355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Федякин » Мусоргский » Текст книги (страница 8)
Мусоргский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:59

Текст книги "Мусоргский"


Автор книги: Сергей Федякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)

На пороге зрелости

В феврале 1865-го появится «Молитва» на стихи Лермонтова. Он выбрал того поэта, в коем клокотал дух строптивый, упрямый, вечно непокорный, который многих смущал своим настойчивым вниманием к «демоническому». Но Лермонтову, как никакому другому поэту, удавалось и коснуться сфер непостижимых, божественных. И тогда в стихах его дышала тихая печаль, за строчками сквозила небесная синева. Поэт с мятежной душою мог быть смиренным. Мог кротко стоять перед иконой Богородицы:

 
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием…
 

Музыка, сливаясь со стихами, и запечатлела эту коленопреклоненную молитву. Но композитор убрал фразы, где росло напряжение: «Не о спасении, не перед битвою, не с благодарностью иль покаянием…» Он изменил «деву невинную» на «душу невинную». Строка: «Окружи счастием душу достойную…» – зазвучала: «Окружи счастием счастья достойную…» И он не решился повторить за поэтом последнюю строфу:

 
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
 

Он боялся говорить о последнем часе. И все изменения говорили сами за себя: поэт молился за деву,композитор молился за мать.

Юлия Ивановна чувствовала себя все хуже, душа ее Модиньки металась и страдала. Ей, матери, хотел он счастья, ей хотел дать «старость покойную». И всего более боялся «часа прощального». Но в марте Юлия Ивановна исповедалась, приобщилась Таин. И скоро осиротевшие братья Мусоргские получат на руки этот страшный документ:

«Псковской губернии Торопецкого уезда, Пошивкинского прихода, сельца Карева помещица вдова Юлия Иванова Мусорская умерла от водяной болезни семнадцатого (17) числа марта месяца сего тысяча восемьсот шестьдесят пятого (1865) года на 52-м году от роду…»

Далее – всё, что положено в «метрической выписке»: и кто исповедал и приобщил, и что «погребена на Одигитриевском кладбище, погоста Пошивкина, Торопецкого уезда».

Композитор простился с самым дорогим человеком. Что мог он пережить в первые дни и месяцы своего сиротства? Как часто было после тяжелых событий, его потянуло в далекий рай, в самые ранние годы. 22 апреля появится фортепианная пьеса «Няня и я». Она должна была открыть маленький цикл «Из воспоминаний детства». Начал писать и вторую вещь, «Первое наказание», поставил даже подзаголовок: «Няня запирает меня в темную комнату», но последних тактов так и не занес на нотную бумагу.

Потом он попытается осесть на лето в новом для себя месте, на мызе Минкино в Петербургской губернии. В июне появится «опыт речитатива» – «Отверженная» на слова Гольц-Миллера. Юношеский порыв, запечатленный довольно-таки торжественной декламацией, был словно бы весь «надиктован» демократическими 1860-ми: «Не смотри на нее ты с презреньем, как семья её – прочь не гони…» В июле – друг за другом – появятся две фортепианные пьесы, которые он напишет на темы, сочиненные его знакомыми. Грустноватую «Думу» посвятит товарищу по их общежитию Вячеславу Логинову, очаровательную «Шалунью» – той, кто спас его душу от отчаяния и горя после смерти матери, – Надежде Петровне Опочининой.

Здесь же, на мызе Минкино, он однажды увидит нечто неописуемое. Стоял у окна, быть может, в той горестной задумчивости, которая с неизбежностью посещала при мысли о покойной матери. Быть может, не сразу увидел и странное движение внизу. А когда глаза остановились на этом всклокоченном, страшном юродивом – сердце вдруг перевернулось. Угловатый, в лохмотьях, жуткий и безобразный, он молил о чем-то ладную живую бабенку. Убогий унижался, стыдился себя, робко бормотал неясные слова. Сцена застрянет в памяти. Он даже уловил ее странное звуковое мерцание. Но воплотится в музыку она не сразу.

Пятого сентября, уже в Петербурге, он напишет – не без дрожи в душе – колыбельную, которую посвятит памяти матери. В словах, взятых из «Воеводы» Островского, убаюкивание внука: «Спи-усни крестьянский сын…» И в музыке нечто совершенно «крестьянское», за мелодическими изгибами этого кроткого пения – отголоски тех колыбельных, которые он слышал в детстве. И воспоминания о прошлом, и сиротское настоящее слились в тихую, неизбывную боль. Он словно заговаривал ее словами «изживем беду, изживем беду…» – испытывая молитвенный трепет, когда в словах появлялся сад Господень и светлый ангел. И мать-покойницу он теперь тоже словно убаюкивал своей музыкой.

Следом накатит нервная болезнь. И Татьяна, жена Филарета, чувствуя, что деверь требует настоящего внимания, настоит на своем: зимою Модест Петрович распрощается с коммуной и поселится у семейного брата. В первые дни тянуло назад, к тому странному сочетанию уединения и живого общения с интересными людьми, к которому так привык у Логиновых. Но скоро привык к более домашней обстановке. И уже надолго остался у Филарета Петровича.

* * *

Осень 1865-го и первая половина 1866-го – преддверие подлинного Мусоргского. Кружок их уже окончательно определился и окреп. Совсем своим стал Бородин. Скоро появится и Корсинька. И в без того тесном их кружке они тоже «теснились»: Мусоргский, Бородин и Римлянин будут общаться на равных, они ощущали себя «младшими»; «старшие» – Балакирев и Кюи – на остальных будут взирать чуточку сверху вниз.

У них как-то уже установились и общие пристрастия, и вроде бы одинаковые вкусы. Все внимательнее вслушивались в музыку Листа, особенно в его «Мефисто-вальс» и «Пляску смерти». Над «Рогнедой», новой оперой Серова, что прозвучала в октябре и сразу понравилась публике, посмеивались. Если и готовы были что-то посчитать здесь путным, то самую малость. Наверное, читали и забавную, живую рецензию на серовское сочинение некоего «Иванушки Дручко». За смешноватым псевдонимом скрывался профессор Владимир Васильевич Никольский, языковед, историк, изумительный знаток народных русских говоров. Для Мусоргского он совсем скоро станет другом и одним из любимейших собеседников. Ждала их и еще одна встреча.

Второго января 1866-го на дне рождения Стасова балакиревцы увидят премилую пожилую женщину, сестру Глинки – Людмилу Ивановну Шестакову. Молодые музыканты ей понравились. Модест Петрович особенно поразил – и своей врожденной деликатностью, и особой воспитанностью, и мягкостью в обращении. С февраля новые знакомые все чаще посещают Людмилу Ивановну: сначала Мусоргский, Корсаков и Балакирев, потом присоединится «Бах», за ним Кюи, следом – Бородин. Бывать будут и Дмитрий Стасов, и Владимир Васильевич Никольский, и Даргомыжский.

Мусоргский пока пребывает в плену у прежних замыслов. Пишет еще две сцены из оперы «Саламбо», одну из них – «Боевую песнь ливийцев» – доведет даже до партитуры. Весною припомнит давнюю идею с «ведьмами», которую когда-то хотел воплотить в хоровом сочинении. Теперь замысел преобразился: Мусоргский обдумывал оркестровую вещь. 20 апреля сообщит Балакиреву: «Ведьм начал набрасывать – в чертях заколодило – поезд Сатаны меня не удовлетворяет еще». Вещь им мыслилась как совершенно русская, в самой своей основе. Он отказывался не только от «европейского» тематизма, он хотел и развитие тем устроить как-нибудь иначе, не так, как было принято до сих пор.

Летом он живет в Павловске. Место особенное: ощущается близость столицы, но без ее чопорности и строгости. Конечно, наведывался в парк. Аллеи. Белки выскакивают на дорожки и чутко двигают ушками. Посидят – и резким движением рыжее тельце взлетает вверх, на дерево, пошевеливая ветви. А дальше – свежий запах воды, каналы с лодками, дамский смех, кавалеры с веслами с руках… Разноголосица парка, и оживленная, и все-таки «благочинная», чуть-чуть «столичная».

Перелом наступит на излете лета. 31 августа, в Павловске, он пишет разухабистый «Гопак» на слова Тараса Шевченко в переводе Мея. Вещь не просто «плясовая», но с истинно народным малороссийским духом: «Гой! Гоп, гоп, гопака! Полюбила казака! Только старый да недюжий, только рыжий неуклюжий…» Столь раскрепощенным он, кажется, еще никогда себя не чувствовал. На следующий день появится романс куда более традиционный – «Из слез моих выросло много» на слова Гейне. Но минуют еще одни сутки, и появится вещь, которая сразу в их маленьком кружке станет знаменитой.

 
Свет мой Савишна, сокол ясненький,
Полюби меня, неразумнова.
 

Приголубь меня, горемычнова.

Тот самый юродивый, которого он видел год назад, вдруг снова встал перед ним – угловатый, кошмарный, несчастный, – чтобы объясниться в любви:

 
Не побрезгай ты голью голою,
Бесталанною моей долею.
Уродился, вишь, на смех людям я.
Про забаву да на потеху им.
Кличут, Савишна, скорбным разумом,
Величают, слышь, Ваней Божиим.
Светик Савишна, свет Ивановна!
И дают пинков Ване Божьему,
Кормят, чествуют подзатыльником.
А под праздничек как разрядятся,
Уберутся, вишь, в ленты алые,
Дадут хлебушка Ване скорбному,
Не забыть чтобы Ваню Божьего…
 

«Савишна» потрясла друзей. И странный пятидольный размер, и жуткие, непричесанные слова – всё было настолько «к месту», настолько естественно, настолько и смешно, и страшно, что Мусоргского какое-то время так и начнут величать: «Савишной». Он и сам будет не без шутейства вживаться в странную роль. Людмиле Ивановне Шестаковой (правда, уже чуть ли не через год) даже накалякает письмецо – от лица Савишны, изумительно воссоздавая образ простоватой бабы:

«Благодетельница ты наша, Людмила Ивановна – по муже Шестакова. Оченно возгорелась я в лихие морозы упросить тебя, сердечная: дозволь ты мне показать себя у дому твоем в понедельник Божий день, что и день-то опосля светла Христова воскресения. Не неволь себя, родная, пиром почестным, брагой хмельною, а дозволь с тобой в он день хлеба-соли поделить да чарочку винца откушать, да речью твоей ласковой сердцем болезным побаловаться. А и то скажу, родная, уж и как я хочу повидать тебя, а и быть нам на свиданье, а всего-то в четверу: ты да я, да сестричка Володимира Васильевича, батюшки Никольского, да он ейный брат…» – И далее, далее, то заборматываясь, то причитая, но так, что речь «Савишны» льется естественно, будто Мусоргский где-то ее подслушал.

Римский-Корсаков сразу уловил необыкновенную новизну народных сценок Мусоргского – и «Гопака», и «Савишны». Не случайно «Гопак» Мусоргский посвятит именно ему, а «Савишну» – Кюи, на которого эти вещи тоже произвели впечатление. Корсаков даже в поздних воспоминаниях – «Летопись моей музыкальной жизни», – когда на многое из сделанного Мусоргским будет смотреть не без некоторого скепсиса, об этих вещах заметит, что ими Модест Петрович «открыл серию своих гениальных по своеобразности вокальных произведений».

За «Савишной», уже в Петербурге, появится еще одна, шутейная, столь же колоритная, как и эти выплеснувшиеся разом народные картинки, «Ах ты, пьяная тетеря…». Подпись «Из похождений Пахомыча» доказывала лишь то, что в этой шутке Мусоргский уже бесчинствовал, попирая все общепринятые догмы «прекрасного». Колоритный «Пахомыч» так понравился Никольскому, что Модест Петрович не только посвятил ему эту вещь, но и в письмах иной раз величал «Пахомычем». Кажется, «Тетерю» друзья не оценили или просто не знали о ней, поскольку никогда не вспоминали. Но еще через пять дней появится «Семинарист» с подзаголовком «Картинка с натуры». Как и «Светик Савишна» – на свои слова. И эта вещь опять сведет с ума. Юный семинарист долбит латынь:

 
Panis, piscis, crinis, finis,
Ignis, lapis, pulvis, cinis…
 

Сквозь зубрежку пробиваются живые реплики, и вся его и смешная, и бездольная жизнь представляется в его горе-исповеди:

 
Ах ты, горе мое, горе!
Orbis, amnis et canalis,
Orbis, amnis et canalis!..
Вот так задал поп мне таску:
За загривок да по шее
Он благословил…
 

Похоже, он и вправду словно «подглядел» эту сценку, или, когда был прошлым летом у себя в Кареве, глядя на попа Симеона, какую-то из его дочерей да семинариста Василия, который на нее поглядывал [36]36
  Имена прототипов «Семинариста» восстановлены Н. С. Новиковым. См.: Новиков Н. С.У истоков великой музыки. Поиски и находки на родине М. П. Мусоргского. Л., 1989. С. 187.


[Закрыть]
, довообразил:

 
Fustis, vestis, vermis, mensis…
Ax ты Стеша, моя Стеша,
Так тебя расцеловал бы…
 

Сам Мусоргский, конечно, немало способствовал популярности своих сценок внутри кружка. Исполнял свои вещи столь точно, так перевоплощаясь в роль своего персонажа, что этого исполнения уже не могли забыть люди, хоть раз его услышавшие. Но одна особенность этих песен-сцен не сразу была понятна даже близким друзьям. По первому впечатлению они могли показаться лишь «набросками с натуры». И лишь с годами все отчетливее виделось: это не только пение-представление. И не только явленные в этом пении образы. Это – о человеке как таковом, о судьбе и о жестокости судьбы. Мусоргского всегда влекло к пониманию глубинных измерений человека. Потому он мог с увлечением читать и Лафатера, и книгу о французских уголовных процессах. Здесь – в «Савишне», в «Семинаристе» – за внешним «колоритом» трагедия, за смехом – жалость, то сопереживание, которое через совсем небольшое время пробудит в Мусоргском несокрушимую художественную силу.

В конце 1866-го – опять возвращение к Тарасу Шевченко, к его поэме «Гайдамаки». Сочинение он назовет «Песнь Яремы». И здесь возобладало уже героическое начало.

С осени Мусорянин очень сблизился с Корсинькой. Младший его товарищ по общему делу бывал у Мусоргских на квартире, близ Кашина моста. Римлянина восхищала и незавершенная пока опера «Саламбо», и те вещи, которые не особенно нравились Балакиреву и Кюи: фантазия «Ночь» на слова Пушкина, «Калистрат». Планов у Мусорянина было выше головы. Один из них – «Садко» – он уже давно забросил и предложил младшему товарищу взяться за эту красивую былину.

Появился в их содружестве и как-то сразу пришелся всем по душе и новый музыкант, родственник Даргомыжского – Николай Николаевич Лодыженский. Чуть младше Мусорянина, чуть постарше Корсиньки, он мог бы хорошо вписаться в их малый круг. Но было в нем что-то странное, чудаковатое. Сразу оброс отфамильными прозвищами – «Ладыжников», «Лодыжка». Но особенно красноречивым оказалось другое его «наименование» – «Фим». Это странное имя было перевернутым словом «миф». И что-то в Николае Николаевиче очень точно соответствовало этому названию. Он неплохо играл на фортепиано, особенно собственные сочинения. Но музыка его – это по большей части импровизации, вечно незавершенные. Начинал симфонии, оперу «Дмитрий Самозванец», многочисленные отрывки из разных пьес. Римский-Корсаков и в пожилом возрасте не без удовольствия вспоминал свадебную сцену Самозванца с Мариной Мнишек и отрывки кантаты на стихотворение Лермонтова «Русалка». Все многочисленные наброски по большей части так и не найдут своего завершения, и только несколько романсов запечатлеют лирический талант композитора. Они, как заметит однажды Стасов, «полны поэзии, таланта и глубокой страстности» [37]37
  Стасов В. В.Двадцать пять лет русского искусства // Стасов В. В.Избранные сочинения: В 3 т. Т. 2. М., 1952. С. 565.


[Закрыть]
. Чуть позже, летом 1868 года, в Маковницах под Кашиным, имении Николая Николаевича и его брата Ивана Николаевича, будут гостить Бородин и Римский-Корсаков. Римлянин первым покинет этот добрый уголок, где он катался верхом вместе с хозяевами и Бородиным да смотрел с удовольствием на хороводы. Позже Бородин, чуть подзадержавшийся с отъездом, привезет ему новости из Маковниц. Самый образ «Фима» был настолько своеобразен, что в своих несколько суровых воспоминаниях Римлянин не сможет сдержать улыбки:

«Я слышал рассказы о том, как под влиянием временного аскетизма Н. Н. Лодыженский спал на голых досках, говорят, даже утыканных гвоздями, как, говея в деревне, молился он в старом запачканном платье, как ездил на старой кляче к исповеди и на другое утро, одетый во все новое, на нарядной тройке, едучи к причастию, он повернул домой, воскликнув: „Всё это вздор!“ – и дома принялся танцевать польку или что-то в этом роде». Пройдет немного времени, и фамилия их «Фима» начнет иногда появляться в газетных сводках. Николай Николаевич Лодыженский, окончивший два курса физико-математического факультета Петербургского университета, учившийся и в университете Московском, – автор множества незаконченных произведений, о котором Мусоргский мог иногда вздохнуть в письме к тому же Корсакову: «О фимах я не спрашиваю, ибо фим есть фим, как ветр есть ветр» [38]38
  Письмо Мусоргского Римскому-Корсакову от 30 июля 1868 г.


[Закрыть]
, – обретет свое подлинное призвание на дипломатическом поприще.

* * *

Начало года 1867-го. Мусоргского бьет кашель; едва очухавшись от гриппа, он спешит на музыкальный вечер у Шестаковой; Балакирев находится в Праге (уехал еще в сентябре), готовит к постановке «Руслана и Людмилу» Глинки.

Кашель вернется через две недели, да еще вместе с мучительной нервной лихорадкой. Позже – год за годом – на него то и дело будут обрушиваться бронхиты, от которых его мягкий баритон станет хриплым, хотя и не менее выразительным. Вечера у Людмилы Ивановны – с момента отъезда Балакирева в Прагу – становятся необходимой радостью его жизни. Общение с Милием в письмах с неизбежностью отразится на творчестве и на воззрениях Мусоргского.

Как припомнит Римский-Корсаков, в 1866 году Балакирев «сильно стал интересоваться славянскими делами». Он не только просматривал множество сборников с народными песнями славянских народов и мадьяр. У него на квартире появлялось много чехов. Восточная Европа клокотала, часть славян пыталась освободиться от господства Австрии, часть – от турецкого ига. Корсаков признается, что «мало был заинтересован этим течением», да и вообще не очень-то понимал особенность движения за освобождение и объединение славянства. И тем не менее – не без особого желания Балакирева – Корсинька возьмется за оркестровую «Сербскую» фантазию. Сам Милий Алексеевич довольно быстро – что само по себе уже было необычным – сочинит увертюру на чешские темы.

В Прагу Балакирев сначала отправится летом 1866-го. По дороге он остановится в Варшаве и сразу почувствует и особый интерес и внутреннее отталкивание: «Варшавой как городом очень доволен, – это он пишет отцу 9 июня. – Очень красивый город, выстроенный совершенно на заграничный лад, но русскому быть и жить там неприятно».

В Прагу попадет в самое неудобное время: все его планы перечеркнет австро-прусская война. Город пришлось покинуть, и все же в памяти прочно засело: множество народа на улицах, раненых солдат везут на дилижансах, люди кричат им «Слава!», кладут апельсины, сахар, холсты. Для Балакирева Прага становится дорогим и почти родным городом. Он чувствует симпатию чехов к русским и русской музыке (как напишет в июле Цезарю Кюи, «необходимость уехать из Праги Для меня тем горестнее, что там я встретил необыкновенно радушный прием и полную готовность поставить оперы Глинки»).

Во второй приезд все пойдет совершенно иначе. Комнату топят отвратительно. Он мерзнет. Его русскую речь понимают плохо. Публика предпочитает Верди и Россини. Руководитель оперного театра Берджих Сметана равнодушен к опере Глинки. У чешских поляков сильны антирусские настроения после 1863 года, когда было подавлено польское восстание, и польская колония – очень влиятельная в Праге – явно настроена против концерта. Балакиреву кажется, что какие-то темные интриги против него и оперы Глинки ведет Станислав Монюшко. К тому же и в партитуре, изданной Федором Стелловским, оказалась тьма самых нелепых ошибок, которые заставляли останавливать репетиции чуть ли не через каждые десять тактов. Спасало только то, что Милий ощутил вдруг, насколько он влюблен в оперу Глинки. И от этой любви загорался еще большей энергией.

Он и вправду был переутомлен подготовкой спектакля, иной раз готов был видеть злые козни там, где их нет. Но разве не странно: «здешние мерзкие дирижеришки» куда-то затеряли клавир «Руслана», Балакирев при спевке хоров и солистов аккомпанирует по памяти всю оперу – и утраченные ноты вдруг находятся…

Тревожные письма Милия доходят и до Шестаковой, и до Кюи, и до Мусоргского. И Модест Петрович отвечает таким письмом, которое иной раз публикаторы готовы были спрятать подальше о глаз читателя в приложения, да еще снабдив длинным испуганным комментарием. То, что Мусорянин обрушивался на консерваторию, было уже делом привычным. Но здесь Мусоргский высказался – горячо и резко – по поводу западноевропейского славянства. И резкость его высказываний может показаться ошеломительной. Но письмо – не только выпады в ту или иную сторону. Оно – преддверие его собственного музыкального подвига. И здесь пояснения неизбежны.

«Признаюсь, когда Вы уехали в Чехию, я думал и знал, что приветливые вызовы, неоднократно посланные Вам, принадлежат меньшинству отборных людей, – так должно было быть, так и оказалось, но я заблуждался в степени влияния этих людей на чешский люд. Оказывается, что из всех двуногих чешских скотов едва тройку можно подобрать таких, которые имеют право принадлежать к человеческой породе. И как назло к Вашему приезду в Прагу, пршепшеталсятуда пан Монюшко с своими католическими операми».

Это не слова фанатичного религиозного деятеля. Это говорит человек, на которого воздействие демократических чаяний и науковерия шестидесятых годов весьма заметно. Но католическая Польша (в лице Станислава Монюшко с его оперой «Галька», которую он тоже собирается ставить в Праге) для Мусоргского – слабое место в самой идее славянского единения, столь милого сердцу Балакирева. Для самого Модеста Петровича эта идея единения прежде всего – культурного.Католичество – в его глазах не другая вера, не другая ветвь христианства, но иной тип культуры, агрессивный по отношению к культуре русской. Не случайно Мусоргский желает успеха операм Глинки, поставленным под руководством Балакирева, и в первую очередь – «Жизни за царя», где запечатлено столкновение смятенной России и сноровистой Польши.

«Архимед придумывал рычаг такой системы, чтобы можно было повернуть земную ось, и был убит римским солдатом, но если б Архимеду предложили повернуть на надлежащий путь чешские мозги, то он бы лопнул с досады и не был бы убит римским солдатом.Неужели нашей музыке определено замкнуться границами: к западу морской линией Балтийского моря, Пруссией, Галицией и т. д., к югу Черным морем и т. д., к востоку, северу, словом, по географии. Неужели даже когда-то в одноплеменных нам землях наша народная музыка непрививаема? Заметьте, что во всей Европе относительно музыки царят и заправляют всем два начала: мода и рабство. У англичан выписываются певцы и исполняются вещи, подчас и те и другие отчаянные – там на первом плане мода. У французов – впрочем, у французов канкан и dubarrasseznous de m-г Berlioz! [39]39
  Избавьте нас от г-на Берлиоза (фр.).


[Закрыть]
Испанцев и итальянцев с турками и греками в сторону. У немцев – наилучший и убедительнейший пример рабства музыкального; обожание консерватории и рутины, – пиво и вонючие сигары, музыка и пиво, вонючие сигары и музыка ins Grün [40]40
  На лоне природы (нем.).


[Закрыть]
. Немец способен написать целый трактат о том, что Бетховен такую-то черненькуюнаписал хвостом книзу, а не вверх, как это бы следовало по правилам; немец – раб признанного им гения, никак не может себе представить, что Бетховен за скорописью мог ошибиться и не обратить внимания на пустяк. Эта тупая и отпетая сторона пивного брюха mit Milch und süsse Suppe [41]41
  С молоком и сладким супом (нем.).


[Закрыть]
отвратительна в истых, коренных немцах, но еще поганее в рабах рабов —чехах, не желающих иметь своей физиономии».

Не на англичан, французов, немцев и чехов нападал Мусоргский (хотя бы уж потому, что так чтит и француза Берлиоза, и немца Бетховена). Ему отвратительно торгашество и бюргерская тупость, жизнь ради брюха, жизнь без памяти о своих истоках.

«Предложите (не заставляйте – заставить можно немецкого чеха австрийского плевка съесть – и съест), предложите чеху усладить свою душу немецкой тухлятиной – он усладит и скажет громко, что он славянин.Так понял я чехов из Ваших отзывов, и эта мертвечина туда же задорится славянские вещи слушать! славянской музыки требовать! Вот почему Ваша музыкальная характеристика Чехляндии верна и не в музыкальном отношении. Народ или общество, не чующее тех звуков, которые, как воспоминание о родной матери, о ближайшем друге, должны заставить дрожать все живые струны человека, пробудить его от тяжелого сна, сознать свою особенность и гнет, лежащий на нем и постепенно убивающий эту особенность, – такое общество, такой народ – мертвец, а отборные люди этого народа – доктора, заставляющие посредством насильственного электрогальванического тока дрыгать члены этого мертвеца-народа,пока он не перешел в химическое разложение трупа. Евреи подскакивают от своих родных, переходивших из рода в род, песней, глаза их разгораются честным, не денежным огнем, и паскудные их рожи исправляются, очеловечиваются – я сам тому был не один раз свидетелем. Евреи лучше чехов – наши белостоцкие, луцкие и невельские евреи, живущие в грязи и смрадных лачужках. Могут сказать, что славянский звук не дошел до славянской души, потому что Сметана испростоквашилзвук? Неправда! не мог он настолько искалечить всю оперу, чтобы не нашлось в ней живого места, которое бы заставило встрепенуться живого человека.Мертвецы сидели в театре, мертвец управлял оркестром мертвых, и Вы, дорогой мой, попали на пражскую забаву des revenants [42]42
  Выходцев с того света (фр.).


[Закрыть]
. Живой меж мертвых
! Делю Ваше мрачное положение, дорогой Милий, и гордиться буду, милый мой, если Вы их – этих мертвецов – хотя на час оживите. Давай Вам Бог, еще раз и еще раз давай Вам Бог!»

Вот чего он хочет от музыки. Чтобы не ухо услаждала, но пробуждала душу человеческую. И не питаться сладкозвучной иностранщиной должен славянин, но чувствовать родственную его душе славянскую музыку. Внимать родным звукам так же, как ребенок внимает песне матери.

Удивительно ли, что в душе Мусоргского просыпается противоборство всему «алеманскому», то есть той «немецкой» консерваторской рутине, школярским законам построения формы и голосоведения, которыми создается почти вся современная ему музыка? И не случайно именно этим летом 1867-го – в последний раз столь настойчиво – он снова займется переложением для фортепиано квартетов Бетховена – не просто великого, но и живогонемца.

Все главное, что он напишет в этом году, словно рождается из этого письма, из этой «нерутинной» эстетики, когда музыку нужно постигать не школой, но чутьем.

* * *

В январе появится хор «Поражение Сеннахерима». Позже, в 1874-м, он переделает среднюю часть, и тогда несколько изменится и название: «Поражение Сеннахериба». Текст Байрона он переводил сам:

Как стая волков голодных, на нас толпою несметной Ассирияне набежали. Роскошные полчища их златом и изумрудом нас ослепили. Их копья стальные блистали как звезды, на легкой зыби моря играя.

Как лес исполинский и пышный, когда его лето покровом зеленым оденет, с закатом солнца толпы поднимались. – Поблекшими листьями бурей гонимыми в осень ненастную, те толпы к восходу солнца телами своими поле покрыли.

Ангел смерти взмахнул крылом, в ночной тиши над спящим станом пронесся, дыханьем смерти дунул в уста врагов утомленных и взор их оледенил. – И дрогнули вражьи сердца, забились в последний раз и смолкли навсегда.

Сила произведения, несомненно, в музыке. Отдельные музыкальные обороты уже напоминают хоровые сцены из «Бориса Годунова». Почему с такой настойчивостью Мусоргский, как и вся русская культура начала и середины XIX века, обращался к ветхозаветным образам? Уже был «Царь Саул». Еще будут другие романсы. Будет еще «Иисус Навин».

Один из малых славянофилов рубежа XIX–XX веков, Иван Федорович Романов, более известный под своим псевдонимом Рцы, однажды попытается не то самому себе, не то читателю объяснить, почему с таким трепетом он читает ветхозаветную «Книгу Руфи»:

«Точно все это у нас, в русской деревне происходит… удивительно! Та же психология, тот же строй мысли, выражения даже те же… „Услышала Ноеминь на полях моавитских, что Бог посетил народ свой и дал им хлеб“…Как и у нас: хлебушко – Божий дар!

Говорят, что пустыня создала монотеистическую форму религии. Обстановка земледельческого труда вносит в эту идею какую-то мягкость, человечность… Отсюда представление о Боге милостей и щедрот, о Боге питателе… Отсюда почти религиозный характер еды у наших простолюдинов…» [43]43
  Рцы.Жнец // Россия. 1908. 8 июля. С. 2.


[Закрыть]

Что-то важное, изначально существенное для мира можно было ощутить в Библии. Не только в книге Руфи. Мусоргского затягивают героические страницы древней истории. И сила божественного вмешательства в мир. Словно и за собой он чувствует дыхание именно этой силы.

Хор настолько понравится Балакиреву, что Мусоргский не только посвятит его своему музыкальному учителю, но скоро и услышит в концерте. Что он чувствовал, когда сидел в зале Дворянского собрания на концерте Бесплатной музыкальной школе, видел Милия за дирижерским пультом, Ломакина с его замечательным хором? Вспоминал, как в январе заканчивал инструментовку своего произведения? Сидел дома, измученный нервной лихорадкой. Грудь терзал злой кашель. Казалось, он разрывает грудь. Проигрывал кусочки на рояле, заносил на нотные листы. Из-за болезни словно был отрезан от остального мира. Слышал, как на льдистые узорные стекла порывами давил жестокий ветер, и даже чувствовал, какой за окнами свирепый мороз…

Хор звучал рядом с произведениями Баха, Берлиоза, отрывками из «Рогданы» Даргомыжского, увертюрой Балакирева «Король Лир». После концерта знакомый Мусоргского, ротмистр лейб-гвардии кирасирского полка, представил ему юного воспитанника родной alma Mater, Школы гвардейских подпрапорщиков. Николай Иванович Компанейский уже имел поползновения марать нотную бумагу. На концерт пришел, поскольку воспитанники Школы, увидев на афише фамилию бывшего выпускника, уже готовы были задирать нос: «Мы, гвардия, не то что армейские». Но хор Компанейскому не понравился. Он, похоже, был смущен такой ситуацией. А тут ротмистр указал на человека, что стоял у колонны на верхней ступени… «И я увидел среднего роста молодого франтика, не скажу – привлекательной наружности. Курносенький, с выпученными глазами, красненькие щечки, слегка курчавый, сущий петушок, притом задорный. Я готов уж был отказаться от представления, но было поздно, мой приятель заговорил с ним. Передо мной стоял очень изящный, с иголочки одетый аристократ. Сжатые губы, руки в сиреневых перчатках, утонченные манеры, разговор сквозь зубы в пересыпку французских слов – все это придавало ему вид великосветского фата, но в то же время было у этого аристократика что-то весьма симпатичное и несвойственное пошлой среде. Быстрая смена в выражении лица, то строгое, то смеющееся с полною откровенностью, рельефные изменения интонаций и ритма речи, широкий диапазон голоса, порывистые движения, вызывающий вид – и вслед за тем какая-то робость и застенчивость – изобличали крайне нервную его натуру и кроткий характер» [44]44
  М. П. Мусоргский. К пятидесятилетию со дня смерти. Статьи и материалы. М., 1932. С. 109.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю