случались и во время бала; существовал, правда, риск, что при выходе на улицу придётся сражаться...

Так что я попал в Вильне в совершенно новые для меня условия. Нам не удалось в тот раз ни помешать избранию молодого Радзивилла, ни хотя бы обеспечить нашей партии большинство в трибунале. Причиной послужило отсутствие согласия между Флеммингом и подканцлером Сапегой – граф ревновал Сапегу к их общему тестю, будучи уверен, что князь Чарторыйский отдаёт Сапеге предпочтение.

Граф Брюль немедля учёл эти чувства Флемминга. Он знал, кроме того, что Сапега, оскорблённый нравоучительным тоном князя канцлера, мало-помалу отдаляется от него. И Брюль сумел воспользоваться слабостью этих трёх людей, чтобы, как я упоминал уже, посеять между ними семена раздора; семена эти были ликвидированы впоследствии, но уже после того, как силы, которыми располагала наша партия, была ослаблены.

Сперва я присутствовал на безрезультатных совещаниях разного рода, а затем, в день «возрождения» трибунала, назначенного на второй понедельник после Пасхи, лицезрел весь ритуал этой церемонии. Был момент, когда радзивилловские молодчики положили было руки на рукояти сабель – простое недоразумение они приняли за сигнал к схватке. Вспоминаю, что один из них, по имени Цехановецкий, наполовину вытащил уже свою саблю из ножен, но тут Флемминг, ударив его по плечу, сказал на ломаном польском языке:

– Бросьте, этого не потребуется!

Сказал так авторитетно и спокойно, что это подействовало.

Весь смысл поездки свёлся, таким образом, для меня к тому, что я познакомился со многими литовцами, с их политическими манёврами, да стал свидетелем печального итога борьбы страстей среди руководства нашей партии, способствовавшей успеху противной стороны.

Молодой Радзивилл, недоросль восемнадцати лет, едва умеющий подписать своё имя, стал маршалком трибунала, во время заседания которого вёл себя скорее как распоясавшийся школяр, чем как дурной судья, но его партия воспользовалась его именем, чтобы провести через трибунал множество несправедливых и незаконных актов.

Покидал я Вильну опечаленный, словно это я отвечал за успех всего предприятия. Мой возраст и моё мироощущение заставляли меня принимать исключительно близко к сердцу всё, что наносило ущерб нашей партии, неуспех которой я рассматривал и как нечто постыдное для меня лично, и как беду для всего государства...

Но уже вскоре новое действо открылось моим глазам.

III

Весной 1755 года король собрал сенаторский совет сейма во Фрауштадте. На сей раз он давал там аудиенцию турецкому министру, который должен был официально известить Польшу о приходе к власти нового султана.

Каждое появление короля на польской территории собирало вокруг него целую толпу поляков, жаждавших занять те или иные должности, назначение на которые зависело от короля. Вот и мои родители отправили во Фрауштадт меня вместе с моим дядей канцлером, с тем, чтобы попытаться получить для меня вакантное место стольника Литвы.

Моему старшему брату, обер-камергеру, было велено всячески этому способствовать. Ему это было удобно, поскольку его ссора с князем воеводой Руси давно уже держала его в стороне от всего что ставило дядю в оппозицию ко двору.

У меня оказались соперники, но брат сумел устранить их и преодолеть все препятствия – а их было не так уж мало. Мнишек не переставал твердить графу Брюлю, что надо разгромить партию Чарторыйских, если он хочет заставить уважать придворную партию, у которой моё назначение вызывало возражения.

Однако Брюль так же, как и его господин, рассматривавший Польшу как нечто второстепенное, дающее королю лишь право на почётный титул, был склонен скорее к решениям, сохранявшим известное равновесие между крупнейшими польскими семьями и не дававшим перевеса ни одной из них. И милости короля он раздавал равномерно.

У сейма не было, похоже, другой задачи, как отыскать повод для того, чтобы распуститься и дать королю возможность поскорее вернуться в Саксонию к его излюбленным развлечениям. Это ускорило и получение мною искомого места, к чему я не приложил ни малейшего усилия, не имея намерения становиться придворным. Свою беспечность я довёл до такой крайности, что брат счёл необходимым побеседовать со мной на эту тему.

Я запомнил его речи.

– Если вы не придаёте никакого значения отличиям, не следует принимать их, вызывая лишний раз недовольство соперников. Но коли уж вы их приняли, справедливо выказать хоть самую скромную благодарность. Никакая служба, никакие особые заслуги не дают ещё права рассматривать милости, вам оказываемые, как законное вознаграждение. Несправедливо утверждать: «Король даёт лишь то, что он вынужден давать кому-то по закону, и тот, кто получает, не обязан ему ничем, тем более, что даёт он обычно без разбора». Вам представляется, что многих награждают орденами зря? Спросите у ваших соперников, даже у людей нейтральных, находят ли они основательным ваше продвижение – и вы увидите, что всегда найдутся недовольные тем, что король и его фаворит оказались на вашей стороне... Неужели вы думаете, что я не устаю от той массы внимания, терпения, хлопот, которая требуется, чтобы добиться каждой малости, получаемой при дворе? И, конечно, меня больно задевает пренебрежение, оказываемое вами моим усилиям по вашему же делу – ведь вам несомненно будет во многих случаях приятно иметь какое-нибудь отличие...

Брат был прав, я признаю это, и он простил меня, ибо он – человек несомненно столь же добрый, сколь пылкий и храбрый, а это говорит о многом.

Я вновь повстречал во Фрауштадте даму моего сердца. Найдя её ещё более взбалмошной, чем обычно, и выдержав её капризы восемь дней подряд, я сообщил ей, что, покидая Фрауштадт, покину навсегда и её. Это встревожило даму, она назначила мне свидание, прерванное в самом начале нежданным появлением супруга – я едва успел спрятаться... Муж оставался у неё долго, уже светало, когда он ушёл, и я был вынужден сократить наше прощание.

Каким бы неудачным это свидание ни было, дама, похоже, сохранила о нём самые приятные воспоминания. Но я вскармливал уже в душе стремление порвать эту цепь, наброшенную на меня скорее случаем, чем влечением – волочить же её меня заставляло скорее подобие обязательств, чем чувство...

И тут я получил письмо от сэра Вильямса. В последний раз, что он был в Варшаве, он, с согласия моих родителей, взял с меня слово составить ему компанию, если он когда-либо поедет в Россию. Незадолго до моего отъезда из Фрауштадта, он написал мне, что назначен послом к русскому двору – и напоминает о моём обещании.

Родители охотно ухватились за возможность отправить меня в страну, познать которую они давно считали для меня полезным. Однако, как поспешно я ни собирался, я не успел присоединиться к Вильямсу, который ещё в те дни, что я находился во Фрауштадте, отправился из Дрездена в Петербург.

Я прибыл туда позже него, в конце июля 1755 года.

Теперь открывается эпоха совершенно нового для меня порядка вещей, и наступает время, когда моё воспитание, в известном смысле, можно было считать завершённым, ибо я начал действовать совершенно самостоятельно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю