Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Сергей Федякин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
В июне 1878-го он был приглашен на лето к ней на дачу, в Петергоф. Там пытается снова приняться за «Хованщину». Не то сцена гадания из ненаписанного «Бобыля» перемещается во второе действие, в покои Голицына. Не то это была заново написанная вещь. «Предсказание Марфы-раскольницы» закончено 24 июля. На титуле – посвящение тому, кто в самую трудную минуту жизни пришел на помощь: «Прошу Вас, Дарья Михайловна, принять на память от меня. Модест Мусоргский. 24 Июля 78 г. Петергоф».
Вещь – магическая, заклинательная, с резким призывным возгласом – скачком мелодии вверх в самом ее начале:
Силы потайные, силы великие,
Души, отбывшие в мир неведомый,
К вам взываю!
Вот он, тот самый «мистицизм», с которым он боролся в молодые годы, надеясь избавиться от «ирритации нервов». Здесь и эхо писем Лафатера про способность общения чувствительных душ с душами усопших. Здесь – в словах – и отзвук недавнего романса на стихи А. К. Толстого, моление отлетевшей от мира души: «О, отпусти меня снова, создатель, на землю…»
Марфа вглядывается в принесенную ей воду. Она уже видит будущее. «Гадание» становится напевным и безотрадным:
Княже, тебе угрожает опала и заточенье в дальнем краю.
Отнимется власть, и богатство, и знатность навек от тебя.
Ни слава в минувшем, ни доблесть, ни знанье – ничто
не спасет тебя…
Судьба так решила.
Узнаешь, мой княже, нужду и лишенья, великую страду-печаль.
В той страде, в горючих слезах познаешь ты всю правду земли…
Музыка схватывает тяжесть горя, с которым еще встретится князь Василий Голицын. И еще большее горе (это отчетливо пробивается в музыке Мусоргского) навалится на всю Русь.
Что бы стало, если б расторопная Дарья Михайловна вовремя не поспешила ему навстречу? Когда гостил у нее в Петергофе, тяжесть должна была хоть на время отступать. Быть может, потому друзья и могли его видеть не только мутным, опустившимся, но и – заново ожившим, взбодренным. Анна Врубель припомнит эту случайную встречу: поездка из Петергофа в «Венки», дивное место, маленькие холмики, пронзительный закат, в центре – Мусоргский и Леонова.
* * *
Год 1879-й начинался с концертов. Мусоргский бывает, присутствует, участвует. Аккомпанирует очень много – и в январе, и в феврале, и в марте, и в апреле, – то зал Капеллы, то зал Дворянского собрания, то зал Кононова, то зал Александровской женской гимназии. Александре Николаевне Молас помог составить и программу (тут были «все свои» – от Даргомыжского и Балакирева до Римского-Корсакова, Бородина и самого Мусоргского), концерту Дарьи Леоновой помог «Бах»: накануне в «Новом времени» напечатал небольшую статейку, что-то вроде записочки «с репетиции». Еще один вечер был для Мусоргского особенным – 16 января, концерт Бесплатной музыкальной школы, где дирижировал Корсаков. Впервые должна была прозвучать сцена в келье Чудова монастыря из «Бориса», – в Мариинском опера шла без нее.
До концерта собрались как-то на квартире Васильева, которому предстояло исполнить Пимена. Римлянин разучивал и аккомпанировал, хозяин пел. После – закатил ужин, сам напился до «положения риз», Модест же, к удивлению Корсакова, был в совершенном порядке. Хотелось надеяться на лучшее, но уже на репетиции всегда сдержанному Римскому Мусоргский «не приглянулся»: стоял, слушал, восхищался отдельными инструментами, где особенно восхищаться-то было нечем. Голову то опустит в задумчивости, то вскинет, встряхивая волосами, то руку поднимет – с подчеркнутой театральностью… Чудил. Не то рисовался, не то – уже был «на взводе». Когда в финале сцены ударил колокол, – тихий звук там-тама, – скрестил руки на груди и отвесил ему глубокий поклон.
Сходный портрет «чудачеств» Модеста Петровича запечатлеет и молодой тогда музыкант И. Ф. Тюменев. Когда Леонова исполняла «Лесного царя» Шуберта, Мусоргский, свободный пока от необходимости аккомпанировать, стоял в комнате артистов, слушал музыку, опустив голову и не замечая ничего вокруг. Каждое слово певицы сопровождал особым телодвижением, – явно был «навеселе».
Да, он был уже очень странен для современников. И для него настали уже иные «времена и сроки». Трезвый, сдержанный, строгий Римский-Корсаков и годы спустя будет вспоминать о Мусоргском с тем же «выражением лица»: «Под влиянием ли вина или вследствие рисовки, склонность к которой значительно развилась в нем в те времена, чудил он часто; часто говорил неясные и запутанные речи». В сознании Корсакова слилось: певец Васильев после домашней репетиции, – напившись «до зела», – «нес бессмысленную чепуху». Мусоргский на следующей репетиции, с оркестром, – нечто подобное. Но что за речи произносил Модест Петрович, понять нетрудно, прочитав его письма. Они тоже напоминали ту «словесную вязь», которую любили во времена допетровской Руси и отблеск которой вспыхивал в литературе XIX века лишь у некоторых писателей – Гоголя, Лескова, приятеля Мусоргского Горбунова… Каламбурил, вставлял «древние» словечки (с каким-нибудь «аз многогрешный»), вкрапливал цитатки из книг по истории, из документов, свидетельств, – то, что начитал, когда изучал времена «Хованщины». Или расцвечивал свой язык фразами с оттенком «малороссийского наречия», которые выуживал для «Сорочинской». Да и музыку он привык уже писать такую, где за звуком слышалась интонация слова или был ощутим жест. Слушал Шуберта – и сам для себя переводил его на язык жестов, забыв об окружающих. А те смотрели непонимающим взглядом: «Чудит!.. рисуется…»
В концерте БМШ тоже была странность: высокий Пимен – без бороды, во фраке, белых перчатках, – под стать и маленький Гришка Отрепьев – тоже бритый, тоже во фраке. Таким же появился и хан Кончак из пока незавершенного Бородиным «Игоря». Но публике понравились и «концертные» монахи, и разудалый «фрачный» хан. Кроме Мусоргского и Бородина в концерте прозвучали отрывки из «Майской ночи» Корсакова, который стоял за дирижерским пультом, и кроме того – «Пасторальная симфония» Бетховена, «Блестящий полонез» Вебера в инструментовке Листа и увертюра «Фауст» Вагнера. Это сочетание русских и европейцев дало возможность поострить критикам. Мусоргскому досталось более других: монотонный мотив, открывающий эту сцену, и сопровождавший не монаха над рукописью, а певца во фраке, напомнил критику Николаю Соловьеву «фигуру ежедневных фортепианных упражнений для пяти пальцев». Ларош тоже не удержался, чтобы поизмываться. Особенно соседством Мусоргского с Бехтовеном и Вебером. Герман Августович смотрел в клавир: «Какая-то деревянная безжизненность тупо глядит на нас из этих аккордиков, словно во сне подобранных за фортепиано». За фразой – та самая выучка «по программе», которая заставляла видеть за последовательностью аккордов главным образом их «функцию», а не «характер» или «краску». Эпоха европейцев – Дебюсси, Равеля, – и русских, вроде Скрябина или Прокофьева, была еще далеко впереди, Мусоргский в своем времени казался не предшественником, а только выскочкой. Впрочем, Ларош не был безоговорочным хулителем: «У г. Мусоргского я ничего не могу найти, кроме редких отдельных проблесковкрасоты и вдохновения (как в сцене в корчме в „Борисе“)». В отдельных «чудачествах» Модест Петрович все-таки нравился и Ларошу.
О концерте Леоновой высказывания в адрес непокорного в своем упорстве композитора будут столь же немилосердны. Все тот же Николай Феопемптович Соловьев, расточая похвалы Дарье Михайловне, по-своему оценит и «Гопак», и «Песню Марфы»: «…Вещи грубые, в особенности „Гопак“, от которого несет спиртом и кабацким чадом, но в них есть народность, в них есть жизненность». Поразительное созвучие с отзывом Тургенева о поэзии Некрасова: «…жеванное папье-маше с поливкой из острой водки». Но сам Тургенев, до этого «дурного» отношения к Некрасову, когда-то признавался, что просто «болел» певучим и горестным стихотворением «Еду ли ночью по улице темной…». И в едком отзыве (с «острой водкой») звучала не только «литературная» оценка, но сквозила и личная неприязнь. Почти то же сказать можно было и о Николае Феопемптовиче. Профессор Петербургской консерватории столь горел желанием хоть как-то уколоть композитора, что совершал недопустимые для профессионала промахи: «Песня раскольницы г. Мусоргского должна производить на сцене эффект; она отличается прекрасною красивою мелодиею чисто русского пошиба; мелодия эта повторяется несколько раз подряд с изменением оркестрового сопровождения и составляет суть всего отрывка. К сожалению, эта суть не принадлежит г. Мусоргскому, так как он в своей песне целиком воспользовался, как говорят, русскою песнею, сообщенною ему г. Горбуновым».
Профессор Соловьев словно не понимал различия между темой произведения и самим произведением. Тогда и о фуге Баха на тему Корелли он должен был повторить те же слова, или о вариациях Бетховена на тему Диабелли, или о вариациях Глинки на тему из оперы Доницетти… Примеров подобного «заимствования» в истории музыки неисчислимое множество, поскольку искусство композиции никогда не сводилось к «сочинению мелодий». И во времена до Баха знали, что даже из слабой темы искусный композитор может сделать замечательную фугу. И, значит, не к одной теме сводилась «Песня Марфы». Кажется, этого не понял и другой рецензент из «Воскресного листка музыки и объявлений», оставшийся безымянным:
«Прелестная народная мелодия, взятая г. Мусоргским для своей песни, в исполнении г-жи Леоновой приобретала различное освещение, смотря по смыслу слов, от глубокой тоски до страшного, угрожающего фанатизма: это было поистине торжество искусства и кстати доказательство силы одной только мелодии, помимо всяких слияний музыки со словом, проповедуемых реалистами».
Критик, чутко заметив разнообразиемузыки, построенной на одной лишь теме, даже не мог осознать простейшего: Леонова – как настоящая артистка – лишь проявила то, что уже сделал композитор. Эмоциональное разнообразие внутри одной лишь песни – это та самая драматургияобраза, которой и добивался Мусоргский через разноепроведение всё той же темы. Мелодия была лишь подспорьемв рождении образа. Мусоргский из подлинных русских напевов словно бы угадал тот, который должен был стать основой образа его героини. То, что в «Песне Марфы» он оказался безупречно точен, чувствовала и публика. Когда в начале апреля Леонова споет Марфу в Москве – публика будет требовать «бис». Обо всем же концерте с «русской программой» (дирижировать будет Корсаков) скажет телеграмма, отправленная в Питер, Надежде Николаевне Римской-Корсаковой: «Успех громадный»…
За репетициями, концертами, встречами со старыми товарищами по кружку (Балакирев по-прежнему охотно встречался у Стасова только с двумя – Мусоргским и Бородиным), за обыденной рутинной чиновничьей работой снова стали проступать контуры его опер. В начале марта он побывал на новой передвижной выставке. Очень понравился портрет художника Литовченко кисти Крамского, в письме к Стасову – воскликнет: «Подойдя к портрету Литовченка, я отскочил: я видел его и встречался с ним, но мы лично не знакомы. Что за чудодейный Крамской! Это не полотно – это жизнь, искусство, мощь, искомое в творчестве!»
Но давний товарищ, давний единомышленник Репин, своей «Царевной Софьей» разочаровал:
«Правительница Софья могла и умела сделать то, чего в картине нашего друга я не видел: моя мечта звала меня к маленькой толстоватенькой женщине, не раз испытавшей жизнь без прописей, а увидел я Петру-схожую бабу злую, но не озлобленную, бабу огромную, но не маленькую, бабу не толстоватенькую, а всю расплывшуюся до того, что при ее огромной величине (по картине) зрителям было мало места – мне казалось.
А между тем, благодаря Вам и иным моим крупным друзьям, я осмелился, мало ли что, узнать эту правительницу Софью. Зачем наш друг, художник первоклассный,не захотел поучиться у современников Софьи прежде предприятия его картины? Если б она, т. е. Софья, из опочивальни вошла в молитвенную келью и, увидев братние безобразия, как тигрица кинулась бы к окну и отвернулась, а глаза ее сошлись бы у самой переносицы и застыли и она бы застыла сама с зачугуневшими кулаками, – я понял бы художника, я узнал бы Софью».
Упрек знаменателен… Если берешься за образ исторический – изучи его по документам,тогда только принимайся за изображение. Впрочем, другая репинская картина заполнила всё, ради чего он пришел на выставку: «От „Осужденного“ я спустился вниз, сел около какой-то доброй старушки, хранившей добрые верхние платья, закурил беззаботно, а картин мне больше никаких смотреть не хотелось».
К июню уже и старые товарищи начали ощущать, что Мусоргский воспрянул. Он стал вечерами пропадать у Шестаковой и записывать на нотные листы уже сочиненное. Из старых друзей сестра Глинки была самым мягким и чутким. Потому у нее он, ее «Мусинька», и чувствовал себя уютно, ей и мог написать в письме: «Дорогая наша голубушка, Людмила Ивановна, верьте крику моего сердца: берегите себя для нас. – Вы нам, художникам, любящим Вас, освященное гнездышко».
К концу июня появится автограф – отрывочек сцены «Марфа-раскольница и кн. Андрей Хованский», приготовленный, видимо на память, для Голенищева-Кутузова. С 1 июля Мусоргский перебирается на дачу к Леоновой. А 3-го уже будет закончена «Думка Параси» из «Сорочинской». Печально-певучий, но светлый зачин. «Парася выходит на крыльцо»:
«Ты не грусти, мой милый, горя грустью не прогонишь; ведь не одна ж только во всем свете есть Парася? А весело слышать мне: „Парася, голубка, ты моя панночка!“ А сам глядит так ласково, а очи под бровью черною горят как у сокола!»
Она спускается с крыльца в сад. «Смотрится в карманное зеркальце». Сама себе нравится. Веселеет – и поет:
Зелененький барвиночку,
Стелися ровненько,
А ты, милый, чернобривый,
Кланяйся низенько!..
В отличие от Хиври Парася поет просто. Здесь нет никакой глубинной драматургии. Там – песня «пожившей», но все еще страстной женщины, здесь – песня-характер. В ней пробиваются ритмы гопака, и слова следуют за ритмом:
Чоб, чоб, чобо-чоботок,
Заиграем гопака!
Чоб, чоб, чобо-чоботок,
Веселая ярмарка!
Мусоргский любил эту «Думку». Счастливой молодостью веяло от музыки. В нем самом, очень уставшем человеке, просыпалась надежда на небывалую перемену. Впереди и вправду ждало событие, от которого он ждал очень многое, похоже мерещился ему чуть ли не поворот в судьбе. Столько лет он жил в Петербурге, выезжая на лето в пригород или в знакомые русские деревни. Теперь они с Дарьей Михайловной и нареченным ее супругом, Федором Дмитриевичем Гридниным, готовились к длительному турне по югу России.
Стасов и некоторые друзья-музыканты смотрели на затею Леоновой скептически, радостное ожидание Мусоргского вызывало скорее раздражение. Стасов Балакиреву сообщает: «Мусоргский в восторгеот своей будущей поездки, потому что ожидает от нее около 1000 рублей прибыли (???)». Для Стасова это либо верх наивности, либо помутнение разума. Ему кажется к тому же, что Мусорянин может этой поездкой «уронить» и себя, и своих товарищей. Милий ему вторит – пишет Людмиле Ивановне Шестаковой: «Если бы Вы могли разрушить эту постыдную поездку с Леоновой, то сделали бы доброе дело. С одной стороны, Вы избавите его от постыдной роли, которую он хочет взять на себя, и с другой стороны, Леонова очень рискует. Ну да как у него польется кровь откуда-нибудь, как раз случилось у Вас, приятно ли будет с ним возиться, а погибель его вероятна, так как Леонова, конечно, не преминет ему подносить – оно же и дешевле. Просто совестно за него».
Мусоргский не хочет слушать никого. Ему просто нужно вырваться на волю, подышать иным воздухом. К тому же поездку одобрил приятель из людей чиновных, любитель и знаток русской народной музыки Тертий Иванович Филиппов.
Двадцать первого июля Дарья Михайловна, Федор Дмитриевич и Модест Петрович тронулись с места, они готовились дать несколько концертов на юге России.
По югу РоссииСельская Малороссия, ее теплый благостный воздух, белые хаты, песня над полями… Поездка несла с собой живые картины, столь нужные его «Сорочинской».
Из Полтавы Мусоргский посылает письмо семейству Наумовых: впечатления от новых мест, встреч, собственных концертов. Настроение переменчиво – восторг от увиденного, детская радость от оказанного приема и добрых знакомств, тревога, пока едва-едва шевельнувшаяся в душе, что заработок все-таки мал: «Сбор добрый, но менее ожидавшегося, зато триумф художественный учинен бесповоротно». Так будет на протяжении всего путешествия. Пока можно найти и объяснение: «Ярмарку переместили с 20 числа на 10-е, следовательно, мы опоздали».
Но первая неприятность (в Петербурге казалось, что поездка легко избавит от долгов и постоянной стесненности в средствах) легко забывалась воспоминаниями о концерте:
«Дарья Михайловна была, есть и пребудет бесподобна. Что за необыкновенный человек! Энергия, мощь, коренная глубина чувства, все, неизбежно увлекающее и приковывающее. И слез было довольно, да и восторга не занимать стать, – мы покрыты цветами, и какими цветами».
И все же самое сильное впечатление – южный воздух Полтавы, тенистые сады, украинские дали. В лунную ночь – темные силуэты пирамидальных тополей рядом с белыми хатами и тихий покой: «…в Полтаве и ее окрестностях воздух мягок до примирения и забвения всякого зла».
Поразило, что малороссы не склонны браниться дурными словами, что кабачки «приманивают» путников занятными фонариками: «…штофчик беленького стекольца и в нем свеча – это над самым входом; деликатненько и до невозможности откровенно».
Всё напоминало о «Сорочинской». Когда Елизавета Ивановна Милорадович, «крупно образованная, любящая, европейка до кончика ногтей и спокойная, изящная, умница», пригласила их к себе в Гужулты, местечко это увидится настоящим художественным произведением: акации в цвету, словно зелень была сбрызнута розовым светом, беленькая хата, точь-в-точь как в его опере. От картины этой дрогнуло сердце: недавно законченную в Питере «Думку Параси» он посвятит приветливой хозяюшке, Елизавете Ивановне.
В Гужултах исполнили «Сиротку», «Забытого», Марфу перед костром. «Дарью Михайловну чуть не задушили поцелуями, целовали руки ее даже дамы, а на другой день заявили, что не спали ночь и не забудут Божий дар». Дарья Михайловна действительно затмила местную знаменитость, певицу Е. А. Лавровскую. После той страсти, с какою она исполнила романс Даргомыжского «Любила, век буду любить», концертантам заявили, что Лавровская, наверное, никогда «не любила».
Елизавета Ивановна тоже расчувствовалась, одарила Леонову своим рукодельем, роскошными украинскими вышивками (рубашки, наволочки, простыни), Гриднину и Мусоргскому достались полотенца «с дивными рисунками и прошитыми надписями».
В Елизаветград пустились по «сукиносынской» дороге: «рельсы истрепаны, вагоны колотятся и заражены промозглым запахом, невыносимым, удушающим». По дороге сочинился романс Леоновой, «Письмо после бала». Она что-то напела, Мусоргский аранжировал и даже набросал слова, довольно банальные: «В вихре вальса кружась, Вы шептали о мечтах золотых Вашей юной любви…»
В Елизаветграде номер этот имел успех, впрочем, как и остальная программа. Город был невелик. Они выступали в зале Благородного собрания. Совсем рядом огромное пространство занимали казармы, выстроенные чуть ли не во времена императора Павла. Да и слушателями были по большей части командиры полков и дивизий, да их полковые дамы, – дворянство большею частью сидело летом по деревням.
И все же успех выступления был несомненен. Вызывали Дарью Михайловну, вызывали и самого Мусоргского. После к ним явилась целая делегация, просили дать еще один концерт, но пора уже было собираться к отъезду. С отрадой Мусоргский мог вспомнить главное Елизаветградское впечатление: успел-таки – со светлою печалью в душе – повидать родину дорогого «дедушки», Осипа Афанасьевича Петрова: эти необозримые степи, широкие, вольные.
По чугунке они докатили до Николаева. Концерты и здесь сбору давали недостаточно. И все же самый успех радовал, как и новые встречи. Принимали удивительно, и детская, любознательная душа Модеста Петровича жадно напитывалась впечатлениями.
В Николаеве познакомились с морскими офицерами («настоящие господа и человеки, и пресимпатичные – вот, уже воистину, без всяких берибомбошек и слава им, милым»), В обсерватории, куда их сводили, композитор в телескопе лицезрел Юпитер и Сатурн и, как отписал Наумовым, «совсем было рехнулся от восторга». С балкона обсерватории они смотрели на город, и после бесед с господами офицерами он сумел изобразить для дорогих петербургских друзей весьма живописно:
«Николаев построился очень широко. Улицы, правда, немощеные, кроме тех двух, трех, что начинают мостить, но бульвар из высоких, толстолистных акаций, масса садов, крутой берег Буга, холмы, а на них, у самого горизонта, ряд ветряных мельниц, при необыкновенно прозрачном воздухе, делают Николаев очень симпатичным. Зала Зимнего морского собрания в смешанном мавританском стиле (подобие замка Наины в „Руслане“, кроме колеров) очень изящна. Бульвар на крутом берегу Буга, зашитом в зелени, над прелестными заливчиками и мысками, любимое место вечерних прогулок горожан. При освещении заходящего солнца тона воды Буга и окружающих то холмистых, то покатых берегов очаровательны, если смотреть с крутизны бульвара. Здания характерны и перемежаются то садами, то каменными стенками: при размашистом плане Николаева это очень кстати. Старожилы говорят, что в жаркое сухое лето Николаев весь покрыт пылью настолько, что ничего разобрать нельзя; наоборот – в дождливое время грязь невылазная до того, что иногда лошадь с возом погружается совсем и жить она, лошадь, уже потом не может, ибо должна быть признана бесповоротно утопшею в грязи. Это, пожалуй, и справедливо, раз что почти все широчайшие улицы не мощены».
За Николаевым будет Херсон, потом Одесса, далее – Севастополь, Ялта… В концертах звучали Глинка, Даргомыжский, Лист, Шуберт, Шуман, Шопен, Бородин, Римский-Корсаков, Кюи, Серов, сам Мусоргский… С недостаточными сборами уже пришлось смириться, тешить себя горячим приемом публики, своей особой миссией – музыкальных просветителей. Уже в Ялте он сумеет увидеть особенность их гастролей, в письме к «Баху» заметит: «Города русские, в особенности посещаемые артистами и художниками, не только не музыкальны, но вообще мало прилежат к искусству (Одесса, Николаев, Севастополь); наоборот, города русские редко, а то и вовсе не посещаемые артистами и художниками, очень музыкальны и радеют, вообще, об искусстве (Елисаветград, Херсон, Полтава)».
И все же главное, что он выносил из этой поездки – это встречи, и не только с людьми, но и с совсем незнакомым ранее миром. Леса, травы, солнце, дождь, дыхание воздуха – все было необыкновенно. Письма его и вобрали в себя этот дневник впечатлений. То это – странное состояние в Николаеве при лицезрении природы («вечером небо дышало огнем, а к ночи разразилась гроза с ливнем и шквалом»), которое как-то слилось с недавним «путешествием» на борт броненосца («о диво дивное!»). То это – вход по Днепру к Херсону: «Волшебство из волшебств! В водной аллее исторических камышей (местами в 2, 3 человеческих роста), откуда в долбленых дубах налетали на турок лихие запорожцы, в зеркальной глади голубого Днепра, смотрелись большие деревья и отражались чуть не во весь рост, и не у берега, а в самом широком, роскошном плёсе, и все это освещено лиловато-розовым закатом солнца, луной и Юпитером».
Одесса разочаровала равнодушием к музыке («…Весь интерес в пшеничке и карбованцах»). Правда, там была передвижная выставка, которую он уже видел в Питере, и – чудо! – встретился дорогой его сердцу художник Григорий Мясоедов. С ним, увидевшись, обнялись. После ходили вместе по музею истории и древностей, где композитора поразила украинская портретная живопись. Из любопытства успел заскочить даже в две одесские синагоги и запомнить два ашкеназийских напева. В Севастополь добирались на пароходе, и близ Тарханхутского маяка, когда часть пассажиров маялась от морской болезни, он записал еще от каких-то певуний греческую и еврейскую песни.
Руины Севастополя все еще напоминали о давней войне. Стасову отписал одно особенное впечатление: «…Меня пленил памятник адмиралу Лазареву, не тронутый вражьим снарядом, но сопутствуемый страшными развалинами былых великолепных зданий адмиралтейства и доков». И совсем незабываем был путь от Севастополя к Ялте – с таким видом на море, что он «чуть не спятил с ума». Ехали «на четверке до зела гривистых и хвостатых четвероногих по Байдарской долине, байдарскому подъему, его воротам и спускам, готовым кинуться в самую глубь моря от палящих вертикальных скал». Впечатление при взгляде от Байдарских ворот вниз – с обрывистыми скалами, со сверкающим далеко внизу морем не могло ошеломить. Здесь тоже был простор, но иной – вертикальный, не похожий ни на среднюю полосу России, ни на родные псковские земли, ни на Малороссию. А горизонт утопал в синеве, где небо сливалось с морем.
В Ялте не могли найти места. Сунулись в какой-то кошмарный клоповник («нас засадили в некую землянку с сороконожками, кусающимися, с жуками-щелкунами, одинаково кусающимися, и иными насекомствами, полагающими свое земное бытие в идеале мерзить людям»).
Концерт был в здании старого клуба, публики было до унылого немного. Леонова пела романсы, Мусоргский исполнил «Рассвет на Москве-реке». Еще кое-что из «Хованщины». В антракте композитор тяжело погрузился в кресло, опустив руки. Таким и застала его дочка Стасова, Софья Владимировна Фортунато. Смотрела на дорогого Мусорянина с болью: он ей напомнил подстреленную птицу. Софья Владимировна заведовала гостиницей «Россия», где был и свой зал с роялем. Уже на другой день артисты поселились здесь, а их ангел-хранитель, Софья Владимировна, сумела привлечь публику ко второму концерту.
В Ялте пробыли целую неделю. Много играли для своей благодетельницы и ее знакомых, ездили по окрестностям. Отправлялись в крымской коляске-корзинке. Мусоргский забирался на запятки, чтобы не отвлекаться разговорами. Взирал на море, на горы, на кудряво-щетинистую зелень с жадным любопытством. Гурзуф и Аю-Даг, эта Медведь-гора, поразили. И цветы, и сладковатый запах можжевельника, и особая уютность в этих тропочках среди кудлатой зелени, и лучезарное море. Его он успел повидать в штиль, и с ровным накатом волн, и в бурю. Не в Ялте ли за фортепиано в гостинице «Россия» он выплеснул в звуки свои впечатления – «Гурзуф у Аю-Дага», «Южный берег Крыма» и «Буря на Черном море», где звуками зарисовал и два особенно поразивших места – Байдары и Гурзуф, и разные «портреты» моря: то ровное, то в медленном колыхании воды, то с остро набегающими волнами, то в клокочущей пене и брызгах.
От Ялты долго катились до Феодосии. Было ли время побродить по развалинам Генуэзской крепости? Подышать другим, степным Крымом? Оттуда – долгий ровный путь до Керчи. Видел ли башню Митридата? Спускался ли в керченские катакомбы, о которых, несомненно, много слышал от Стасова?
За Керчью будет Таганрог, затем Ростов-на-Дону, Новочеркасск, Воронеж, Тамбов и Тверь. Местность менялась, от той пышной растительности, которая поражала его в Крыму, он приближался к знакомым пейзажам. К тому же в России уже была осень. Небо хмурилось, сыпались листья. Родные и унылые русские дали говорили, что приближались петербургские будни. Поездка не дала ему даже тех денег, которые он задолжал в «Малом Ярославце». Но душа отдохнула. Шестаковой еще из Ялты напишет что-то восторженное, с вернувшейся к нему радостью жизни: «Великое воспитание для меня эта обновляющая и освежившая меня поездка. Много лет с плеч долой! К новому музыкальному труду, широкой музыкальной работе зовет жизнь; дальше, еще дальше в путь добрый; делаемое мною понято; с большим рвением к новым берегампока безбрежного искусства! Искать этих берегов, искать без устали, без страха и смущения и твердою ногою стать на земле обетованной– вот великая увлекательная задача!»
Спустя многие годы Римский-Корсаков будет писать об этих гастролях не без изумления: Модест Петрович с юных лет был превосходным пианистом, изумительным аккомпаниатором, но все-таки у него не было сольного репертуара. При взгляде на афиши, читая названия многих из номеров, Корсаков мог только пожать плечами: Мусоргский исполнял даже колокольный звон из «Бориса Годунова».
Играл и свое Интермеццо, дав ему диковинное название: «Тяжелой дорогой по снежным сугробам». Исполнял отрывки из опер Глинки, из своих собственных опер: «Ссыльный отъезд князя Голицына из Москвы на Белоозеро», «Нападение рейтар на Стрелецкую слободу», «Персидки», «Торжественное шествие царя Бориса». В последнем и звучал тот самый «звон колоколов», который поразил Римского-Корсакова. Для Николая Андреевича это был лишь эпизод оперы. Мусоргский его подавал как отдельный номер.
Из поездки, кроме фортепианных пьес, он привезет и одно из самых знаменитых своих произведений – «Песнь Мефистофеля», которую часто именуют просто «Блоха». В опере Шарля Гуно «Фауст», написанной по обноименному драматическому произведению Гёте, Мефистофель поет совсем другое, о золотом тельце: «Люди гибнут за металл…» Мусоргский не знал, что куплеты о Блохе положил на музыку Бетховен. Думал, что он первый. Впрочем, в этой «Песне» все было настолько свежо и необычно, что он и вправду был первый.
Жил-был король когда-то,
При нем блоха жила…
Александр Струговщиков был одним из лучших переводчиков девятнадцатого века. Но главное, его переложение Гёте было идеальным для музыки: каждым куплетом Мусоргский рисует отчетливую, насмешливую картину. Вставки Мусоргского – повторения слов – создавали драматургию этой вещи: «…блоха… Ха, ха, ха, ха! Блоха? Ха, ха, ха, ха, ха! Блоха!» – такой текст без музыки не имел бы никакой выразительности. Но музыка преображала всё. Эти паузы, остановки, язвительный смех рисовали и злорадную душу Мефистофеля, и отчетливее прорисовывали самый смысл повествуемой песней истории.
Зовёт король портного:
«Послушай ты, чурбан!
Для друга дорогого
Сшей бархатный кафтан!»
Песня более чем необычна. Здесь нет куплетов как таковых. Каждый «куплет» звучит иначе, нежели предыдущий. И всё же отчетливо ощущается: музыка здесь уже другая, но она всё равно – та же.Когда-то «Рассвет на Москве-реке» был рожден из совершенно вольных вариаций, где тема узнавалась, но все время как-то необыкновенно менялась, становилась отчасти «другой». В «Блохе» каждая строфа – невероятно своеобразна. Третья идет уже торжественным шествием: