Текст книги "Пастырь Добрый"
Автор книги: Сергей Фомин
Жанры:
Религиоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 57 страниц)
Но кончина не всегда механически предопределена состоянием организма; нередко она определяется как исход напряжений брани различных сил о животе и смерти. Бывает так, что кончина уже наступающая, и даже в каком–то смысле наступившая перекладывается на другой срок или откладывается на другое время. Тогда ангел смерти приближается, уже готовый сделать свое дело, и ждет лишь последнего исхода борьбы. Бывает и так, что он долго присутствует при умирающем, потому что самая борьба, уже доведенная до высшей своей ответственности, затягивается на сравнительно долгий срок. Но на тот или иной срок силы жизни одерживают верх, и «вестнику смерти» приходится отойти или отъехать, не исполнив своего дела. Поправившись или оправившись, больной, чаще всего, забывает о своем видении: этот мрак забвения есть инстинктивная уловка его организма заставить его умолчать о бывшем видении. Но в некоторых случаях память о видении сохраняется, в особенности пока организм еще не совсем оправился, и тогда–то доводится услышать на исповеди, или просто по дружбе и доверию, признание о таинственном вестнике смерти. Чаще всего его называют просто смертью или смертушкой. Ее описывают различно, но суть дела остается всегда одною: смерть похожа на фигуру из «Пляски Смерти» и т. п. Это – скелет, в большей или меньшей степени обросший тощею кожею, завернутый в саван, иногда закованный в латы, то пеший, то верхом как Дюреровский рыцарь смерти, и всегда вооруженный, хотя по–разному. Это – «всадник, которому имя смерть» (Отк.6:8). Мне представляется совершенно безспорной прямая зависимость безчисленных образов искусства, древнего и нового, всех этих плясок смерти, триумфов смерти, триумфов войны и т. д. и т. д. от таких ведений, т. е. не только по рассказам о них, но и по прямому, хотя, может быть, и смутному, зрению художником самой Смерти. Вот, ради конкретности, пример такого видения:
Копия рукописи (с сокращениями) ВИДЕНИЕ АНГЕЛА СМЕРТИ (Современные факты)
…Иеромонах Свято–Троицкой Сергиевой Лавры о. Диодор, как очевидец, без слез не мог рассказать мне следующий факт.
«Как Вам известно, – начал о. Диодор свой рассказ, – во время Японской войны я, за послушание, был послан из Лавры в Маньчжурию, и там, по назначению военного протопресвитера, находился в качестве священника в одном из лазаретов.
По своим обязанностям часто проходя через лазарет, я однажды, а затем и в другой раз заметил, что один из тяжелобольных солдатиков провожает меня каким–то особенным вопросительным взором.
Побуждаемый желанием откликнуться на безмолвный голос больного, я подхожу к нему и спрашиваю его: – Не нуждаешься ли ты, милый, в какой–либо услуге с моей стороны?
Солдатик заминается, не решаясь в чем–то высказаться мне, а между тем из всего усматриваю, что он чего–то желает от меня.
– Нет, еще обожду.
Далее, о. Диодор уговаривал солдатика приобщиться, но тот не соглашался. «На другой день после сего дня ко мне прибегает сестра милосердия и говорит:
– Скорее, батюшка, к тому больному, с которым вчера вы долго разговаривали. Он просит Вас поисповедать и причастить его.
Беру Св. Дары и поспешно отправляюсь к нему. Больной, завидя меня идущим к нему, проговорил:
– Скорей, скорей иди, причасти меня!
Удалив сестру милосердия, я приступил к отправлению исповеди, на которой солдатик открыл все содеянные им грехи, в числе которых были и грехи тяжкие, великие. Затем я преподал ему Святых Тайн. Как только он принял их, сидя на кровати, так сейчас же проговорил:
– Спасибо, спасибо тебе, батюшка! Мне теперь стало очень хорошо!.. А вот и Смертушка пришла, – сказал он, глядя в сторону.
– Где она? – Я не вижу.
– Вон стоит, – говорит солдатик, указывая туда же.
– Ну, прощай! – сказал он затем, и с этими словами откидывается на подушку и отдает душу свою Богу.
Это так тронуло меня, грешного, что я заплакал чуть не навзрыд…»
Так закончил о. Диодор свой рассказ, испуская из глаз слезы.
…Умерший в 1897 году монах Гефсиманского скита о. Потапий в день своей кончины видел смерть, стоящей в окне его келлии, о чем он тогда же и сказал прислуживавшему ему в болезни послушнику Косме Аладьину (ныне монах Кирилл).
В жизнеописании преп. Феодоры [311]311
Прп. Феодора Цареградская (†940). См. Житие прп. Василия Нового.
[Закрыть] говорится о смерти: «И вот пришла смерть, видом очень страшная, человеческого подобия, но без тела, составленная из нагих костей человеческих…»
4 августа 1916 г.
Гефсиманского скита иеромонах КАЛЛИСТ
Обладающие двойным зрением видят иногда смерть и саму по себе, вне угрозы собственной их жизни; то, что называют художественной фантазией, есть на самом деле некоторая смутная степень двойного зрения. Детям весьма нередко эта способность бывает свойственна, и не раз приходилось слышать, как дети рассказывают про виденную ими смерть.
VII
Так пресекается нить жизни, зря пред собою смерть. Но верующий во Христа, по Его обетованию, не умрет и не узрит смерти во веки. Последнее должно быть понимаемо буквально: смерть не будет предстоять его одру. Она приходит вообще не безцельно; следовательно, в данном случае, если она не явится, то это – за ненадобностью: в данном случае душа не имеет нужды быть принятой и повитой. А это может значить только одно – что она родилась уже в иную жизнь и, быв еще в теле, дышала воздухом иного мира. У этой души нет живой пуповины, связывающей ее с миром дольним, разрезание которой вызывает в человеке величайший ужас и инстинктивное противоборство всем существом. А следовательно, переходя отсюда в иную жизнь, преставляясь или переставляясь, он не испытывает качественного скачка в своей судьбе: еще будучи в теле, он выглядывал уже, правда через окно, на тот мир, где теперь может ходить и летать. Он провеивается воздухом, который и ранее был его дыханием. Когда младенец, получавший дыхание и питание от матери, а сам никак не причастный к этим жизнедеятельностям, впервые вбирает в себя воздух и впервые глотает воду или молоко, в его существовании происходит разрыв. Хотя и преднамеченные его организацией, но доселе пассивные, в нем появляются новые способности и новые деятельности, тогда как прежние безусловно утрачиваются, лишь только он отделен от матери. На поверхностный взгляд младенец, еще не вскрикнувший, и младенец, несколько мгновений спустя, почти неотличимы. Но по существу – они безконечно различны, ибо в момент первого крика из части материнского организма младенец делается самостоятельным человеком, сам собою живущим, как бы ни был он безпомощен: источник жизни мгновенно перескочил из матери в него самого. Поднесенная к горящей свече свечка сама зажглась и теперь уже не пассивно пользуется теплотою той, но сама распространяет тепло и свет. Вот почему астрологическая практика, устанавливая генитуру в момент первого крика, имеет глубокие основания: с первым криком младенец впервые воспринял воздействие внешнего мира и стал самостоятельным членом вселенной. Рождение есть внезапный провал и внезапный подъем, как угодно, в зависимости от того, что ценится, что утверждается как главное. Если питание и дыхание через материнский организм есть главное, то тогда рождение есть потеря этого главного и провал; а если бы младенец связывал с этим способом жизни все свои упования, то рождение было бы для него черной толстовской дырой, где он теряет решительно все. Напротив, если бы он понял преимущество и радость дыхания свежим воздухом и красоту солнечного заката, то свой, хотя и мучительный, выход из материнской утробы он благословлял бы, как освобождение и видел бы в нем взлет. Но и так и сяк, этот выход не мог бы не быть качественно новым, прерывно наступившим отделом его биографии.
Таким же, если не большим, новым отделом нашей биографии бывает кончина; и мы, большинство людей, проваливаемся или взлетаем, – то или другое слово определяется нашей оценкой дольней жизни.
VIII
Смерть, на радость или на скорбь, не есть, однако, единственный способ кончины. Наряду со скачком в иную жизнь, мыслим и существует плавный переход в нее, подобный приближению к местности, давно человеку знакомой. Это – быстрый въезд в город, который уже давно был виден путнику с перевала жизненного пути и в который он давно уже перенес свои мысли и чувства, видя издали своих близких, там обитающих, и сносясь с ними, когда они посещали его. Хотя и находясь вне городских стен, он, однако, принимал в жизни этого города живое участие. Но вот он уже совсем близко от городских ворот; его встречают, и вышедшие навстречу кажутся ему не чужими людьми, непонятной для него внутренней жизни, а такими же, как и сам он.
Относительно элевзинских мистерий древние говорили, что смысл их – научить географии иного мира, так, чтобы, попадая туда после кончины, душа не растерялась и не заблудилась, но пошла, как по знакомой местности. Эта мысль должна быть, однако, углублена и усилена. Духовное воспитание должно дать не карту иного мира, а укрепить жизненные связи с ним. Кого постигла смерть, тот после провала не может не ощущать себя оглушенным и растерянным; при добрых задатках он найдет в себе некоторые, хотя и полуосознанные отправные точки, с которыми может соотнести созерцаемую им новую жизнь и рано или поздно войдет в нее. Но если этих зачатков духовности в нем вовсе не сложилось; мало того, если он вытравил в себе и естественные возможности, полученные с рождением, он не сумеет соотнести с собою окружающее его, и не только не сумеет, но и не захочет, оставаясь той жизни чужд и замыкаясь от нее в субъективные мечтания, которые сделались для него второй природой. Окруженный духовным миром, он не будет сознавать его и, следовательно, будет вне его, кроме его.
Но тот путник, который еще здесь вошел в иную жизнь, не претерпит и мгновенно спутанности сознания, напротив, почувствует при кончине высшую ясность и полную уверенность, подобно географу, попавшему в страну, о которой он судил до сих пор по далекому виду и по отдельным растениям и животным, попадавшим ему в руки. Самое большее, он заснет, чтобы проснуться уже в ином царстве. Это – не глубокий обморок людей малодуховных, а естественная психологическая граница, разделяющая два мира. Он проснется как человек, за ночь приехавший в уже знакомую ему местность, и не удивится, а лишь обрадуется. О таком разве не правильно сказать, что смерти он не видел? Уже давно отсохли и отвалились все сырые, корыстные и неодухотворенные привязанности к жизни. Смерти нечего было перерезать в нем. Он не умер, а уснул. Язык давно различил эти два вида кончины, смерть и успение, как нечто глубоко несходное, какими бы близкими они ни казались физиологически – стороннему наблюдателю. Извне они, может быть, и кажутся трудноразличимыми, т. е. для окружающих, кто сам не умирает, но изнутри, в сознании того, кто наиболее глубоко заинтересован совершающимся, это – существенно различные процессы. Те, кто умер при жизни и в ком уже произошло таинственное рождение, они не видят смерти и не умирают.
IX
Приближаясь к выходу отсюда, даже и малодуховные люди нередко начинают жить иными способностями, нежели присущие обычной психике. Большинство в это время видит двойным зрением. Они воспринимают встречающих их родственников, друзей, покровителей, нередко – святых, ангелов, Богоматерь, иногда Самого Христа. Они видят будущее, как уже настоящее, а далекое – как близкое. Нередки случаи, когда незадолго до кончины видят собственный гроб и себя в нем лежащими, обстановку собственного погребения, толпу народа. Большинство умирающих перед кончиной выражает намерение уйти или уехать – на родину, в родной дом, к родителям и т. д. Тут преодоление времени и пространства есть не исключение, а правило. Так – и с обыкновенными, совсем заурядными людьми. Нужно ли удивляться, если люди большей духовности и при жизни более привычные к преодолению чувственного опыта, при этом переломе своего жизненного пути оказываются впереди людей обыкновенных и обнаруживают прозрение в будущее и в недоступное недуховному взору более ярко, более определенно и более устойчиво? В частности, нужно ли удивляться, если подобные явления ознаменовали кончину о. Алексея? Скорее было бы удивительно и неправдоподобно, если бы всего этого не было. Так, по крайней мере для всех, кто имел случай наблюдать его.
В своем слове подписавшийся инициалом А. описывает о. А. лежащим во гробе. Это – не общая мысль о своей смерти, а в высшей степени наглядный образ, в котором каждая черта живет непосредственным созерцанием. Такую картину можно дать трояко: либо на основании внешних впечатлений, но таковых в данном случае не могло быть; либо как художественную фантазию, но совершенно невероятно представить себе умирающего старца, столь скромного и самозабвенного при жизни, лежащим на смертном одре и старающимся вообразить себе, каков будет его вид после смерти; наконец, можно понять такую картину, как видение, яркое видение человека духовного, которое властно заставило сделать запись о себе, преодолевая физическую слабость. Единственное, что можно счесть в данном случае источником, – это видение, представшее внутреннему взору о. Алексея и заставившее его написать им написанное, помимо намеренности и соображений, может быть, даже вопреки привычкам характера, если только они в это время могли еще действовать. В этом видении, как, вероятно, и вообще в последнее время своего пребывания на земле, о. Алексей настолько перенес свое Я в другой мир, что о том старике, который лежал в постели, уже не мог мыслить, как о Я или о чем–то близком Я.
Человеку духовному свойственно объективное мышление и земное существо его не из духовного приличия, а по сущей истине мыслится им тоже объективно, как он. Не без причины духовная практика вообще запрещает пользоваться личным местоимением первого лица, да и приличие даже не одобряет злоупотребление этим словом. При более высокой объективности, мысль о своем земном существе становится столь безпристрастной и издали на него смотрящей, что появляется снисхождение к нему, жалость; так, преп. Серафим и другие подвижники указывают, что не следует ни на кого раздражаться, и в том числе на свои собственные недостатки, и что следует относиться к ним терпеливо. Предписывается и должная мера заботливости о немощах своей плоти. Вообще, духовный [человек] имеет точку мысленной опоры вне себя и потому способен думать и говорить о себе, как о другом.
Еще более высокая объективность – и тогда появляется возможность незаинтересованно даже хвалить себя, объективно учитывать достоинства своей личности, но спокойно и без чувства собственника. Нетрудно дойти до той объективности, при которой указывается значительность веса своего тела или роста, физическая сила, далее – правильность черт лица и хорошее телосложение. Это все отмечается с той же незаинтересованностью, как было отмечено и противоположное, т. е. в качестве некоторого события в мире, события положительного, но не составляющего собственно заслуги того, к кому относится оно. Далее, на той же линии может быть хорошая память, счетные способности, умение решать запутанные задачи; еще далее – пойдет ум, тонкий вкус, проницательность, затем нравственные качества – ну, например, честность (довольно трудно представить себе человека, кичащегося своей честностью), исполнение долга, доброта, и т. д. и т. д. По мере восхождения, мысль о себе делается все более объективною и, не безразлично и холодно, но, однако, не себялюбиво и самоопьяненно, человек научается приписывать все этоЕМУ, а не Я. Еще следующий шаг – и он уже видит, именно видит, а не только мыслит, себя со стороны. Он может тогда без ложной скромности хвалить заслуживающее похвалы и умиляться на то, что должно умилять. Он говорит сейчас не о себе, а об некоем, об N. N. и совпадение этого N. N. с его личностью есть частное обстоятельство, не привлекающее к себе его внимания. Не то важно, что через этого N. N. говорил или говорю Я, а то, что говоримое есть истина. Факт существования этого N. N. поучителен и есть радость миру. Почему же уходящему из него, в данном случае о. Алексею, не отметить этого факта? Почему не разъяснить его? Почему не поведать миру о своем видении? Из ложной скромности? – Но ведь в последнем вопросе уже дан и ответ на него, ибо ложная скромность, как все ложное, должна быть изгоняема.
X
Видевшие о. Алексея в последнее время говорят, что не только в смысле нравственном он умер для мира, но и физическое тело его совершенно омертвело и казалось неживым, так что только сиявшие глаза указывали, что в физическом смысле он живет еще. Такое состояние чаще всего наступает внезапно и не должно толковаться как постепенное ослабление органических сил. Весьма вероятно, оно и не может наступить иначе как прерывно. Сын о. Алексея, о. Сергий, на мою мысль, что с о. Алексеем за некоторое время до кончины должно было случиться нечто особенное, поведал о выхождении его, происшедшем за два–три дня до кончины. Слово о. Алексея, по всем данным, было написано после этого случая. О выхождении же говорил сам о. Алексей. Он внезапно увидел себя гуляющим в саду и крайне удивился при виде своего тела, лежащего на кровати как мертвое. По–видимому, это выхождение окончательно отделило его от какого–либо пристрастия к себе и окончательно объектировало его земную личность, так что с этого момента, он уже вполне стал для себя только Он, о котором есть сила мыслить и право говорить без малейшей окраски пристрастности, а потому – и без ложной скромности, которая есть тоже пристрастность, но прячущая себя, чтобы тем обратить на себя внимание.
И тогда было написано то, что написано. А кто может обвинить это в неправде?
XI
Но все эти соображения о тайне кончины. Однако, слово о. Алексея, хотя и свидетельствует о кончине, но есть дело жизни и назначено для живых и даже для тех, кто не научился еще смотреть на себя объективно. Ведь знал же о. Алексей, он, видевший на веку столько людей и принявший в свое сердце столько чужих сомнений и смущений, знал же он, что слово его должно быть смутительно многим, может быть всем, не вникшим в тайну духовного умирания. А если так, для чего было сообщать им о своем самосознании, хотя бы даже и высоком? Да и, наконец, если бы это слово и не было преткновенным, то как понять такую запись на смертном одре человеком, вообще не занимавшимся закреплением в слове своих переживаний и даже избегавшим устно рассказывать о себе, несмотря на просьбы близких? Пред кончиною он был в ясном сознании, и, следовательно, нельзя подозревать в такой записи неожиданной прихоти больного. Значит, сам он придавал своему слову большой вес и видел в нем некоторое завершение и закрепление дела своей жизни.
Таким образом, смутительность слова начинает представляться не случайным недосмотром, а преднамеренным действием. Слово написано твердою рукою, в переносном смысле, и должно быть ставимо в ряд прочих жизненных действий о. Алексея. Мало того, оно сгущенно содержит в себе идею его жизни и есть завершительное слово его, испытующий оселок, на котором должны быть испытаны все, думающие о себе, что они идут за о. Алексеем, или по одному с ним пути. О. Алексей экзаменует своим словом. И суть экзамена – в умении понять соблазнительность его слова, как внутренне необходимую в подвиге его жизни, – не снисходительно осветить ее и не простить, а одобрить и чистосердечно сказать себе, что без этого заключительного слова жизнь о. Алексея не имела бы себе музыкального завершения и могла бы быть перетолкована в ложную сторону.
XII
Как дело живого усилия, христианское сознание никогда не сможет быть просто данным, и потому всякое историческое время позволяет воочию видеть борьбу за духовность, провозглашенную Христом. Законничество против Царствия Небесного, закон против благодати восставал не только в те древние времена и не только в Палестине, но вечно восстает, притом во всех общественных средах, независимо от того, называются ли они кагалом, западною или восточною Церковью. Всегда и везде большинство ищет пассивной спасенности, приобретения даров духовной жизни без самой жизни. Всегда и везде большинство рассчитывает купить Святого Духа; в одном случае думают отделаться просто деньгами, в другом – теми или иными официальными провозглашениями веры, или выполнимыми делами того или другого закона, или внешним поведением, или, наконец, тем или иным причинением себе ущерба или неприятности. Конечно, все это в известном соотношении внутренних движений может быть свято и благоуханно пред Богом, как необходимое выражение любви или преданности, или как сознательный путь к внутренней ясности. Но все это, «закон дел», чаще всего определяется не любовию к Истине, а расчетом ради себя самого и рассматривается как средство приобрести желанное, как дешевая плата, за которую кто–то обязан выдать вечную жизнь. Тогда это средство, эта плата порабощает, – конечно, не Бога, Которого хотят поработить, – а самого покупающего. На эту плату он возлагает все свои упования и, естественным порядком, видит в ней некоторую самоцель, нечто столь достойное, что Сам Богне может не считаться с нею. Его дело становится для него взамен Бога, и тогда, если бы Сам Бог выразил такому Свое неблаговоление к этому делу или на глазах такого предпочел бы не имеющего этого дела, такой праведник от дел возмутился бы и возроптал.
Вот с этою верою в самодовлеемую духовную ценность дел боролся Христос и на протяжении всей истории борется духовное сознание христианства. Преемственная нить этой борьбы никогда не обрывалась и нужно верить, – не оборвется; но эту нить всегда держало ничтожное меньшинство, точнее сказать – немногие единицы. И борьба против них всегда велась окружающим обществом двумя вовсе несходными приемами: внешний круг нападающих, численно весьма большой – это и явные враги, и открытые ненавистники; внутренний круг, сравнительно малочисленный, – из почитающих себя друзьями и сотрудниками, из тех, кто готовы и на жертву, но втайне думает о неточностях провозглашаемого и необходимости легкой ретуши, – которой, однако, уничтожается сама суть дела. Первые видят в провозглашающем духовную свободу разорителя субботы и утверждают ценность субботы, как будто он когда–либо говорил обратное. Вторые тоже исходят из ложного убеждения, будто это обратное, т. е. о субботе, было сказано, и принимают его, но добавляют сюда установку вместо субботы некоторого другого дня, с тою же самодовлеющею ценностью. Первые полагают, что вообще отменяется всякий устав жизни, а вторые – что взамен принятого проповедуется некоторый другой. Но и те и другие, и новоуставники и староуставники, не улавливают, сами не зная в себе духовной жизни, что речь идет вовсе не о сравнительном превосходстве того или другого устава и не об уничтожении устава как такового, а о должном месте устава в человеческом духе и о служебном его, а не господственном, положении в жизни.
Во времена Христа были фарисеи и были саддукеи; первые верили в абсолютную ценность своего устава, тогда как вторые всякий устав почитали пустяком, хотя и поддерживали свой из политических видов. Эти два течения потом на протяжении истории многократно переименовывались, но суть дела всегда оставалась одной и той же, и во все времена существовали и существуют свои фарисеи и свои саддукеи. Духовное сознание неминуемо борется с обоими течениями сразу и лишь этой двойственною борьбою определяет себя внешнеисторически, как своеобразную историческую силу. Но общество в основе слагается именно из этих двух течений, как ткань сплетается из основы и утка (К. П. Победоносцев называл эти две стихии общественности консервативно–инертной и прогрессивной, почитая их равно необходимыми в строении общества). Представитель духовной свободы оказывается направленным по третьему измерению к плоскости общества, и обществу непонятен и даже невидим в своей собственной сущности, как четвертая координатная ось для обитателей трехмерного мира. Иной, чем этот мир, и опирающийся на иную, чем известна в этом мире, силу, он чужд миру и неминуемо оценивается миром, как некоторый урод или юрод. Явное или прикровенное, грубое или тонкое, юродство неизбежно сопутствует носителю духовной свободы. В мире ему по–настоящему нет места, и он лишь терпится, поскольку может быть использован миром в каких–нибудь своекорыстных целях, однако, с постоянным памятованием что его можно при случае окружить почетом, но что за ним требуется зоркий присмотр.
Ясное дело, за таким, вглубь его четвертого измерения свободы, из мира, т. е. из числа не знающих духовного творчества, пойдет лишь то, что не крепко входит в ткань мира, что само изгоняется из мира, но уже не за непонятность миру, а за понятное нарушение требований и правил мира. Это – отверженные, мытари и блудницы, которым нечего терять в мире, и которые, руководясь чутьем, готовы на риск, ибо уже убиты миром, и тоже по–своему умерли, или насильственно умерщвлены. Это – «буйее мира» [312]312
1 Кор.1:26.
[Закрыть], которое избрал Бог, избрал потому, что оно лишь было и есть способно прислушаться к странным и чуждым миру речам о неведомых и непонятных миру силах.
XIII
О. Алексей был одним из немногих в современной жизни представителей духовной свободы. Чуждый и фарисейства и саддукейства, т. е. направленный по перпендикуляру к миру, он не мог не быть юродивым. Конечно, в различных условиях юродство принимает лик различный; но особенностью юродства несомненно бывает его неожиданность, его неподводимость под существующие общественные формы. Оно есть юродство лишь тогда, когда миру представляется уродливым, странным, на границе соблазнительности. Но любое проявление юродства само может быть усвоено миром как некая каноническая форма, как особый устав. Тогда мир начинает ценить ее, как нечто свое, как нечто принятое и улежавшееся и берущий на себя эту форму живет по ней не потому, что она не от мира, а именно по своему согласию с миром. Он берет форму, потому что верит в спасительность жизни по ней, а верит, ибо мир, по крайней мере в лице наиболее влиятельных своих представителей, давно уже признал и одобрил эту форму. Если во Франциске Ассизском были черты юродства, то францисканцы, ему подражающие, делают внешнее дело и ходят босиком как раз так же, как военный надевает свой мундир; если бы даже они ходили нагишом, то и это было бы лишь внешним делом, связующим с миром, а не знамением отрыва от мира силою, чуждою миру. Есть юродство, т. е. настоящее юродство, а есть подделка под некоторых определенных юродивых, за отдаленностью времени уже безопасных миру и поэтому им признанных. Ведь мир не той или иной формы боится как таковой: нет, всякую он может принять и усвоить. Но он боится самой жизни духовной, с ним не считающейся и в любой момент угрожающей неожиданностью, которой миру никак не учесть, поскольку она есть проявление иной жизни, и против которой, следовательно, нельзя заранее принять своих мер. Когда некоторое поведение можно с уверенностью определить как юродство, это есть верный признак, что данное явление не есть юродство, а лишь имитация. Напротив, о настоящем юродстве можно лишь догадываться, ибо оно никогда не подходит под существующие мерки. То ли это безумие, то ли – особая мудрость, еще непонятная, – так воспринимается оно окружающими. И окружающие его в лучшем случае, терпят, стараясь использовать в своих целях и не замечать досадных проскоков, когда налаженная эксплуатация таких сил вдруг начинает действовать в обратную сторону.
Таков именно был о. Алексей. Многие его ценили и многие пользовались им, – не следует разуметь последних слов в плохом смысле, – но пользовались как поддержкой тех или других отвлеченных начал. Однако большинству приходилось в известный момент досадовать на эту поддержку, которая отказывалась быть столбом, твердо стоящим куда его врыли, и производившую самостоятельные движения. Он всегда внушал, что любовь – выше богослужебного устава; и всем было известно, что, когда того действительно требовала любовь и жалость, он преодолевал этот устав. Но вот понадобилось изменить устав, с ссылкой на требование любви, – и о. Алексей оказывается решительным и непримиримым врагом, не допускающим никаких уступок. Для него устав был святыней, запечатленной любовью, и эта святыня никогда не могла быть отменена, но заливалась в известные моменты живым вдохновением любви, которое непреодолимо текло поверх всех плотин. Напротив, для его противников эти плотины, т. е. уставы, были не благодеянием, а лишь досадной помехой, устарелою вещью, созданной по разным внешним расчетам. Они говорили о любви, как об уставе, и хотели один устав заменить другим, хороший – скверным, любовный – ненавистническим, мудрый – неразумным; подвигались же к тому не любовью, а ненавистью, и даже не понимали любви, как жизни. Это именно они были фарисеями и саддукеями, но в отличие от тех, древних, поверхностными и некультурными. И таковым о. Алексей противопоставлял незыблемую скалу устава. Это делалось сурово и резко. Но вот другие, добросовестные исполнители устава. Они уважали о. Алексея и его деятельность, они хотели бы лишь, чтобы такой уважаемый, такой влиятельный человек в Москве, как он, окончательно подтвердил своим веским словом безусловную жесткость – так сказать – устава, его самодовлеемую и неподатливую твердость. В ответ в собрании именно тех, пред кем это должно быть сказано, о. Алексей разражается двухчасовою исповедью. Он волнуется, путается от наплыва чувств, стараясь выразить самое заветное из своего жизненного опыта, и боится, что не сумеет высказать свою мысль и убедить присутствующих. Он проливает слезы, по временам рыдает, и кажется, вот сейчас не выдержит всего, что нахлынуло у него, скопившись за всю жизнь. Так в чем же его слово? – Он рассказывает безчисленные случаи из своей пастырской деятельности, когда нельзя было не выйти за устав. Это – ряд потрясающих картин, которые наглядно показывают, что соблюсти устав тогда было бы явным безумием, а нарушить – значило проявить любовь.
Когда говорят о духовной свободе, то обычно под нею разумеют легкое отношение к уставу жизни и рассматривают эту легкость, как нечто само собой разумеющееся. Да и как бы она не разумелась сама собою, если устав считается человеческою условностью, в лучшем случае почтенной, но обветшавшей, стариной. Для таких утверждение свободы ни к чему не обязывает, потому что она мыслится не как взлет над миром закона, подлинного, незыблемого и священного закона, а как простое несоблюдение правил, которые давно уже перестали быть прочными, и с которыми можно не считаться до такой степени, что даже не утруждать себя борьбой с ними. Но настоящая свобода мыслима только на твердой почве закона. Есть незыблемый мир законов вещества. Его не отрицает, но преодолевает его вторгающаяся в него жизнь. В отношении вещественного мира жизнь всегда есть чудо. Но это чудо само подчинено своим законам, также незыблемым, однако преодолеваемым, чудесно осиливаемым уставом человеческого общества, определеннее – уставом Церкви. Но и этот незыблемый устав, который должен почитаться как воистину священный, может преодолеваться особою, вторгающеюся в него творческою силою; духовностью, христианскою свободою. Она проявляется преобразованием в известный момент устава. Жесткий и каменно застывший, ее жаром он размягчается, делается податливым и упругим, но всякий раз это есть чудо. О. Алексей глубоко возмущался, когда видел непонимание, что устав воистину есть закон, – и священный закон, – когда, не ведая его силы, воображали, что от него можно просто избавить себя. Но, настаивая в полной мере на его монументальной реальности, он проповедовал чудо и сам жил огненным расплавлением в любви того, что стояло перед ним же вековечным оплотом церковного благоустройства. Он говорил именно о чуде.