412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Понятовский » Мемуары » Текст книги (страница 5)
Мемуары
  • Текст добавлен: 2 октября 2025, 17:30

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Станислав Понятовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

III

Вернувшись из Вены, я вскоре был послан в Радом исполнять обязанности комиссара Мазовецкого воеводства и в этом качестве был включён в депутацию, по обычаю направлявшуюся к королю. Депутация приветствовала монарха во Фрауштадте, куда он приезжал в годы созыва сейма, чтобы там подписать унивесалы – закон требовал, чтобы они непременно были подписаны на польской земле. Король тратил тридцать часов на дорогу от Дрездена, проводил во Фрауштадте ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы поставить подписи, и сразу же возвращался в Дрезден, а в Варшаве появлялся лишь в последнюю минуту перед открытием сейма. На сей раз, находясь в Польше впервые после смерти великого коронного гетмана Потоцкого, он подписал декрет, именовавший моего отца кастеляном Кракова – я имел удовольствие отвезти грамоту отцу, поскольку он сам на этот раз во Фрауштадт не приехал.

Мой зять Браницкий стал после Потоцкого великим коронным гетманом, а Ржевуский, воевода Подолии, получил малый маршальский жезл.

После поездки во Фрауштадт пришла пора позаботиться о выборах в сейм – в те времена это было нелёгким делом.

Чтобы тебя избрали, недостаточно было иметь в одном из округов много друзей: ни единая живая душа не должна была выступить против. Приходилось всячески маскироваться, сохраняя втайне, где именно намерен ты собирать голоса, чтобы какой-нибудь личный враг или партийный соперник не посадил тебя в лужу.

У моего отца был в Ломже приятель по имени Глинка, в те времена – уездный актуарий. Именно к нему, как к человеку, понаторевшему в различных предвыборных манёврах, и по-своему весьма ловкому – для округа, в котором он жил, меня и направили; Глинке доверили представить меня избирателям, в качестве кандидата в депутаты сейма.

Пан Глинка принял меня в своём доме с изъявлениями величайшей радости и почтения; каждое утро и каждый вечер он разражался длинными тирадами, повторяя беспрестанно, что считает себя «самым счастливым человеком, ибо в моём лице он обрёл бесценное сокровище, вставив кое в оправу депутатства, ломжинский уезд осветит на ближайшем сейме весь горизонт Сарматии».

На подобные убогие речи мне приходилось отвечать в том же духе раз двести или триста – за те восемь дней, что пан Глинка владел мною единолично или возил меня по всему уезду, от одной двери к другой, собирая обещания поддержать меня. Наконец я стал единогласно избранным депутатом, – вместе со мной был избран староста Ломжи по имени Пшиемский, – и тогда Глинка повёз меня в дом старосты Макова. Тут-то и поджидал меня самый чёрный день.

Старик староста, подагрик, прикованный к стулу, существовал уже только для того, чтобы пить. Его жена была объектом вожделений пана Глинки – он сам был вдов и надеялся, что она тоже вскоре овдовеет, а пока приставил к даме свою дочь от первого брака, дебелую толстуху восемнадцати лет, настоящую Кунигунду, одетую, мимоходом будь сказано, в тот слишком жаркий для августа день в платье из добротного чёрного бархата на толстой ворсистой подкладке.

Глинка предложил устроить бал, и обе дамы вместе с ним и со мной составили бесподобную кадриль, в то время как супруг изображал общество. Танцевальной площадкой служило место семейных трапез – двенадцать квадратных футов своеобразного деревянного портика перед домом, поддерживаемого четырьмя колоннами. Староста пристроился в одном углу, единственный скрипач, страшно фальшививший, в другом, а Глинка и я сменялись на полусгнивших досках, вкупе с обеими дамами, с шести вечера и до шести утра. После каждого танца Глинка подносил полный стакан старику старосте, и они выпивали всё до капли за моё здоровье, а я, поскольку не пил, каждый раз их приветствовал.

Не видел бы я всего этого собственными глазами – ни за что не поверил бы. Стрелка часов совершила полный круг, а Глинка не переставал отплясывать и пить. Он только трижды сокращал количество своих одежд, снова и снова почтительно испрашивая у меня извинения; сперва он снял пояс, затем, постепенно, всю верхнюю часть костюма, включая жупан; оставшись наконец в одной рубахе, он в дополнение к необъятным польским шароварам и бритой голове, нацепил пеньюар хозяйки дома, весело аплодировавшей столь милым вольностям.

В шесть утра я запросил пощады и с трудом добился позволения удалиться в отдельную комнату, однако едва успел я сменить рубашку, как выдержал новое вторжение хозяйки вместе с моим спутником и его дочерью, и чуть ли не на коленях вымолил право отдышаться.

Наконец после обеда, меня отпустили в Варшаву, но не успел ещё мой экипаж выехать за ограду усадьбы, как лопнула ось. Безнадёжность овладела мной, я понял, что пропал... К счастью, Глинка, обрадованный законным поводом задержаться у дамы своего сердца, предложил мне свою коляску.

Я тащился мимо ёлок по пескам убогого уезда, такого нищего, что мои лошади и я буквально умирали с голода – упоминаю вначале о лошадях, ибо по моём приезде домой отец первым делом спросил о них: он питал к лошадям настоящую страсть, а мне дал с собой любимую упряжку. Стоило мне признаться в ответ, что самая красивая лошадь пала, как отец, позабыв на четверть часа о чести и достоинстве депутата, которые отныне следовало блюсти, предсказал мне, что я никогда не сделаюсь человеком comme il faut, ибо не умею хранить то, что мне поручено, и неспособен даже позаботиться о лошадях, благородство и стати которых, включая малейшие их достоинства, были тут же подробно перечислены. Неважные были четверть часа, что и говорить, зато я вырвался из Ломжи, пан Глинка не руководил больше мной, и я чувствовал себя счастливым.

Ушедшее в прошлое горе – благо...

IV

Я не провёл в Варшаве и двух недель, как пришла пора ехать в Гродно. По дороге я немного опередил короля – он прибыл в Белосток вскоре после меня.

Из истории известно, что герцог д’Эперон поразил двор Людовика XIII роскошью приёма, устроенного им королю в замке Кадиллак. Граф Брольо[22]22
  Брольо или Брольи Шарль (1719—1781) – французский дипломат, посол Франции в Польше (1752); впоследствии – глава тайной дипломатии Людовика XV.


[Закрыть]
, французский посол, недавно прибывший в Польшу, был поражён приёмом, оказанным Августу III в Белостоке великим коронным гетманом Браницким. Не ограничившись тем, что короля, равно как и весь двор, прекрасно устроили, что они жили на всём готовом в течение нескольких дней и в их распоряжении постоянно находились экипажи, гетман устроил королю спектакль в лесу – полностью во вкусе монарха.

Диких зверей, доставленных в клетках в самый центр прелестной Гарошской рощи, вынуждали подниматься по дощатому настилу, меж двух стенок, на высоту обрамлявших канал деревьев. Тут звери попадали в западни и падали в воду с высоты тридцати футов, давая королю возможность, если это было ему угодно бить влёт волков, кабанов и медведей; охотничьи собаки поджидали уцелевших у подножья деревьев с тем, чтобы преследовать их по земле или по воде – до тех пор, пока королю не заблагорассудится их прикончить. А во время охоты один из медведей, натолкнувшись на лодку, взобрался на её нос, чтобы избавиться от собак. Молодой Ржевуский, брат маршала, умерший впоследствии в Вене, и Сауль, первый секретарь саксонского бюро иностранных дел, кинулись к корме и вместе с лодочником так накренили лодку, что она перевернулась. Медведь, к восторгу зрителей, вторично воспарил в воздухе и шлёпнулся в воду рядом с этими господами, причём, что касается страха, обе стороны были квиты. Приключение это очень развеселило короля.

По дороге из Белостока в Гродно, в Беловежской пуще, относившейся к поместьям короны, я, находясь в свите короля, стал свидетелем другой удивительной охоты, невозможной нигде более, во всей Европе – охоты на зубров; их можно было встретить только в этом лесу, да ещё в прусском Бранденбурге.

Более трёх тысяч крестьян, поднимая колотушками всех видов страшный шум, разносившийся в чаще на много миль, загнали стадо зубров в сорок голов на огороженную холстинами лужайку футов в четыреста в диаметре. В центре лужайки было устроено крытое возвышение, откуда король мог стрелять, находясь в безопасности. Он сам, королева, принцы Ксавье и Оливер, их сыновья, пользовались для стрельбы нарезными карабинами такого калибра, что я видел, как у одного из самых огромных быков одним выстрелом были прострелены обе лопатки.

В ограду загоняли и множество лосей, и убивали их из того же оружия, лоси показались мне существами более выносливыми, чем зубры, несмотря на страшную силу, которой принято наделять диких быков. Один из лосей, пронзённый одиннадцатью пулями из грозных карабинов, прожил ещё два часа, быки же умирали гораздо быстрее, случалось, после первого же выстрела. Особенно поразило меня отсутствие в повадке зубров какой-либо свирепости – большинство послушно подчинялось загонщикам, державшим в руках простые шесты, и перебегало от входа за ограду на противоположную сторону лужайки, где не было людей и где король их пристреливал.

Одному лосю было сделано в тот день почётное исключение. Вбежав в загон вместе со своей самкой, он там по-супружески на неё взгромоздился – в присутствии короля и королевы, поспешивших отвести глаза. Затем, живой и невредимый, лось повернул назад в лес, преспокойно проталкиваясь сквозь толпу любопытных, совершенно его не смущавшую; из-за толпы король в него и не выстрелил.

Закончив охоту, все направились в Гродно.

Сейм 1752 года, на успех которого главные действующие лица, кажется, не надеялись, да особенно его и не желали, интересовал, тем не менее, все партии – и вот по какой причине. Вместо скончавшегося Сапеги на место великого канцлера Литвы предполагалось назначить подканцлера князя Чарторыйского; надлежало, также, распорядиться и должностью этого последнего. Главными претендентами на место подканцлера были ещё двое Сапег: воевода Подляхии, зять князя Чарторыйского, и воевода Мстиславля, поддерживаемый великим коронным гетманом Браницким, Радзивиллами, Потоцкими и всеми нашими противниками, в том числе, Мнишеком, зятем Брюля, ставшего уже активно против нас выступать, и послом Франции.

Мой дядя сорвал их планы, заявив графу Брюлю:

– Согласно закону, печати на грамоты могут быть приложены лишь после избрания маршала сейма и по рекомендации депутатов. Если я не получу заранее подписанного назначения моего зятя, я обещаю вам, что маршал сейма не будет избран. А поскольку сейм без маршала считаться состоявшимся не может, поездка короля в Гродно в этом году закончится ничем. Она даже не избавит короля от новой поездки через два года, поскольку установлено, что после двух сеймов в Варшаве, третий непременно должен состояться в Гродно.

Более страшной угрозы для саксонского двора быть не могло – он и в Варшаву выбирался с превеликим трудом, а уж путешествие в Литву было чревато и двойными расходами, и сложностями, и, главное, скукой. Это и решило вопрос в пользу зятя князя Чарторыйского, и хоть демарш его в подобной ситуации нельзя, конечно, расценить как строго патриотический, он выглядел простительным в глазах тех, кто заранее рассматривал этот сейм, как предприятие, обречённое на неуспех. К тому же воевода Подляхии немного превосходил своего кузена Сапегу личными качествами и на посту подканцлера мог принести обществу больше пользы. Почему противная сторона не воспользовалась теми же доводами, чтобы продвинуть своего кандидата, я не знаю.

Пока это дело решалось в тиши кабинетов, членам сейма, не посвящённым в секретные переговоры, была, как обычно, предоставлена возможность высказываться о чём угодно, без определённой повестки дня – просто, чтобы убить время. Случилось так, что некто Хоецкий, депутат от киевского воеводства, высказал по какому-то поводу точку зрения, показавшуюся мне неприемлемой, и я решился в первый раз выступить публично, да ещё без подготовки, чтобы возразить ему. Закон был как будто на моей стороне, симпатии собравшихся – тоже. Конечно, моё выступление ничего не решило, но оно придало мне смелости, способствовало тому, что я был замечен – и этому суждено было стать единственным результатов моих курбетов в Ломже.

На следующий день печати были приложены, а через день депутат от Равы по имени Морский, подкупленный двором, торжественно прервал заседания сейма, подав соответствующую бумагу. Масальский, избранный маршалом этого сейма исключительно для того, чтобы печати могли быть приложены, произнёс, как и полагалось, трогательную речь, выражая недоумение по поводу того, что сейм прерван, и король отбыл в восторге: ему пришлось провести в Гродно всего две недели, а не шесть, как в 1744 году.

Если с точки зрения политической целесообразности этот сейм должен был производить гнетущее впечатление на всякого истинного поляка из-за полного небрежения всеми партиями государственными интересами, то само пребывание в Гродно, даже и в краткое время сейма, было делом весёлым и поучительным.

Представьте себе эту так называемую столицу, где, кроме королевского дворца, высилось всего два кирпичных здания. Все остальные были деревянными, содержались из рук вон плохо, но во многих выставлялись напоказ предметы роскоши, производившие на фоне варварства и бедности поистине странное впечатление.

Ни одна литовская дама в Гродно не считала своё существование достойным без широкой, богато разукрашенной кровати, в то время, как стены комнат у большинства оставались голыми. Я посетил однажды дом, где, дабы перещеголять всех, держали в разных комнатах два огромных ложа – на одном были сплошь нашиты галуны, другое украшал обильно покрытый вышивкой балдахин. Хозяйке этого дома завидовали решительно все, особенно же её невестка, для единственной кровати которой, щедро разукрашенной, как и полагалось, во всём доме не нашлось помещения, способного её вместить; пришлось выдвинуть изголовье кровати в соседнюю комнату, где оно использовалось в качестве кушетки.

Впрочем, обитателями этих деревянных дворцов, – их правильнее называть хижинами, – были хорошенькие дамы и весьма гостеприимные мужья; там каждый день танцевали, и местные жители, считавшие себя провинциалами, особенно отличали приезжих из Варшавы. Я поселился вместе с сэром Вильямсом в доме графа Флемминга, и мы втроём проводили почти такие же вечера, как год назад в Губертсбурге.

Однажды Вильямс, граф и я отправились в конце дня к князю Радзивиллу, виленскому воеводе и великому гетману Литвы, который поспешно заканчивал убранство своего обширного дворца, наряду с дворцом Сапеги, как раз и входившего в число двух каменных зданий Гродно. Говорили, и справедливо, что жилище Радзивилла напоминало во всех отношениях роскошный странноприимный дом – беспорядок и грязь смешивались в нём с самыми дорогими вещами беспредельно щедрого хозяина. Не обладая вкусом, не будучи знатоком искусства, князь страстно желал прослыть таковым. Невероятно хвастаясь, он распускал повсюду самые поразительные слухи и самые уморительные выдумки о величии своих предков и своём собственном. Но он не был, по крайней мере, ни жесток и кровожаден, как его брат, ни туп и вечно пьян, как его сын, напротив, князь любил общество, веселье и был не прочь, чтобы вся республика обедала и ужинала у него каждый день, лишь бы перед ним благоговели.

Желая украсить большой зал своего дворца, он придумал развесить на всех простенках целую галерею портретов польских королей, унаследованную им неизвестно от кого; если простенок оказывался узок, князь, не задумываясь, приказывал отрезать от портрета руки или плечи, а то и переписать часть картины, чтобы изображение так или иначе втиснулось в предназначавшееся ему место. Можно себе представить жалобный вид «похудевших» королей, которых добряк-князь демонстрировал, как шедевры.

Мы вдоволь насмеялись, а выходя из дворца, чтобы отправиться на очередной бал, задержались, желая поглазеть на подаваемый как раз ужин – посмотреть было на что, уверяю вас, и пусть читатель не сочтёт это побасёнкой. Мимо нас проследовал гайдук-гигант, нёсший огромное блюдо шпината, в котором, словно плавучие острова, колыхались три могучих фрикандо. Гайдук, как и вся прислуга князя, давно уже не получал жалованья, но был при деле: фрикандо соблазняло его, он боролся с собой некоторое время, но потом... Вынужден был терзаться угрызениями совести после свершившегося падения. Чтобы прикрыть грех, он попросту разровнял шпинат рукой, словно лопаткой, ликвидировав пустое место, остававшееся после сожранного им фрикандо.

Полюбовавшись этим зрелищем, мы поаплодировали друг другу за решение ужинать в другом месте. Тысячи подобных мелочей, столь же достоверных, могли бы составить не роман, разумеется, но весьма комичную историю радзивилловского дома; как бы ни серьёзна была цель настоящего труда, я позволяю себе оживлять его время от времени, не только для того, чтобы смягчить характер повествования, но главным образом потому, что точные детали могут способствовать обрисовке нравов и умонастроения людей – и времени, о котором я пишу.

Жизнь в Гродно показалась нам столь занятной и своеобразной, что мы провели там ещё восемь дней, после чего я вернулся в Варшаву.

V

Здесь я узнал о близящемся бракосочетании дочери воеводы Руси с князем Любомирским, нынешним великим гетманом короны. Отец князя оставил ему лишь небольшое состояние, воспитание же юноши заключалось в посещении им в течение двух лет Туринской академии и нескольких кратких путешествий; он частично участвовал также в кампании в Богемии, а затем нёс службу камергера короля и вращался в блестящем обществе, собиравшемся в доме Любомирских в Дрездене.

После возвращения в Польшу, молодой князь сблизился с супругой воеводы Руси, своей двоюродной кузиной, выказавшей ему больше привязанности, чем остальные родственники. Княгиня уговорила мужа принять любимого кузена в их дом, воевода установил ему пенсион и способствовал завершению его образования. Молва вскоре нарекла Любомирского зятем воеводы Руси. Княгиня последняя узнала о том, что так оно и быть должно, и явственно выражала по этажу поводу своё недовольство, от которого более всего страдала её дочь, раздосадованная тем более, что она шла замуж неохотно, исполняя отцовскую волю – во всём, что соответствовало его желаниям, воевода был особенно настойчив, ничто не могло остановить его, даже необходимость подчинить своей воле любимую дочь, несомненный и единственный объект его тщеславия.

Было замечено, что когда девочка достигла пятнадцати лет, воевода Руси стал посвящать ей по два, по три часа ежедневно, причём он не только окружал дочку самыми нежными заботами, но и обращался с нею, как с особой, заслужившей его уважение и восхищение. Привело это к тому, что «особа» перестала, если можно так выразиться, быть столь юной, сколь была на самом деле – её слишком рано отлучили от развлечений и от общества, свойственных её возрасту. Такая преждевременная зрелость, воспитав княжну лучше, чем была воспитана едва ли не вся польская молодёжь того времени, принесла ей впоследствии немало огорчений.

Девочка с колыбели росла в доме своей бабушки, княгини-кастелянши Вильны, постоянно наполненном внуками почтенной матроны. Двое из этих внуков – княжна Изабелла Чарторыйская, о которой идёт речь, и я, – испытывали друг к другу особо прочную симпатию, перешедшую понемногу в тесную и нежную дружбу; на протяжении многих лет моей жизни княжна была постоянной привязанностью моего сердца. Когда отец стал обращаться с ней, как с барышней, я оставался, помимо отца, едва ли не единственным из её окружения, с кем она сохраняла доверительный тон.

Выясняя причины холодности княжны к будущему мужу, которого он ей предлагал, воевода Руси отозвался обо мне, как о человеке, с которым княжна не может быть счастлива; в этом же смысле он высказался, беседуя с бабушкой, убедил её, и та, в свою очередь, потолковала с моей матерью... В соответствии с общей точкой зрения, родители приняли решение отправить меня путешествовать.

Они вообще исходили из того, что в молодости полезнее совершать множество кратковременных поездок, возвращаясь время от времени подышать родным воздухом, чем уезжать надолго. Мне оставалось ещё посетить Англию и Францию, не считая Италии; кроме того, я только выиграл бы, посетив вторично места, где я уже побывал. Уезжал я с горьким сожалением, но вынужден был повиноваться.

Сперва меня послали вступить в должность старосты Пшемысленского судебного округа, только что купленную для меня отцом у князя Жерома Радзивилла, брата того Радзивилла, чей дворец я посетил в Гродно.

Оттуда, в конце марта 1753 года, я проехал часть Карпатских гор, называемую Бескидами, и попал на дорогу, прозванную впоследствии дорогой курьеров – во время войны 1756 года только по ней одной осуществлялась связь между Веной и Петербургом.

Родной язык обитателей этой части Венгрии представляет собой разновидность славянского языка, очень близкого польскому, но все местные жители, включая женщин, постоянно используют в своём обиходе также исковерканную латынь; хозяйка почтовой станции, где я обедал, по-латыни приказала своему псу вспрыгнуть на колесо вертела – и собака повиновалась.

Через Пресбург я проехал в Вену, где нашёл сэра Вильямса, присланного туда своим двором с особым поручением, а также графа Флемминга, только что назначенного Августом III саксонским послом в Австрии. Их общество, их внимание и дружеское расположение помогли мне воспринять Вену совсем иначе, чем в первый раз. Мне посчастливилось также обнаружить в Вене, в качестве русского посла, того самого графа Кайзерлинга, что был так тепло принят у нас.

Граф общался преимущественно с учёными, напичканными латынью, был завзятым домоседом, почти не показывался при дворе, а с министрами беседовал исключительно в тех случаях, когда оказывалось необходимым его личное вмешательство. Такое поведение, доставившее ему в Вене славу чудака, погрязшего в книгах и запустившего дела, было на самом деле не более, чем маскировкой неусыпного внимания графа к тому, чтобы как можно успешнее организовать тайный шпионаж.

Кайзерлинга, Флемминга и Вильямса я видел в Вене, на этот раз, чаще всего. Вильямс перенёс там тяжёлую болезнь – мои усердные и непрестанные о нём заботы дали ему лишний повод к тому, чтобы дружески ко мне относиться.

Одно весьма значительное событие занимало тогда Вену, а также связанные с нею в той или иной степени другие столицы: граф Кауниц, отозванный с поста австрийского посла во Франции, только что занял место канцлера, иначе говоря, руководителя департамента иностранных дел. Характеристики нового канцлера – как водится, хорошие и дурные, прогнозы, связанные с его назначением, слышанные мною из тысяч уст, были весьма поучительны и немало меня развлекали.

Большинство австрийцев старого закала, воспитанные в ненависти ко всему французскому, оплакивали судьбу государства, отданного теперь, по их мнению, новым нравам и принципам, под начало министра, казавшегося венцам типичным французом – по своему языку, манерам, вкусам... С другой стороны, способность Марии-Терезии оценить господина Кауница по достоинству, и то, что она предложила ему такой пост – по собственному побуждению, вопреки голосам, его критиковавшим, – рассматривалась как важная черта характера государыни и всего её правления.

Императрица, действительно, постоянно поддерживала графа, в то время, как сам Кауниц, вроде бы, отнюдь не стремился ни позаботиться о том, чтобы завоевать расположение себе равных, ни упрочить благоволение своей государыни-святоши с помощью каких-либо лицемерных манёвров. Несколько раз пыталась она дать графу ощутить своё неодобрение тем, что он содержал актрис, а Кауниц неизменно отвечал:

– Я ответственен перед императрицей за своё поведение в качестве её министра, её подданного, но ни в каком ином. Если моя госпожа недовольна моими услугами, я с радостью сдам дела и уеду жить в моё графство Риттберг...

Много раз позволял себе он нарушать придворный этикет, и говорил офицерам, упрекавшим его в этом:

– Куда не смеет войти моя муфта, перестаю входить и я сам...

Родись я подданным, которому предложили бы выбрать себе суверена среди всех ныне живущих монархов, моей королевой стала бы Мария-Терезия. Она великолепна. При восшествии на престол, она нашла войска государства и его финансы в расстроенном состоянии. Вынужденная вести три войны и почти всегда неудачно, она не только полностью выправила положение, но подняла уровень и армии, и финансов выше, чем это сумел сделать кто-либо из её предшественников – и её подданные вовсе не были притом обездолены. Почти все общественные здания в Вене и почти все дороги страны построены или перестроены за время её царствования и, тем не менее, она богата и охотно доказывает это, одаривая и щедро, и часто. Она набожна и у неё никогда не замечалось слабостей, противоречащих этим её принципам, и всё же она, будучи человеком широких взглядов и сострадательным, ограничила узурпаторов-церковнослужителей и улучшила воспитание и образование молодёжи во всех своих землях. Политика её была несколько прямолинейной, но без фальши, по крайней мере, до сих пор[23]23
  Понятовский отмечает, что эти слова писались в 1722 году.


[Закрыть]
; она никогда не вела другой войны, кроме как оборонительной. Может быть поэтому ей выпало на долю счастье быть любимой своими подданными. Тридцать лет её правления прошли без какого-либо широко известного случая искажения правосудия...

Да не будет столь прекрасный пример никогда предан забвению, и да сохранится он, как образец для подражания потомства! И да не будет моя родина никогда иметь основания сожалеть о хрупкости человеческих добродетелей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю