Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Сергей Федякин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
К новому, 1873 году, точнее – ко дню рождения «Баха», он подготовил подарок: рукопись своей «Женитьбы». После завершения «Бориса» мог по-новому взглянуть на то, что ему предшествовало. В письмеце к «généralissime» есть собственная оценка давнего труда: «Терпеть не могу потёмок и думаю, что на охотника „Женитьба“ многое раскроет по части моих музыкальных дерзостей. Вы знаете, как я дорого ценю ее – эту „Женитьбу“, и, правды ради, знайте, что она подсказана Даргомыжским (в шутку) и Кюи (не в шутку)». На самой рукописи вечером, – окруженный веселым шумом и угощениями, – начертал:
«Передаю мой ученический труд в вековечное владение дорогого Владимира Васильевича Стасова в день его рождения – 2 января 1873 года Модест Мусорянин, сиречь Мусоргский. – Писано гусем в квартире Стасовых: Моховая д. Мелихова при значительном толчении народов – он же Мусорянин».
Композитор освобождался от своего прошлого для новой оперы. Тем более, что и «Борис» начинал потихоньку выходить на широкую публику. Помогли здесь и домашние исполнения. Юлия Федоровна Платонова, артистка Мариинки, вспомнит свои вечера, где композитор очаровывал всех. Даже противники «русского направления» не могли устоять. Припомнит Юлия Федоровна и слова Эдуарда Направника: «Какой симпатичный человек Мусоргский! Как жаль, что он так заблудился в музыке!» Помимо личного обаяния, была у Мусоргского еще одна черта, способная покорять даже врагов: декламация. Выразительность пения Мусоргского настолько врезалась в память, что даже знаменитые певцы не могли позже «затмить» его в памяти тех, кто слышал исполнение композитора. Это было и в молодые годы, и позже, когда голос Модеста Петровича, утратив свою былую «бархатность», станет хриплым или, как заметит один из мемуаристов, «композиторским». Такие вечера приносили известность и «Борису», и его автору. Сторонников его таланта становилось все больше. И Юлия Федоровна Платонова уже приглашала знакомых к себе на вечер «слушать Мусоргского».Вскоре певице удастся убедить главного режиссера Мариинки, Геннадия Петровича Кондратьева, дать «Бориса» в свой бенефис, хотя бы в отрывках. Заручилась поддержкой и Николая Алексеевича Лукашевича, гардеробмейстера, который, в свою очередь, мог повлиять на Директора императорских театров, Степана Александровича Гедеонова.
Что невозможно было сделать официально, того удалось исподволь добиться через домашнее музицирование. Вечер, посвященный музыке, – особая примета века XIX. Время отдыха для многих. И возможность лучше «увидеть» только что написанное произведение для композиторов. Для одних – развлечение, для других – тот особый воздух, без которого было трудно жить. «Борис» и начинал звучать сначала в тесном кругу друзей, потом в более широком кругу знакомых, пока дело, наконец, не дошло до сцены.
И все же то, что произошло 5 февраля 1870 года, одним музицированием объяснить невозможно. После «Корчмы» зал словно обвалился. Шум не смолкал, вызывали артистов, вызывали автора. Осип Пегров был бесподобный Варлаам, Дарья Леонова – замечательная хозяйка корчмы. Публика хотела видеть композитора. Когда Мусоргский, взволнованный, вышел на сцену, – в первый раз в своей жизни, – старый и знаменитый бас Осип Петров повернулся к нему, начал аплодировать. В разгоряченной публике взлетела новая волна рукоплесканий. Мусоргский, от неожиданности этого успеха и от того, что защемило в горле, вдруг бросился Петрову на шею… Польские акты с Платоновой-Мариной тоже были приняты с редким воодушевлением. В громе оваций слышалось подлинное признание. И все же «Корчма» не просто «произвела эффект», но публику поразила.
Вечером большой компанией – Стасов, Мусоргский, донна Анна-Лаура, многие артисты – закатились к Корсаковым. Ужин с шампанским, неизменные пожелания успеха опере… Домой композитор вернулся ночью. Наткнулся на что-то колючее, вздрогнул… Это был венок от Поликсены Стасовой. Он был растроган. Измучен. Счастлив. На следующий день взялся за письмо дирижеру, Направнику. Эдуард Францевич, сдержанный, осторожный в отношении новшеств, сумел за несколько репетиций сделать эти три сцены живым спектаклем. И так хотелось сказать ему слова благодарности.
Шум после концерта стоял долгий. Дарья Леонова хотела и в свой бенефис повторить отрывки из «Годунова», да на беду заболел исполнитель Самозванца, Федор Комиссаржевский. Мусоргский затмил все русские премьеры последних лет: «Ратклифа» Кюи, «Вражью силу» Серова, «Псковитянку» Римского-Корсакова. Умолчать об этой полупремьере было невозможно. И критика заговорила.
Издатель Бессель будет восхищен сценой в корчме. Он хоть и найдет недостатки в других отрывках, уверен будет в успехе будущей постановки всей оперы. Кюи старался не только хвалить, но в пылу успеха большого значения некоторым репликам можно было и не придать.
Всегдашние противники новой русской школы были как никогда сдержанны в своих придирках. Соловьеву не приглянулись отступления от Пушкина, не понравилась песня корчмарки о селезне, раздражал его и образ иезуита Рангони. И все-таки он заметил, что в героях Мусоргского больше жизни, нежели в «призрачных» действующих лицах «Псковитянки», да и в музыке нашел удачные места, признав в композиторе «дарование и сценический инстинкт». Ларош – это уже было совсем невероятно – договорился до прямых похвал. Ранее Мусоргский своей «неумелостью» напоминал ему ребенка, причем ребенка, испорченного особой страстью к диссонансам. Здесь же Герман Августович – вопреки давнему своему предубеждению – был поражен «блестящим музыкально-драматическим талантом» композитора. Вряд ли Ларош подозревал, что им была написана одна из его лучших – по умению вчувствоваться в чужое произведение – статей. Композитор по всему должен был его коробить. И тем не менее: «Сцена в корчме – превосходный этюд в комическом роде; действие ее так непосредственно, что на представлении значительная часть публики смеялась тем веселым смехом, который вызывается хорошей комедией. В музыкальной характеристике монаха Варлаама, хозяйки корчмы и пристава видна способность автора к индивидуальной выразительности, столь трудно достижимой в музыкальной сфере; во многих отдельных местах, особенно же в большинстве фраз, произносимых Варлаамом, обнаруживается неподдельный юмор. Но самая замечательная, по моему мнению, часть этой сцены – песня „Как во городе было во Казани“…»
Если б и в последующие годы Герман Августович мог остаться на этой высоте, в сфере этой «пристрастной беспристрастности», когда критик и нелюбимому художнику умеет отдать должное! Проницателен был Герман Августович даже в своих претензиях. Увидел, что Мусоргский не просто «не знает» теории, что он не просто не прошел школы, но, в отличие от Римского-Корсакова, автор «Бориса» вряд ли даже захочет «учиться», поскольку «обладает гораздо большею самобытностью и оригинальностью фантазии».
Критик Ларош словно стоял на распутье. Он увидел, что самый «необразованный» в музыке композитор среди новаторов встал теперь выше всех. Что у него есть «самобытное, самостоятельное содержание». И что в авторе «Годунова» есть самое главное: «Говорят, знание – сила. В гораздо большей степени справедливо, что талант – сила. Спектакль 5 февраля убедил меня, что сила эта в крайней левой нашего музыкального мира несравненно значительнее, чем можно было предполагать…»
* * *
«Борис Годунов» начинал жить своей собственной жизнью. Уже пришло письмо от Бесселя, желавшего издать клавир оперы. Уже начались шуточки юмористов. В «Искре» мелькнет пустоватенькая, с надсадными шуточками статейка о «Всероссийской музыкальной реформе», где будут задеты все русские оперы последних лет. В «окабачивании корчмы Пушкина» автору этого юмористического опуса примерещится «Оффенбах с русскою разухабистостью», в польских сценах – «каскадное» обилие музыкальных мыслей, способное «последнего болвана из публики» обратить в пламенного поклонника «реформы». Юмор был натужный, деланый, но попытка пошутить над «Борисом» говорила сама за себя: слишком заметен был повсеместный интерес к произведению.
Проникал Мусоргский и в Европу. Лист в Веймаре, в кругу музыкантов, проиграл «Детскую». И был ошеломлен, восхищен: «Какие находки! Никто другой так этого бы не сказал…» Бросился к столу, написал о своих впечатлениях неведомому автору… Письмо заблудилось, до Мусоргского не дошло. Но Бессель, издавший «Детскую», получил от ученицы Листа, Аделаиды фон Шорн, рассказ о восторге ее учителя: и что потрясен был «до мозга костей», и что творение Мусоргского «иногда даже шокировало отсутствием вкуса и совершенным презрением к формам», но пронзило своей человечностью и какой-то совершенной новизной. И что великий пианист играл «Детскую» с листа, а дрожание пальцев выдавало волнение видавшего виды музыканта, – Ференц Лист словно бы и сам погружался в свое далекое детство [150]150
Мусоргский М. П.Письма и документы. М.; Л., 1932.С.497–498.
[Закрыть].
Стасов не случайно вознамерился вытащить Мусоргского за границу, чутье подсказывало: Мусоргскому надо дать «понюхать» этот мир, потому что и Европа, – хотя бы в лице самых чутких, – уже способна воспринимать автора «Бориса».
Мусоргский и сам был не прочь побывать в Париже, в Вене, в Веймаре. Поначалу надеялся получить кое-какие деньги с имения для поездки. Но потом всё пойдет как-то странно, невнятно, нелепо. Напрасно будет Стасов – уже из-за рубежа – зазывать его письмами. Напрасно будет уверять, что готов предложить, хотя бы на время, достаточную для поездки сумму. Мусорянин упрется – и не тронется с места. Отговариваться будет своей занятостью в департаменте: и «не хватило духу подсидеть моего приятеля и шефа, больного глазами – это было бы бесчеловечно и скверно», и он один теперь отвечает за всё, потому и обречен «вянуть и киснуть в халдейщине». Следом вдруг – сошлется на «Хованщину»: работа кипит, и значит, теперь не время трогаться с места. Туда, в Европу, где уже обитал « généralissime», он и напишет о дошедшем до него отзыве Листа: что «Детская» его весьма «расшевелила», что знаменитый музыкант и автора ее полюбил и потому хотел бы посвятить ему, Мусоргскому, какую-нибудь свою безделушку. А следом – о самой основе своего сочинительства: способность вчувствоваться и вживаться: «Глуп я или нет в музыке, но в „Детской“, кажется, не глуп, п. ч. понимание детей и взгляд на них, как на людей с своеобразным мирком, а не как на забавных кукол, не должны бы рекомендовать автора с глупой стороны. Все это, быть может, и так; но я никогда не думал, чтобы Лист, за небольшими исключениями, избирающий колоссальные сюжеты, мог серьезно понять и оценить „Детскую“, а главное, восторгнуться ею: ведь все же дети-то в ней россияне, с сильным местным запашком».
Неистовый «Бах» всё не мог примириться с тем, что Мусоргского так и не удастся – теперь же – вытащить в Европу: «…Мусорянин глуп, не уметь что-нибудь наврать, выдумать, вытребовать! Он, кажется, воображает, что Лист будет и срочно для него сто лет лишних жить» [151]151
Стасов В. В.Письма к родным. Т. 1. Ч. 2. М., 1954. С. 146.
[Закрыть]. Модест Петрович отнекивался. За границу не поехал. Возможно, помимо службы, нежелания брать чужие деньги, помимо даже «Хованщины» была здесь и другая, весьма странная причина.
* * *
Еще под Троицу с ним стало что-то твориться. Он знал эти мучительные состояния, когда тебе мерещится: вот-вот – и ты сойдешь с ума. Не испытывал ничего подобного уже несколько лет. И братьев Стасовых напугал в начале июня: явился к ним после приступа, мрачноватый, осунувшийся. Уверял, что и пил-то в последнее время совсем ничего. Сам был обеспокоен приключившимся. Когда эта история от Дмитрия Васильевича дойдет до его супруги, Полины Степановны, – она с детьми на лето выехала в Европу, – к Мусоргскому тут же прилетит ее встревоженное письмо:
«Милый, дорогой Мусорянин (что это я слышу), муж мне пишет, что он нашел Вас очень похудевшим, изменившимся (не Парголовским), вообще не Мусорянином. Что это значит? Умоляю Вас не именем дорогой Вам женщины (есть интересы повыше сердечных), а именем дорогого Вам русского искусства и искусства вообще, которому Вы служите, – берегите себя. Что гнетет Вас? Если канцелярская работа доехала, – пусть Вас обойдут (мило) повышением, чином, наградой, милостивым взглядом его высокопревосходительства или какого бы то ни было ства, – не тратьте себя, не усердствуйте слишком; пусть Вы просидите 10 лет на одном и том же месте, Вы ничего от этого не потеряете, а русская музыка только выиграет, потому что Вы сохраните ей свои силы и свое здоровье. Неудачи жизненные тревожат Вас, – кому же из замечательных людей когда-нибудь легко жилось?.. Материальные обстоятельства плохи, – а друзья на что? Неужели мы все существуем для того только, чтобы слушать, восхищаться или порицать Ваши музыкальные создания? Разве мы все, сколько нас ни есть, не найдем счастья быть Вам, кто чем богат, тем и рад? Что же после этого дружба, если вся она будет заключаться только в приятных беседах и музыке. Да, впрочем, не распространяться же стать о своих чувствах к Вам, которые, я надеюсь, Вы немножко знаете. Но, может быть, все это вздор и просто какая-нибудь физиологическая причина расстраивает Вас. Так устраните же ее. На что же доктора?..» [152]152
Мусоргский М. П.Письма и документы. М.; Л., 1932.
[Закрыть]
Милая Поликсена Степановна! Она так-таки думала, что мучительное приключение на Троицу – последствия «Малоярославца»! Как будто не было волнений, нервотрепки вокруг «Бориса». Как будто сочиняя, ему не приходилось так въедаться, – и в душу персонажей, и в душу эпохи, – что он уже не всегда мог отделить свое произведение от своей жизни. Или, быть может, что-то и было угадано? Не вздрогнуло ли его сердце, когда взгляд скользнул по строчке: «…не именем дорогой Вам женщины…»? И что могла знать об этом Полина Степановна? Разве что чутьем женским догадывалась о многом более, нежели мужчины? Или, быть может, до нее дошли те же слухи, что и до Бородина, что в Павловске Мусоргского видели совсем пьяным («он там поднял шум; дело дошло до полиции…» [153]153
А. П. Бородин к Е. С. Бородиной от 25 октября 1873 г. // Письма А. П. Бородина. Вып. 2. М., 1936. С. 63.
[Закрыть])?
По всему было видно: она обеспокоена, ей хочется – всеми душевными силами! – композитора поддержать. Он был благодарен за эту тревогу, за любовь к его делу. И хотелось, наверное, сказать, что дело было вовсе не в «Малоярославце»… В ответном письме он разговор перевел только на творчество. Ведь и вправду, давно уже не марал нотную бумагу, но это – не молчание, а вызревание.И он, чтобы яснее была его работа, начнет подробный рассказ о рождаемой им «Хованщине»: «рассвет на Москве, заутреня с петухами, дозор, снимающий цепи…» – чтобы увести рассказ о странном, мучительном, что настигало его, иной раз – так внезапно, так страшно.
* * *
Приходило и другое. Его новый знакомый – Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов, граф, начинающий поэт. Тонок в суждениях, замечательно образован. На одном из вечеров Мусоргский исполнил свой знаменитый «Раек». Кутузову сочинение не приглянулось.
Была пора белых ночей. После вечера, шагая по совсем светлому Петербургу, они говорили об искусстве. Эта картина встанет перед мысленным взором Арсения Аркадьевича спустя многие годы:
«…Я решился его спросить не без некоторой робости: признает ли он сам свой „Раек“ художественным произведением.
– Вы, кажется, изволите быть недовольны, господин поэт? – добродушно усмехнулся Мусоргский.
– О нет, нет, – поспешил я возразить, – совсем не то! Мне только кажется, что „Раек“ – шутка; остроумная, злая, талантливая, но все-таки только шутка, шалость…
– А как за эту шалость на меня озлился ***! – прервал меня Мусоргский. – В концерте встретил меня, придавил к стене в виде любезности и кричит, что узнал себя. Хохочет, а самого так и подергивает от злости».
Композитору нравилась художественная строптивость нового знакомого. Захотелось поделиться с ним своей музыкой. Они отправились к Голенищеву.
«Мы вошли, зажгли свечи, и он сел за инструмент.
– Знаю, чего вам надо, – сказал он и исполнил „Колыбельную“ из „Воеводы“ Островского – прекрасное, музыкальное, полное чувства и простоты произведение, от которого я пришел в неподдельный искренний восторг.
– Вот это не „Раек“! – не удержавшись, воскликнул я.
Мусоргский опять усмехнулся.
– Это посвящено памяти моей покойной матери, – сказал он.
– А „Раек“ кому посвящен? – спросил я.
Мы оба расхохотались».
Мусоргский играл и пел до утра. Исполнял то «Саула», то «Ночь», то отрывки из «Годунова». Будто хотел понять, что же юному другу может понравиться. Стихи самого Кутузова явно приглянулись Мусоргскому. Здесь многое было еще неопределенно, был и какой-то излишний эстетизм, но виделось и нечто иное. Стасову нового знакомца он захочет показать. И – предваряя этот визит – напишет:
«После Пушкина и Лермонтова я не встречал того, что встретил в Кутузове: это не деланный поэт, как Некрасов, и без потугов, как Мей (Мея я предпочитаю Некрасову). В Кутузове, почти везде, брызжет искренностью, почти везде нюхается свежесть хорошего, теплого утра, при технике бесподобной, ему прирожденной. Замечательно, что в побывке в университете в то время, когда и проч… наш юный поэт (а он очень юн)не восхитился гражданским мотивом, т. е. не подделывался под моду и не корчил, как мартышка, гримасы г. Некрасова, а вковал в стих те думы, что его занимали, и те хотения, что присущи его художественной природе. Это барство мозгов меня в особенности потешило, когда я заглянул в черновые тетради Кутузова (где карандашом, где пером, а где и ничего нет – фотография мозговой деятельности художника), зело меня потешило. Кутузов хороший сам себе судья (Балакирев говаривал „внутренний критик“), как и должен быть настоящий художник, а что Кутузов (по чернушкам судя) перерабатывает себя в „горниле“ (а по-моему, просто в печке, п. ч. до поту лица, как и яз грешный), за это я ручаюсь; а как его тянет в народ, в историю!»
Давнее недоверие к Некрасову, и тем более к его подражателям, неожиданно возвысило Арсения Аркадьевича. Вряд ли Мусоргский понимал тогда, что в похвалах своих всё преувеличил. Да и что «в народ» Голенищева более тянуло на бумаге. Интерес к истории был несомненный, но совсем не тот, «нутряной», «исподний», как у самого Мусоргского. Молодого собрата Мусоргский сразу начинает вводить в круг заветных своих идей:
«Человек – животное общественное; животное общественное ищет общества одного с ним закала. 2 льва и 3 строфокамила не могли бы составить общества и остались бы двумя львами и тремя строфокамилами, нарушая даже математический закон общей сложности, т. е. не составили бы даже пяти. 2 бочки + 3 алмаза = 5, но чего, какого снадобья?»
Уже в этих строках, при всей их шутейности, ощутима не только шестидесятническая закваска, с ее «общественными интересами», но и неожиданный поворот этой идеи (общество, как искание себе подобных), и хорошая философская выучка, та отчетливость в мысли, которая избавляет от сумбура, от «каши в голове», где есть понимание, что сравнивать (как и складывать) можно только вещи сопоставимые. Следом и отзвук дарвинизма неожиданно преображается в творческое верование:
«Жизнь есть борьба; борьба – сила, а сила – единство, т. е. общность жизненных интересов, восторгов, страданий и проклятий исконному злу. Природа внешняя мирит; природа „борца с природой“ к оружию зовет».
Голенищев-Кутузов сидит в своем Тверском имении. Ему, похоже, особенно приглянулась рождаемая Мусоргским раскольница Марфа. В ответ благодарный композитор шлет подробнейшее письмо о новых нащупанных им сценах, заодно – о своем знакомстве с Александром Жемчужниковым, к которому его привели приятели, вечно «балбесничающий» Павел Наумов и затейный рассказчик Иван Горбунов, о самом Жемчужникове (человек с дивной, самобытной речью, при «светлом и образованном уме»), об успехе отрывков из драмы Кутузова «Шуйский» у этого ценителя литературы (как-никак немного причастен был к созданию «Козьмы Пруткова»). Письмо пестрит словечками, напутствиями («вдохновенный художник всегдасудья нелицемерный») – с чуть подвигнутой цитатой из пушкинского «Пророка»: «глаголом вещей правды» – глаголом «Божьим» – «прожигай сердца людей». И рядом ненароком (как-то само собой подвернулось) неожиданная характеристика собственному языку, тем фразочкам и коленцам, которыми частенько и в письмах выражался, да и устную свою речь пересыпал:
«…Это все моя бабка и я виноваты в такой бюрократически-мужицкой форме речи, ибо какого проку ждать от чиновника. явившегося, по крови, чрез соединение крепостной с аристократом-помещиком? Последнего всегда будет тянуть к чиновнику в приказную избу, особенно после гениального гр. Сперанского, „коему ныне воздвигается приличный монумент“; только, разве, такой чиновник хода не возымеет – крепостная помешает на благо россиянам».
* * *
Вести о восторге Листа от «Детской» – и внезапные приступы, новое знакомство – и щемящая встреча с Гартманом. Одно наплывает на другое. Словно сошлись разные времена.
Когда Витюшка наведался в Питер, они просидели долгое время у Моласов. Потом шли по Фурштатской. На углу Витюшка вдруг побелел, прислонился к стене. Мусоргский припомнил и свои мучительные сердцебиения, и поступающее временами удушье, и недавний припадок на Троицу. Как-то давно решив про себя, что всё это у людей впечатлительных – лишь игра нервов, попытался скрыть внезапно подступившую к сердцу тревогу:
– Что с тобой?
– Дышать не могу, – порывисто выдохнул Гартман.
И Мусорянин заговорил, начал плести всякую околесицу, лишь бы отвлечь приятеля от его внезапного приступа. Прибавил шутливо:
– Отдышитесь, душка, а там пойдем дальше.
Вскоре и правда побрели, сначала тихонько, потом спокойней и ровнее, потом уже забыв о неприятном происшествии. Гартман, полный замыслов, уже увлекался, жестикулировал, говорил о здании, которое он задумал сделать не просто в русском стиле, но стиле русском и «воспитанном».
А в июле, когда только-только отослал письмо жене Дмитрия Стасова, дабы успокоить добрейшую Полину Степановну, едва отправил Стасову радостное послание о Листе, – пришло известие. Его словно прибило. Он будто и понять не мог, что же произошло, когда писал некролог для «Санкт-Петербургских новостей»:
«Нам сообщают из Москвы, что известный архитектор, академик В. А. Гартман скончался 23-го июля, после непродолжительной болезни, близ Москвы, в селе Кирееве, в двух верстах от станции Химки Николаевской железной дороги…»
Кажется, опомнится лишь на следующий день. И Полине Стасовой сразу напишет: «Горе, горе!» Припомнит и недавний приезд Вытюшки в Питер, готовый ругать себя за нечуткость.
Чувство потери цепко привяжется. «Баху» за границу, через неделю, – снова о том же, как в последний раз видел Гартмана, как не понял, насколько опасен был Витюшкин припадок. Обескуражен этой смертью был и Стасов. Возможно, припомнил и недавнее письмецо от Гартмана, в конце июня полученное, где тот между прочим черкнул: «Мусоргского благодарю за тот вечер, когда он был так хорош, впрочем, он всегда божественен». А всего больше вспоминал недавнюю случайную встречу на юге России: Гартман был как всегда полон энергии, замыслов.
Свой некролог «Бах» отправил в «Санкт-Петербургские ведомости». Задумал и выступление в Археологическом обществе. Мусоргский же словно затаил беду в себе. Спасение от нее могло быть только в одном. И в тех же письмах, где скажет о Витюшкиной смерти, с неизбежностью – и о «Хованщине».
* * *
Россия и Европа сталкивались в его новой опере. Точнее – старая московская Русь и новая «европейская» Россия. Она лишь чуть брезжила в конце века семнадцатого. И все же в письме Стасову не случайно обронит:
«…К несчастью, от наших музыкантов-вояжеров я немного больше слышал об Европе. То-то полусонное всероссийское царство! В ученом мире, где мозги поневоле действуют пошибче, деятели сносятся между собою, деятели чуть не всех стран» [154]154
К В. В. Стасовуот 23 июля 1873 г.
[Закрыть].
Не учиться он хотел у Запада. Да и зачем, с его-то «русским» голосоведением? Европа нужна была для общения.Извечное его желание «говорить с людьми» – с обществами, искусствами, культурами. Чтобы разные «человецы» могли тянуться друг к другу, ибо они – не два льва плюс три строфокамила, а существа «общественные».
Репину еще в июне отправит письмо (писал прямо на квартире Стасова), от которого тот испытает подлинную радость. Не потому, что вслед за Стасовым Мусорянин готов был отвести ему ведущую роль в русском искусстве. (Стасов давно уж выстроил в своем воображении «ломовую тройку» русского художества – Репин, Антокольский и Мусоргский. И Репину отводил роль «коренника», Антоколии же с Мусорянином – «пристяжных».) Письмо было и вправду особенное – не только своеобразный «мусоргский язык», но и понимание главного в искусстве, о своем внутреннем неприятии всякого «школьничества» [155]155
К И. Е. Репинуот 13 июня 1873 г.
[Закрыть]:
«…Народ хочется сделать: сплю и вижу его, ем и помышляю о нем, пью – мерещится мне он, он один цельный, большой, неподкрашенный и без сусального. И какое страшное(воистину) богатство народной речи для музыкального типа, пока не всю Русию исколоворотили чугунки! Какая неистощимая (пока, опять-таки) руда для хватки всего настоящегожизнь русского народа! Только ковырни – напляшешься – если истинный художник. Вот в Ваших „Бурлаках“, например (они передо мною воочию), и вол, и козел, и баран, и кляча, и, прах их знает, каких только домашних там нет, а мусиканты только разнообразием гармонии пробавляются, да техническими особенностями промышляют, „мня типы творить“. Печально есть. Художник-живописец давно умеет краски смешать и делает свободно, коли бог разума послал; а наш брат-мусикант подумает, да отмерит, а отмеривши, опять подумает – детство,сущее детство – ребя!..»
Когда русская литература XIX века появится в Европе, она и озадачит, и поразит. Русский роман часто странным образом совмещал в себе художественное произведение, философский трактат, социологию, публицистику и многое что еще. Подобно древним эпосам, он становился всеобъемлющей «книгой о мире как таковом». Толстой однажды скажет о той странной «энергии заблуждения», которой он поддавался, сочиняя свои произведения: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь». Русские писатели потому сумели создать свои «произведения обо всем», что ставили себе задачу выше и сложнее той, которую обычно решает художник слова. Они хотели «спасти мир» или, по крайней мере, хоть как-то воздействовать на него. Композитор Мусоргский явно ставил перед собой сходную цель. В музыке должно быть нечто, превышающее музыку как таковую. И эта высшая цель преобразует и саму музыку. Его искусство потому «беседа», что его оперы – больше, нежели только оперы. В них рождались те же темы, которые волновали Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого. Русская музыка, начиная с Глинки, сразу двинулась по этому пути. Но из всех композиторов Мусоргский был здесь наиболее настойчив и решителен. Все придирки, которые он мог слышать от критиков, касались именно этого, главного. Они – при всех оговорках – все-таки хотели «услады для слуха», музыкальной «конфетки». Потому и говорили о «немузыкальности» или «грубости» Мусоргского. Автор «Годунова» и вызреваемой «Хованщины» жаждал правды, хлеба насущного. В его ушах словно стоял этот возглас измученного народа у церкви в «Борисе Годунове»: «Хлеба! Хлеба голодным!» Если искусство – не хлеб, то какое ему оправдание! Подлинное произведение – всегда о главном. И нужно было увидеть его единым взором, чтобы характеры, темы, интонации, ритмы выступали из общих контуров драмы.
«Хованщина» и рождалась не частями, но сразу, целиком. И по мере вживания в эпоху, в сюжет, – все более обрастала деталями. Наброски могли возникнуть самым неожиданным образом. Голенищев-Кутузов припомнит это время – самого начала общения с композитором:
«Бывало пообедаем вместе в ресторане и оттуда прямо ко мне на квартиру. У меня был порядочный инструмент – Мусоргский садится и импровизирует час, два и три, наткнется на счастливую музыкальную мысль, повторит ее несколько раз, запомнит – глядишь, через несколько дней она уже является с текстом, в форме отрывка из „Хованщины“ – оперы, которую Мусоргский задумал писать еще до постановки „Бориса“ на сцену» [156]156
М. П. Мусоргский в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 137.
[Закрыть].
Музыкальная драма начинала сочиняться с образа раскольницы Марфы. От Горбунова он запишет народную мелодию, на основе которой появится ее песня. «Исходила младешенька все луга да болота…» – напевная, мягкая, вольная музыка как никакая другая всего лучше могла дать нужный образ. Но в письмах – более о других эпизодах, найденных, выступивших из мерцающего силуэта будущего произведения. Особенно подробно – о сцене из последнего действия:
«…набросал мою раскольницу в саване и с зеленою свечою, нашептывающую возлюбленному Андрею Хованскому, перед самосожжением, на известный Вам мотив следующее»:
Смертный час твой пришел, милый мой,
Обойми меня в остатний раз.
Ты мне люб до гробовой доски,
Помереть с тобой – словно сладко заснуть.
Аллилуйя!
Образ раскольницы рождался на глазах Голенищева-Кутузова, ему и первая весточка. Но эпизод не отпускает. Полине Стасовой – опять о том же, но подробнее, мысленный взор уже охватывает эпизод во всей шири:
«…Раскольница, влюбленная до смерти в молодого Андрея Хованского, в скиту заклинает его колдовством на „буйный ветер“, и в самый разгар опьянения страстью перебивается Вам уже известною песнью раскольников об „аллилуевой жене“. Чуя, что настала пора готовиться к смерти, раскольница пронизывает сцену и оркестр отчаянным воплем „смерть идет“. Раскольники выходят из леса в саванах и с зелеными свечами, готовые на самосожжение, и запираются для молитвы в келиях, чтобы по зову Досифея (кн. Мышецкого) стать к гробам; раскольница поднимается, идет за ними, „облечься в ризы белые – чистые“, но не для молитвы идет. Когда из келий выходит Андрей Хованский, мечтающий о своей немочке, раскольница в саване и со свечою в руках наблюдает за ним; а сей дурашка напевает любовную песенку под окошком келий, где сокрыта Досифеем немочка, украденная из немецкой слободы Хованским. Когда дурашка изрядно напелся, раскольница подходит к нему и на мотив колдовства отпевает Андрея Хованского».
В сцене была та новизна, которая словно бы сама пришла из той давней Руси, которая уже знала неистовые женские характеры, вроде боярыни Морозовой или той же царевны Софьи. Мусоргский любовался на свою Марфу, душу страстную во всем – и в любви, и в самоотречении, и в религиозном подвиге. В письмах к Стасову проступали всё новые и новые подробности. Здесь запечатлелась и новизна характера, и новизна в сцене отпевания бывшего возлюбленного («кому ни показывал отпевание любовное, глаза пучат, до такой степени это небывалая штука» [157]157
К В. В. Стасову от 23 июля 1873 г.
[Закрыть]). Новизна, наконец, и в раскольничьем «огнепальном» пении в унисон в финале оперы («Эта новизна стара, как прародительский грех, но это-то мне и нравится» [158]158
К В. В. Стасову от 2 августа 1873 г.
[Закрыть]).