412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Понятовский » Мемуары » Текст книги (страница 6)
Мемуары
  • Текст добавлен: 2 октября 2025, 17:30

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Станислав Понятовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

VI

Несколько дней спустя после того, как граф Кауниц вступил в должность, я покинул Вену и отправился взглянуть на лагерь саксонской армии под Дрезденом.

Похоже, граф Брюль хотел дать всем желающим возможность убедиться в том, что саксонская армия существует и что она не так уж и дурна. Это нужно было ему, во-первых, чтобы завоевать доверие австрийцев и англичан – оно могло привести к союзу и поддержке в случае осложнений с королём Пруссии; во вторых же, чтобы добиться субсидий, поскольку англичане считали необходимым даже в мирное время содержать войска в Германии, так же, как Август III размещал в имениях короны четыре драгунских полка, нарушая тем самым соглашение, по которому он не имел права держать в Польше более 1200 солдат.

В лагере под Дрезденом, в Ибикау, длившемся три недели, их находилось четырнадцать тысяч. Король проявлял к лагерю немалый интерес, беспокоивший как будто Брюля тем более, что начальство над лагерем давало фельдмаршалу Саксонии Рутковскому[24]24
  Рутковский Фридрих-Август, граф (1702—1764) – внебрачный сын Августа II и турчанки Фатимы.


[Закрыть]
, побочному брату короля, право ежедневно являться к монарху за распоряжениями; разумеется, как только лагерь был распущен, Брюль постарался изолировать короля ещё тщательнее, чем обычно.

Я редко бывал в лагере, поскольку вскоре после прибытия в Дрезден подцепил перемежающуюся лихорадку. В дни, когда мне бывало получше, я выходил, и однажды вечером, находясь в опере, стоял, облокотившись на отделявшие оркестр от зала перила, меж двух молодых представителей дома Лихтенштейнов, в числе других иностранцев приехавших поглазеть на лагерь. Ни с того, ни с сего, эти господа стали нарочно теснить меня, делая вид, что им необходимо что-то сообщить друг другу по секрету. Пришлось заметить старшему, что он толкнул меня. Он ответил:

– Вы мне наскучили.

Всё это происходило в двух шагах от короля, обычно смотревшего спектакли из своей маленькой ложи, к тому же я ждал назавтра очередного приступа. Я ничего не ответил, но на другой день, после того, как приступ закончился, я пошёл вечером на приём к графу Брюлю специально для того, чтобы заявить Лихтенштейну:

– Вы сказали вчера, что я вам наскучил. Я не прочь развлечь вас завтра утром, в девять часов, позади большого сада.

Он ответил:

– Отлично, я там буду.

Я попросил писаря Ржевуского, тоже приехавшего в Дрезден, быть моим секундантом. Он заверил меня, что не скажет никому ни слова, и всё же в семь утра в мою комнату вошёл генерал Фонтене – ему было поручено сообщить мне, что шевалье де Сакс[25]25
  шевалье де Сакс Иоганн Георг (р. 1709) – сын Августа II и княгини Урсулы Любомирской.


[Закрыть]
, другой побочный брат короля, принимая участие и во мне, и в молодом Лихтенштейне, желал бы предотвратить последствия нашей ссоры.

Я ответил:

– Пусть он извинится при свидетелях – или мы доведём дело до конца.

Полчаса спустя, генерал вернулся и передал просьбу шевалье де Сакса пожаловать к нему – там, дескать, Лихтенштейн передо мной извинится. Я застал у шевалье дядю моего соперника князя Иосифа Венцеля Лихтенштейна, упоминавшегося уже выше; приехав тоже ради лагеря, князь остановился у шевалье де Сакса. Он сказал мне:

– Я крайне огорчён тем, что мой племянник был несправедлив по отношению к вам. Прошу вас вернуть ему своё расположение – он и сам попросит об этом, извинившись перед вами.

Тут же вошёл молодой человек и, в присутствии своего дяди, шевалье де Сакса и генерала Фонтене, принёс свои извинения. Нас вынудили обняться, и всё было кончено. Как выяснилось впоследствии, о дуэли, неизвестно как, узнала княгиня Лихтенштейн, пожилая девица, сестра князя Иосифа Венцеля, постоянно живущая в Саксонии. Она дала знать королеве и своему брату; интерес, который двор проявлял ещё тогда ко всему, что касалось нашей семьи, а также стремление избежать чего-либо, что могло огорчить такое влиятельное в Вене лицо, как старый Лихтенштейн, сделали остальное.

Сэр Вильямс, едва возвратившись в Дрезден из Вены, должен был ехать по делам в Англию; оправившись от лихорадки, я с радостью принял его предложение ехать вместе до Голландии.

Мы провели три дня в Ганновере, где я понял, что каким бы подлинным англичанином Вильямс ни был, он не пренебрегает тем, что англичане называют the back stairs – чёрным ходом. Он заботливо возобновил знакомство со всеми, кто хоть как-то был связан с миледи Ярмут[26]26
  миледи Ярмут – бытовавшее в то время, фамильярное, сленговое обозначение Великобритании.


[Закрыть]
– пол и возраст значения не имели. Все эти дни мы обедали за столом, который король Англии держит там для благородных иностранцев, проезжающих через Ганновер и рекомендованных главному маршалу его курфюршества.

Несколько дней спустя мы прибыли в Гаагу, где сэр Вильямс провёл не более недели. Перед отъездом он передал меня на попечение английского посла сэра Йорка и графа Бентинка. Последний был большим другом моего отца и это так расположило его ко мне, что к удивлению всех, кто побаивался графа и жаловался на его необщительный характер, я чувствовал себя у него, как член семьи. Не одна лишь благодарность заставляет меня заметить, что граф был едва ли не самым достойным человеком из всех, кого я знавал; я имел удовольствие и много лет спустя получать знаки его неизменного ко мне расположения. Сэр Йорк в свою очередь принимал меня так, словно я был молодым англичанином, любимцем его семьи.

Среди новых знакомых оказался старый португальский еврей по имени Свассо, который стал проявлять ко мне знаки внимания после того, как я публично выразил негодование по поводу посылки на костёр в Польше одиннадцати евреев – согласно декрету епископа киевского Солтыка; Свассо ознакомил меня, в связи с этим, с буллой папы Мартина V, ничего общего не имевшей с предрассудками и с обвинениями евреев в использовании крови детей-христиан для религиозных обрядов. Повидал я в Гааге и одного очень странного человека – барона Гренинга; он слыл ходячим политическим словарём, и иностранные дипломаты, равно, как и местные жители, сверялись с его мнением более охотно, чем с книгами – если только им удавалось попасть к барону, что было не просто с тех самых пор, как он продемонстрировал, как это ни печально, до чего может довести самого образованного человека с самой светлой головой одна-единственная идея, слишком настойчиво исповедуемая.

Возвратившись однажды домой, Гренинг застал у себя хирурга, только что пустившего кровь его супруге, и спросил врача, между прочим, пускал ли он днём кровь кому-либо ещё. Услышав в ответ, что хирург действительно пустил кровь мужчине, охваченному водобоязнью, и пользовался при этом теми же самыми инструментами, барон был до такой степени охвачен страхом заразиться, что, будучи до этого пылким мужем, влюблённым в свою красавицу-жену, он внезапно прекратил сношения с ней. Постепенно опасения полностью завладели его умом, и он поставил условием входа в его дом и допуска к собственной персоне карантины разной степени строгости, но совершенно обязательные для каждого, кто приезжал в Гаагу из стран, более или менее близких к местам, известным как рассадники чумы. Он дошёл до того, что боялся коснуться руки кого бы то ни было, брился и одевался самостоятельно, а посетители должны были предъявить столько же медицинских свидетельств, сколько требуют обычно в чумных лазаретах.

В качестве поляка, близкого соседа турок, мне пришлось претерпеть больше сложностей, чем кому-либо, чтобы попасть в дом Гренинга. С изумлением увидел я маленького человека в халате и шлёпанцах, без панталон, с плохоньким париком и ещё более плохонькой шапкой на голове, которые, как мне сказали, он никогда не снимал. В этой же самой экипировке он выходил иногда, прав редко, на улицу, а когда, принимая гостей, барон вышагивал взад и вперёд по комнате, то приоткрывал халат лишь для того, чтобы то и дело мочиться в одну из лоханей, наполовину заполненных песком – они были расставлены по полу на некотором расстоянии одна от другой...

Глава третья
I

Излагать здесь детали моих поездок по северной Голландии и посещений крупных городов республики, значит повторять безо всякой нужды то, что тысячу раз уже написано и опубликовано. Ограничусь замечанием, что после двух месяцев, проведённых в Голландии, я уехал в Париж, куда и прибыл в последний день августа, вооружённый пятью письмами, послужившими мне пятью входами в очень разные круги парижского общества.

Первое было от моего отца к мадам де Безенваль[27]27
  мадам де Безенваль – о г-же де Безенваль, её дочери и её доме упоминает в своей «Исповеди» Жан-Жак Руссо, также этот дом посещавший.


[Закрыть]
, урождённой Белинской, двоюродной кузине моей матери, вдове одного швейцарца, бывшего некогда французским послом в Польше, а умершего старшим начальником швейцарской гвардии во Франции. Посещая тётушку, я чувствовал себя в Париже вроде как бы и дома, а приходил я к ней когда хотел – преимущество, сделавшееся для меня тем более ощутимым, что сын этой дамы, барон, занимавший уже недурное положение в отряде, которым командовал некогда его отец, слыл среди бомонда первоклассным щёголем; это он рекомендовал меня герцогу Ришелье[28]28
  Ришелье Луи Франсуа Арман Дюплесси, герцог (1696—1788) – маршал Франции, двоюродный внук знаменитого кардинала Ришелье; славился своей храбростью, а также своими любовными похождениями в юности.


[Закрыть]
с тем, чтобы тот представил меня королю. Сестра барона, вдова маркиза де Брольи, достаточно повращавшаяся в свете, стала затем склоняться едва ли не к святошеству и ограничивала свои связи людьми безупречно респектабельными. Ритм жизни брата и сестры влиял на круг знакомств, которые они мне доставляли.

Второе письмо, тоже от отца, рекомендовало меня мадам Жоффрен[29]29
  мадам Жоффрен Мария-Терезия (1699—1777) – в девичестве Роде, замужем за богатым негоциантом Пьером Жоффреном, – хозяйка прославленного парижского салона, следующим образом изображённого Вольтером в «Царевне Вавилонской»: «... В тот же вечер Амазан был приглашён на ужин к одной даме, прославленной умом и талантами за пределами своей отчизны и побывавшей в нескольких странах, которые посетил и Амазан. Эта дама и собравшееся у неё общество очень понравились Амазану. Непринуждённость была здесь пристойной, веселье не слишком шумным, учёность нисколько не отталкивающей, остроумие отнюдь не злым; он убедился, что слова «хорошее общество» – не пустой звук, хотя определением этим часто злоупотребляют». Тон «хорошему обществу», собиравшемуся в салоне г-жи Жоффрен, задавали энциклопедисты; сама хозяйка салона состояла в переписке с Екатериной II, о ней упоминает в своих записках Е. Р. Дашкова.


[Закрыть]
– читатель ещё будет иметь случай познакомиться с ней поближе. Третье, от генерала Фонтене из Дрездена, было адресовано графу Фризену, племяннику маршала де Сакса, близкому другу барона Безенваля. Граф уехал в Дрезден восемь дней спустя после нашего знакомства, но за этот короткий срок он позаботился о том, чтобы ввести меня в дом герцога Орлеанского, дом герцогини Люксембургской, рождённой Виллеруа, и ещё в несколько домов, где собирался высший свет, причём ввести таким образом, что мне был повсюду оказан приём, редкостный для иностранца, делающего в этой стране свои первые шаги, и я могу смело сказать, что именно графу Фризену обязан я значительной частью светлых минут, прожитых мною во Франции. Но граф запомнился мне не только поэтому: если бы он даже не был ничем мне полезен, я не смог бы забыть очарования его общества, любезного тона его бесед со мной, его мудрых советов, так пригодившихся мне впоследствии.

Сэр Вильямс снабдил меня письмом к графу д’Альбемерл, английскому послу в Париже, но его я сумел повидать лишь месяц спустя после приезда. Граф обладал немаловажным для дипломата преимуществом – он пришёлся по душе Людовику XV и часто с ним беседовал. Принял он меня с исключительным благоволением, но его дом остался для меня в Париже частицей его родины: я много раз посещал его ради английского общества, собиравшегося там, но французских знакомств у графа не завёл.

Графиня Брюль дала мне письмо к мадам де Бранкас, первой даме из окружения супруги дофина, дочери Августа III. Почтенная матрона эта казалась мне живой частицей двора Людовика XIV; её стиль, манеры, особый род вежливости – всё время напоминали мне анекдоты об этом ушедшем в прошлое дворе.

Исключение составил один случай, когда мадам де Бранкас в присутствии двадцати человек адресовала мне вопрос: знаю ли я, кому обязан своим появлением на свет герцог Аквитанский?

Легко представить себе затруднительное положение, в котором я оказался: я был лишь второй раз в этом доме, герцог Аквитанский, рано умерший, был старшим братом мине правящего Людовика XVI... Но мадам де Бранкас настаивала на своём вопросе, требуя от меня ответа. Весь красный, я выдавил наконец из себя, что это не мог быть никто иной, как дофин.

– В том-то и дело, что нет, – парировала дама. – Угадывайте-ка получше!

– О, мадам, как я могу угадать?!. Сделайте милость, не настаивайте.

– Так запомните, – последовал ответ, – это был святой Франсуа-Ксавье. Королева Польши посоветовала дочери в письме помолиться этому святому, супруга дофина послушалась матери – и появился герцог Аквитанский...

Почти каждый раз, посещая Версаль, я обедал у мадам де Бранкас, и каждый раз слышал, что она говорит о прошлом и о настоящем таким образом, чтобы, не высказываясь впрямую в пользу прошлого, подвести к подобному заключению своих слушателей. Даже если бы я не знал, что она была знакома с мадам де Ментенон, я просто не мог бы не угадать этого...

Много раз встречал я в её доме герцога де Ришелье – и нашёл его столь же красноречивым, сколь отважен он был. Я подумал, что Вольтер был прав, сказав о герцоге столько добрых слов, и что Мазульхим[30]30
  Мазульхим – как и многие в XVIII веке, Понятовский считал, что роман «Софа», героем которого является прожжённый обольститель Мазульхим, написан Вольтером; позднее было установлено, что автором этого произведения был Кребийон-сын (1707—1777).


[Закрыть]
отнюдь не был только дамским угодником. Уже после того, как герцогу был поставлен памятник в Генуе, он успел взять приступом Минорку, способствовал упрочению положения мадам Дюбарри и принял участие в разгоне верховного суда – после чего Вольтер перестал хвалить его, и герцога стали рассматривать лишь как мумию придворного былых времён. Как я упомянул уже, это он представил меня королю, ничего мне, согласно этикета, не сказавшему, но спросившему у герцога, нет ли у меня нескольких братьев? Эта фраза короля расценивалась, как одно из доказательств того, что его память хранит преимущественно геральдические сведения о людях, однажды ему представленных, а не об их возрасте и их обличье.

Королева Мария Лещинская приняла меня приветливо, как и каждого поляка – то было проявлением странной нежности, которую она питала к стране, где родилась, откуда была увезена в младенчестве и с тех пор никогда её не видела. Королева прекрасно владела языком своей родины и никогда не говорила по-французски с теми, кто знал по-польски. Но каким бы лестным ни было заметное предпочтение, отдаваемое королевой своим землякам, оно не давало ощутимых преимуществ, особенно с тех пор, как движимая ложно понимаемой набожностью, она вынудила короля, своего супруга, покинуть её ложе, специально наполняя его запахами, которых король не выносил.

Король же так любил её, что когда в его присутствии расхваливали какую-нибудь женщину, он непременно спрашивал:

– А она красивее королевы?

Лишь только потому, что королева стремилась к аскетической чистоте, король обзаводился любовницами. Одна из самых давних его привязанностей, мадам де Помпадур, находилась ещё в расцвете своей красоты – и это всё, что я могу о ней сказать: судьба каждый раз устраивала что-либо, мешавшее мне не только её послушать, но и повидать – за исключением одного-единственного раза, когда я был ей представлен.

Одним из придворных был ещё в те годы человек, чьё имя, манеры и особенно язык также напоминали времена Людовика XIV, а характер внушал уважение. Это был старый маршал де Ноайль[31]31
  Ноайль Адриен Морис, герцог (1678—1766) – маршал Франции, участник так называемой войны за испанское наследство.


[Закрыть]
, очень любивший моего отца. Он принял меня крайне радушно, называл «мой мальчик», охотно обо всём расспрашивал, а однажды спросил даже:

– Что говорят в странах, где вы побывали, о нас – министрах Франции?

– Приказываете ли вы мне быть искренним? – спросил в свою очередь я.

– Да, – сказал он. – Я прошу, я требую этого.

– В таком случае, господин маршал, разрешите сообщить вам, что я сам слышал, как немцы, голландцы и англичане сходились во мнении: если бы французская политика была всегда руководима мудростью маршала Ноайля, она пользовалась бы неизменным доверием, ибо все понимали бы, что в основе её лежат принципы справедливости и бесхитростности, которые так прекрасно служат Франции, убеждая остальных. Маршал Ноайль – джентльмен, как говорят англичане, на его слово можно положиться. Я слышал также, как нечто подобное говорили о господине маркизе де Пюизие[32]32
  де Пюизие, маркиз – французский государственный деятель, министр; его супруга Мадлена д’Арсан де Пюизие (1720—1798) была возлюбленной Дидро.


[Закрыть]
.

Маршал ничего не ответил, сменил тему разговора, а через некоторое время вышел из комнаты, оставив меня с графиней де ла Марк, своей дочерью, и мадам де Бранкас. Дамы некоторое время говорили о чём-то совсем тихо, но крайне взволнованно. Затем графиня, повысив голос, обратилась ко мне:

– Месье де Понятовский, не могу удержаться, чтобы не заметить вам, что мы были поражены и шокированы, услышав, что вы ставите рядом господина и слугу. Неужели вы не понимаете, что маркиз Пюизие всем обязан маршалу Ноайлю и вовсе не создан для того, чтобы ставить его на одну доску с маршалом?!

– Клянусь, мадам, я понятия об этом не имел, и был далёк от мысли сказать что-то такое, что могло вам не понравиться...

Однако, чем дольше я извинялся, тем пуще ворчала графиня, так что вернувшемуся в комнату маршалу с трудом удалось заставить её замолчать, заметив:

– Это было сказано без дурного умысла.

Невзирая на любезный тон по отношению ко мне, который старец сохранял и далее, он дал мне всё же понять мою оплошность, и я не мог придти в себя от изумления, узнав, что они считают слугой Пюизие, который в ранге министра, был преемником стольких вошедших в историю людей.

А когда я, три дня спустя, вошёл в салон мадам Жоффрен, с самого моего появления у неё в доме осыпавшей меня любезностями, ласками и неоправданными похвалами, хозяйка дома, к моему изумлению, пошла мне навстречу, уперев кулаки в боки, и сердито меня спросила:

– Ну, мальчишка, что вы такое наплели маршалу Ноайлю о месье де Пюизие?

Я дословно ей всё повторил. Выслушав меня, дама сказала:

– Запомните, дурень вы эдакий, что когда кто-нибудь спрашивает вас «что говорят обо мне?» – он желает, чтобы его хвалили, причём, только его одного.

Я принялся исправляться, постарался свыкнуться с разными стилями поведения мадам Жоффрен – в зависимости от обстоятельств, – и убедился на этом примере, как и на тысяче других, что слишком блестящий дебют почти неизбежно предвещает провал. Благосклонность мадам Жоффрен, которой я наслаждался первые две недели, была основана на восторженности, за которую она хорошенько вознаградила себя впоследствии; однако, момент величайших моих бед ещё не наступил.

Мадам Жоффрен отправила меня со своей дочерью маркизой де ла Ферте-Эмбол в Понтуаз, чтобы полюбоваться смотром полка драгун «Де ла Местр-де-Камп», считавшегося в вопросах тактики образцом для всей французской кавалерии, особенно с тех пор, как некто ла Портери, майор полка, стал вкладывать в тактические разработки свой талант. Мой брат, обер-камергер, неоднократно расхваливал мне этот полк, в составе которого он сражался с австрийцами у Сагау, в Богемии, в 1741 году под начальством того же герцога де Шеврез, которого я жаждал узнать и которому я был теперь, по случаю смотра, представлен; герцог умер губернатором Парижа в 1772 году.

Я надеялся также, что эта поездка даст мне возможность познакомиться в Понтуазе с наиболее видными членами верховного суда, сосланными туда, и мне до сих пор жаль, что так и не удалось повидать этих представителей сословия судебных чиновников, которое, как мне сказали, поддерживало на высоком уровне достоинства столь мало свойственные остальным французам – такие, как хладнокровие, как знание своего дела, нацеленного на соблюдение великих принципов прав человека и гражданина, – достоинства, облечённые, притом, в одежды чисто французской обходительности.

Увы, мне пришлось уже через три дня возвратиться в Париж вместе с мадам де ла Ферте-Эмбол, глуховатой, любящей поболтать и подтрунивающей над этим, но доброй и исключительно милой. Единственная дочь мадам Жоффрен, она жила в одном доме с матерью, заботилась о ней, уважала её, но они не подходили друг другу. «Моя дочь обладает и умом, и добрым сердцем, но мы с ней комбинируемся, как коза с карпом», – не раз говорила мне мадам Жоффрен. Признаюсь, хоть я очень любил обеих, я предпочитал видеть их порознь, ибо разница между мадам Жоффрен в хорошем настроении и ею же, ослеплённой случайным недоразумением, была такой же, как между чистым небом в прекрасном климате и шквалом на менее умеренных широтам.

Эта поразительная женщина, в течение сорока лет пользовалась расположением почти всех, кто выделялся в Париже своими заслугами, своими талантами или красотой. Она была обязана этому живости своего ума, услугам, которые она любила оказывать на редкость сердечно – и умела оказывать на редкость ловко, а также множеству поистине великодушных поступков. Её жизнь несомненно будет описана и может быть соотнесена с жизнью Нинон де Ланкло – только в совершенно ином жанре. В семьдесят лет она ходит пешком, она пишет, она исправляет своих друзей и ворчит на них, и даже тиранит их – с такой энергией, с какой она могла бы проделывать всё это лет тридцать назад...

II

Я познакомился у мадам Жоффрен с президентом Монтескьё, который весьма дружески к ней относился, но сам никогда не был для неё идолом, как это можно понять по некоторым его письмам к аббату Гуаско, опубликованным этим последним специально чтобы досадить мадам Жоффрен. Никогда не забуду, как прославленный Монтескьё пел в её доме песенку, написанную им самим Для герцогини де Лавальер, красавицы, выглядевшей молодо до пятидесяти семи лет – с ней я тоже виделся у мадам Жоффрен, они тридцать лет были дружны. Нужен был немалый опыт общения с Монтескьё, чтобы вывести его из состояния нарочитой незатейливости, скромности, сдержанности – словно из-под вуали, обычно его прикрывавшей и нередко, как казалось, его сковывавшей; было похоже, что он совершенно искренне игнорирует всеобщее уважение, право на которое давали ему его знаменитые труды.

Мадам Жоффрен несколько раз разрешала мне принять участие в обедах, которые она давала учёным; я имел ещё счастье застать там Фонтенеля; хозяйка приказывала ставить рядом с ним маленькую железную жаровню, поддерживавшую температуру, необходимую в его восемьдесят шесть или восемьдесят семь лет. Ещё общаясь с бабушкой, я научился говорить с глухими – надо произносить слова не столько громко, сколько отчётливо и внятно; умение это подарило мне множество лестных для меня бесед с Фонтенелем. В конце карьеры он сохранил кокетливость ума и жеманство выражений лучшей своей поры; он спросил меня однажды, с самым серьёзным видом, говорю ли я по-польски так же хорошо, как по-французски.

Не знаю по какой прихоти мадам Жоффрен не пожелала ни разу пригласить меня на обед вместе с людьми искусства; судя по слышанным мною анекдотам, я полагаю, она не хотела дать мне заметить, что эти господа осмеливались частенько ей перечить – и даже хулить её взгляды. Мой отец адресовал меня к этой даме, как ко второй матери – она приняла это всерьёз и весьма ревниво относилась ко всему, что могло помешать ей сохранить влияние на меня. Правда, она живо проявляла при этом и свою нежность ко мне.

Не могу не упомянуть и об одном персонаже, показавшемся мне слишком чудаковатым, чтобы я мог позабыть о нём. Это был герцог де Гевр, в те времена – губернатор Парижа. Я был представлен ему в полдень; он лежал в своей кровати, занавески которой были с двух сторон подняты и привязаны к стене, – словно только что родившая дама, принимающая друзей. Ему было лет шестьдесят, на голове – дамский чепец, завязанный бантом под подбородком, а занят он был тем, что чисто по-женски вязал узлы при помощи челнока. И этот человек воевал когда-то... И его, ставшие женскими, привычки никого не шокировали... И все, казалось, были довольны им...

Я сказал себе в тот раз: путешествуешь ведь для того, чтобы разглядеть на чужбине нечто такое, чего не увидишь дома, а далеко не всё, что спрятано глубоко, выставляется напоказ; надо учиться, а не удивляться, и всё тут.

В то время Франция была охвачена революцией, которую вполне можно назвать существенной, если принять во внимание, что в борьбу были вовлечены очень многие французы: то была эпоха проникновения во французские театры итальянской музыки. Усердие новаторов подогревалось энтузиазмом, свойственным всем новым сектам, а статьи о музыке Жан-Жака Руссо[33]33
  статьи о музыке Жан-Жака Руссо – имеется в виду, в частности, наделавшее много шума «Письмо о французской музыке» (1753); Руссо и лично принимал активное участие в описываемой Понятовским «революции».


[Закрыть]
мощно поддерживали их аргументами и авторитетом автора. Сторонники старомодной музыки Люлли считали себя, напротив, мудрецами, холодным разумом нации, и доходили до крайностей, утверждая, например, что не патриотично вводить в обиход буффонаду – именно так прозвали они труппу гастролёров[34]34
  «труппа гастролёров» – речь идёт о приезде в Париж в 1753 году итальянской оперной труппы, с огромным успехом выступившей на сцене французской Оперы; певцов этой труппы во Франции прозвали «буффонами».


[Закрыть]
комической оперы, составленную целиком из итальянцев, которой удалось, благодаря целой цепочке ухищрений, занимать одной, в течение двух месяцев, театр Гранд-Опера. Любопытно было наблюдать, как их стоические души замирали от ужаса при виде того, как фигляры осмеливаются занимать подмостки, на которых так долго фальшивила мадемуазель Фель и пел козлетоном великий Шассе – в назидание французским ушам.

А поскольку среди сторонников итальянской музыки или, правильнее сказать, во главе их, находились многие энциклопедисты, – их не называли ещё, всех подряд, философами, но кое-кто обвинял их уже в безбожии и в приверженности слишком уж республиканским принципам, – поскольку теологическая нетерпимость и программы различных партий, более или менее монархических, влияли на дискуссию о музыкальном процессе, немало послужившую тому, чтобы в дни моего пребывания в Париже отвлекать горячие головы от того внимания, которое они, не будь дискуссии, могли бы уделять ссылке верховного суда, например.

Ссылка эта была одним из проявлений абсолютизма, начиная с правления Людовика XIV, имевшего, время от времени место в деятельности королей Франции. Правда, члены суда заявляли, что их ссылка в Понтуаз была лишь бурей, которая пронесётся, как и всякая буря, и что неизменная стойкость поможет им, в конце концов, стать уважаемыми представителями нации, признанными в этом качестве и двором. Людовик XV осмелился разогнать суд, но Людовик XVI, как мы теперь знаем, восстановил его, и хоть использовал при этому формулу, позволявшую «снова разогнать их, при необходимости», общее умонастроение во Франции позволяет предположить, что надеждам юристов суждено, похоже, вскоре сбыться...

Пробыв во Франции около двух месяцев, я попытался как-то раз дать себе отчёт в том, какое же впечатление произвело на меня всё, там увиденное. И я осознал тогда, что был порабощён последствиями соблюдения правил так называемого хорошего тона – такими, к примеру, как боязнь, что меня осудят за какую-нибудь оплошность, допущенную в «исключительно избранном» обществе, как забота о том, чтобы избегать встреч, которые это общество могло бы не одобрить, как печальная необходимость играть в карты повсюду, за исключением салонов мадам де Безенваль и мадам Жоффрен, где я был принят запросто.

А каждый раз, что в карты не играли, меня сковывала манера, в которой велись здесь беседы, весьма утомительная для иностранца: никто не ждал ответа на поставленный вопрос, задавался ещё один, следом третий – на совершенно иную тему, – и я не слышал ни разу, чтобы кто-нибудь вернулся всё же к первому вопросу. Чем старательнее пытался я ухватить нить беседы и вставить своё слово, тем чаще моё внимание, то и дело сбиваемое с толку, как бы теряющее дыхание, но почти никогда не удовлетворённое, приводило меня в изумление: как эти люди, никогда, вроде бы, друг друга не слушающие и неспособные ни о чём последовательно рассуждать, ни даже осознать толком ни одного явления – как умудряются они развлекаться?

Я наблюдал, как по поводу самой мелочной игры, самого незначительного происшествия раздавались восклицания, вопли, пускались в ход преувеличения, заставлявшие предполагать крайнюю степень возбуждения – а несколько минут спустя всё уже бывало забыто; я никогда не замечал, чтобы двадцать четыре часа спустя кто-нибудь вспомнил о том, что он говорил или делал накануне. И мне часто приходило на память, что в странах, виденных мною до Франции, целые группы населения, а то и целые города, неделями, месяцами питались одним-единственным острым словцом или рассказом о некоем происшествии, сравнивая с этим мои парижские впечатления, я не уставал восхищаться неистощимым многообразием всё новых и новых объектов, беспрестанно питающих легковесное внимание французов.

Короче говоря, я каждый вечер возвращался домой усталым, и, подводя итоги, чувствовал, что скучаю. Впоследствии, однако, это ощущение постепенно сгладилось, и когда я к концу пятого месяца получил приказание ехать в Англию, покидал я Париж неохотно. До сих пор спрашиваю себя – почему? Ведь ни болтовня во время визитов, ни сами обитатели этой страны, о разлуке с которой я начинал сожалеть, не изменились...

Дело было, вероятно, в том, что чем чаще посещал я определённые дома, тем меньше времени был вынужден посвящать картам и, будучи всегда готов бодрствовать и после ужинов, досиживал до часов, когда ночная прохлада соответственно влияла на стиль и содержание бесед – иногда собеседники пускались даже в рассуждения. Привыкнув ко мне, в моём присутствии, случалось, злословили, а потом подозревали меня в нескромности. Понемногу я стал испытывать чувство привязанности, а когда иностранец преодолевает сложности дебюта и оплачивает счета скуки, которую французы, словно сговорившись, заставляют вытерпеть всех приезжих (для того, очевидно, чтобы она не одолела их самих), ему нередко удаётся оказаться в центре внимания – чаще даже, чем самим хозяевам.

Привыкнув наконец быть откровенными с тем или иным иностранцем, французы принимаются сообщать ему самые общеизвестные истины, и бывают страшно поражены, выяснив, что гостю отлично известны вещи, которые, как они думали, – или, по крайней мере, делали вид, что думали, – находятся вне досягаемости для него, да и возможностям его не соответствуют; а ведь совсем ещё недавно они взирали на этого самого человека с жалостью, и готовы вновь поддаться этому чувству при первой же перемене в своём благорасположении к нему.

Вообще говоря, здешние женщины, на первый взгляд, крайне пустенькие, показались мне более глубокими по характеру, чем мужчины. Поскольку, к тому же, они умеют быть более приятными, чем дамы любой другой страны, а косметика, моды и всевозможные ухищрения, усиливающие привлекательность и демонстрирующие отменный вкус, конкурируют между собой, давая им, так сказать, второе дыхание – нет ничего невозможного в том, чтобы оказаться в плену некоего магического очарования, способного, мало-помалу наполнить самую суровую душу стремлением жить среди этой нации, иногда страстной и почти всегда непосредственной и весёлой, народ которой несомненно добр, буржуазия, как правило, весьма продуктивна, а высокие качества нации, какого бы непостоянства, какой бы поверхностности в ней не предполагали, формируют тысячи достойных всяческого уважения личностей.

И чем дольше живёшь в Париже, тем больше времени остаётся у тебя для того, чтобы встретить там знатоков во всех науках и мастеров всех видов искусства, деятельность которых, более столетия ничем не прерываемая, наполнила их родину таким количеством разного рода памятников, что их одних хватит, чтобы и занять любопытствующего иностранца, и послужить для него поучением, и оставить в его памяти самые приятные воспоминания.

Даже французский язык, который изучают теперь, чтобы довершить образование, молодые люди по всей Европе, незаметно внушает идею, что нация, им обладающая, имеет право на превосходство. Добавлю также, что известная аналогия хороших и дурных черт способствовала возникновению между французской и польской нациями давно уже отмеченной симпатии – это так же достоверно, как наличие антипатии последней к своим соседям; для меня симпатия к французам стала лишним доводом в пользу того, чтобы не радоваться отъезду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю