Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Сергей Федякин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
Привезет «Бах» и новую боль – в груди: сердцебиение, которое несколько пугало и подчас отвращало от привычного писания писем. Кроме того, и Питер поначалу показался чудовищным: дождь, слякоть, грязные, изрытые улицы. В газетах – тусклая петербургская действительность. Но тоска всё-таки отступила, когда Стасов в своей квартире на Надеждинской, с круглым столом и фортепиано, узнал обо всем, что давние знакомцы наработали. И Кюи с 3-м актом «Анджело» (даже Мусоргский заметит как-то об этом действии: «ничего, ходит» [193]193
Письмо к Голенищеву-Кутузову от 3 октября 1875 г.
[Закрыть]), и Черемис-Щербачев с пьесками для новой сюиты, такими, что даже строгий Римлянин кивнет: «Очень недурно!», и Бородин с аранжировкой своей «тузовой», 2-й симфонии, да и с новыми номерами для «Князя Игоря». Мусорянин, столь долго выделывавший 1-е действие, уже и для второго понаписал много чудесного. Да и Римский поработал! – 61 фугу, да еще и несколько канонов. Тут, конечно, «Бах» мог только руками развести…
Осенние встречи заставили почувствовать, насколько отдалились Римлянин и Кюи. Бородин был все тот же, настоящий.Но симфония, похоже, была Мусоргскому более по сердцу, нежели принесенные Бородиным отрывки из «Игоря». Стасов видел слабость Бородина в речитативах и декламации. Мусоргский услышал совсем иное: Бородин только показывая,как лектор – только вводил в предмет.Мусоргскому же хотелось беседы.И это значительно усложняло его собственную задачу, в том числе и чисто музыкальную.
И все же Бородин был – настоящий. И «Князь Игорь» рождался медленно, как и «Хованщина», однако обещал стать настоящим музыкальным событием. «Игоря» Мусоргский – при всех оговорках – и ценил, и любил, и увлекался им, как однажды вдруг явит это на вечере у Дмитрия Васильевича Стасова. Дети упросили Александра Порфирьевича сыграть половецкие песни и пляски. Мусоргский стоял рядом, приговаривал: «Ну, дайте, я за вас сыграю, professore! Ну, куда вам с вашими пулярдками».
Белые, полные руки Бородина, – при всей их беглости, – и вправду, казалось, походили на перепуганных кур. Реплике Мусорянина ответили смехом. Следом Модест Петрович и сам сел за рояль, исполнил арию Кончака. Дочка Дмитрия Васильевича вспомнит через многие годы:
«Он ее пел прямо бесподобно, с особым, свойственным ему подчеркиванием некоторых фраз или слов. Например, он курьезно преувеличенно произносил: „Я тебе под – дарю“, – и делал широкий жест рукою. Но у меня до сих пор просто стоит в ушах, как он передавал с выражением удивительного, чисто-восточного величия:
„Все хану здесь подвластно.
Все боится меня.
Все трррепещет кругом…“
И вслед затем, с неподражаемой мягкостью:
„Но ты меня не боялся,
Пощады ты не просил, князь“.
И с какой-то страстною тоскою: „Ах, не врагом бы твоим…“ и т. д.
После его исполнения все слышанные в опере, при постановке на сцене „Игоря“, Кончаки, даже превосходный Кончак – Карякин, казались мне не тем, и в ушах так и остался голос Мусоргского, поющего: „Если хочешь, любую из них выбирай“».
…Прежние товарищи уходили куда-то в сторону. Но оставались еще молодые. Щербачев, переживший смерть сына, после этого страшного потрясения начал писать замечательные вещи. Андрей Катенин, приятель Арсения. Пригласил как-то Мусоргского на обед. Показывал новый романс, свою музыку к «Шуйскому» Кутузова (играли с женой в четыре руки, и выходило весьма недурно). Ну и сам Арсений, что поехал на лето в деревню, «бекасов бить», да и вывернул ногу. Так что – лежал, ничего почти и не писал, слишком уж занимаясь своею «болезнью». С ним хотелось побеседовать, поделиться тем, о чём поневоле думалось, когда встречался с непониманием: «Какой обширный, богатый мир искусство, если целью взят человек. На необычные совсем негаданные задачи налетаешь, и не насильственно, а так – будто случайно это делается». – Это о «Хованщине», в ней всё получалось столь необычно, непривычно, что на малейший эпизод иной раз приходилось тратить уйму времени.
Оставались – слава Богу! – и те, из старшего поколения, кого он так обожал. И «дедушка» Петров (как пел он «Трепака»!)… И Анна Яковлевна, добрая подруга его. Она столь задушевно исполняла «Сиротку» у Людмилы Ивановны, потом – арию Марфы… С каким наслаждением он ей тогда аккомпанировал! А «дедушка», Осип Афанасьевич, ушел в столовую полакомиться виноградом. Сел так, чтобы виден был рояль, поющая супруга. А когда звуки замерли – громко зааплодировал, посмеиваясь: «Юные таланты надо поощрять!»
И как хорошо, что есть на свете и сама голубушка Людмила Ивановна. Она всегда была так внимательна к нему и к его сочинениям! Наконец, «généralissime». В октябре пришлет фотографию со своего портрета, писанного Репиным. Мусоргский стразу откликнулся:
«Мой дорогой généralissime. Вы не можете сомневаться, что Ваш энергический и вдаль смотрящий лик учрежден над моим рабочим столом и подталкивает меня на всякие хорошие дела».
* * *
Василий Голицын с письмом от Царевны Софьи в руках, Голицын и немецкий пастор… Гадание Марфы композитор позаимствует из несостоявшегося «Бобыля».
Приближалась самая трудная сцена. Голицын у себя. К нему заявляется Хованский и – следом – Досифей. Три голоса, три совершенно разных человека, три мироощущения. Все должно сойтись в одной сцене, переплестись. Тут бы и с «Бахом» побеседовать, да и привычные осенние встречи – то у Стасовых, то у Шестаковой, то у Моласов – много бы принесли. И вот напасть: почти ни с чего подхватил бронхит. В делах как-то завертелся, не заметил как простудился, попытался лечиться сам и совсем занедужил. Бронхит начал душить, пришлось звать доктора. А там – порошки, и уже не до музыки: лежишь – не то бодрствуешь, не то дремлешь. Взялся за письма – Кутузову, Стасову, Шестаковой, Мальвине Кюи, – даже писать было тяжело. Думал записочки отослать, да к Голенищеву письмо уже начато было, почти трактат целый – захотелось отвлечься от газетных событий, поговорить о самом-самом. Дату – сквозь тяжелое дыхание – вспоминать хотелось, начертал почти по-гоголевски, с его «никоторого числа» из «Записок сумасшедшего»: «Какое-то число сент. 75 г.». Здесь чуть устало, но сказал о главном:
«Мне сдается, что, за редкими исключениями, люди не терпят видеть себя, какими они в самом деле бывают; естественно влечение людей, даже самим себе, казаться лучшими. Но в том-то и юродство, что минувшие и настоящие – теперешние художники, показывая людям людей же, лучше чем они суть, изображают жизнь хуже, чем она есть. Непримиримые староверы гнусят, что это необходимо для яркости красок; переходчивые, качаясь как маятник, пошептывают, что задачи художества еще недостаточно выяснились; радикалы голосят, что только мошенник может создать художественно тип мошенника (и согласные с таким понятием параллели). Все три фракции могут легко примириться, и такое примирение будет несравненно полезнее борьбы в воздушном пространстве, когда природа не дала крыльев держаться в нем. Штука проста: художник не может убежать из внешнего мира, и даже в оттенках субъективного творчества отражаются впечатления внешнего мира. Только не лги – говори правду. Но эта простая штука тяжела на подъем. Художественная правда не терпит предвзятых форм; жизнь разнообразна и частенько капризна; заманчиво, но редкостно создать жизненное явление или тип в форме им присущей, не бывшей до того ни у кого из художников. Тут уж старуха нянька не поможет стать на ножки, не скажет „дыбок“; нет, сам художник стань на ноги, сам скажи себе „дыбок“. Вот этим-то положением я и чреват ныне, милый друг Арсений, а как разрешусь от бремени – не знаю, только роды предстоят тяжелые».
Ведал ли он, что задачу, себе поставленную, – всё «родить» из себя, из своего чутья и своей творческой зоркости, сверхъестественного внимания к окружающему миру, – он волей-неволей навязывал и Арсению. Но тот к такому беззаветному самостоянию не был готов: не по силам была задача.
Стасову и всем-всем – уже когда на поправку пошел – сумел черкнуть по записочке. Голубушке Людмиле Ивановне – что тяжко было, потому и не смог к ней на именины попасть. (А она такой славный портрет прислала – сама с братом Глинкой, и надпись: «1875 года 10-го октября, с дорогим сегодняшним днем поздравляю нашего славного Мусеньку». – Ей, конечно, «спасибушко».) Мальвине, милой подруге отступника-Цезаря, – «целую Вашу ручку, прошу понежить за меня деток». «Баху» прибавил и о главном, о споре трех идеологов будущей оперы в покоях Василия Голицына: «Приступал к письму с поганым тоскливым чувством какой-то долгой разлуки с Вами, дорогой мой, и, сдается мне, единственный меня сознающий généralissime. И ведь в ту же минуту о диспутероссийских мужей мечтания пошли – как только поотлегло. Был человек пузом,есть человек-пузо и пребудет пузом,что делать!»
Очухался лишь к середине октября, когда бронхит забрал две с лишком недели. Но и 19-го боялся еще навестить Стасова, доктор присоветовал «вычиниться хорошенько». Отозвался письмецом, которое как-то с пылу разошлось – все по поводу бывших соратников, Римского и Кюи: «Без разума, без воли, сами себя окрутили они – эти художники – традиционными путами, подтверждают закон инерции, воображая, что дело делают». И о самом горестном: «„Могучая кучка“ выродилась в бездушных изменников».
Стасов был растроган. И как-то «в пору» письмо Мусорянина пришлось. Двуличие Кюи его всё больше раздражало. В начале года, когда умерли прежние «Санкт-Петербургские ведомости» и прежние сотрудники покинули газету, Квей остался. Тогда, в сердцах, Стасов отпишет дочери: «Кюи, как переметная сума и польский полуфранцуз предатель, – преспокойно перебежал в новую, подлейшую редакцию». Теперь только-только видел Кюи. Тот всё побранивал в газете Богомира Корсова, баритона из Мариинского. А стоило последнему пригрозить – поджал хвост.
«Бах» сразу сел за ответ Модесту, начал со всегдашней восторженностью: «Пятьсот миллионов ура Вам, Мусорянин!!!» Подошел и к своему кредо: «Не тот большой художник, кто только фуги, руки и ноги знает и умеет – а у кого внутри растет и зреет правда, у кого внутри ревнивое и беспокойное никогда не замолкающее чувство истины на все, на все».
* * *
Последние впечатления трудного года… Пришла весточка от Артистического кружка в Москве, – что основан был десять лет назад драматургом Александром Островским и Николаем Рубинштейном: артисты и литераторы своими силами захотели поставить «Бориса». Идея была немыслимая – слишком сильный оркестр нужен, и певцы не заштатные. Но благодарное чувство пробудили.
Приближался юбилей «дедушки» русской оперы, Петрова, – ведь 50 лет почти пробыл на сцене. Голубушка Людмила Ивановна – поскольку и Глинка так многим был обязан успехом своим «дедушке» – давно уже задумала отметить. А тут идея еще пришла – засветить иллюминацию по такому случаю. Шестакова объявила подписку, Наумов взялся выхлопотать разрешение у градоначальника Трепова. Мусоргский тоже окунулся в эти заботы. Но и концертов пропустить не мог.
Пятнадцатого ноября он в зале Дворянского собрания, где Направник с оркестром и прибывший из Франции Камиль Сен-Санс исполнили Шумана, Бетховена, Листа, Баха и – самого Сен-Санса. Француз исполнял свой 3-й фортепианный концерт, а потом, под его управлением, прозвучала его же, сен-сансовская, «Пляска смерти». После ранее слышанной «Пляски смерти» Листа эта музыка Мусоргскому никак не могла понравиться. Соло скрипки на фоне оркестра, мелодия легко запоминалась, но казалась очень уж «внешней»… И это написано было после грандиозной «Danse macabre» Листа!.. Стасов, еще будучи в Париже, хотел познакомиться с этой вещью – много о ней слышал, де, «просто чудо!» [194]194
Стасов В. В. Письма к родным. Т. 1.4. 2. М., 1954. С. 275.
[Закрыть]. Модест свое впечатление изобразил в письме самыми грубыми мазками: «С мозгами кончено. Но по какой причине эти мозги кинулись в программную симфоническую музыку?» Не верил Модест ни в оперу Сен-Санса о Самсоне, ни в его игрушечное новаторство.
Девятнадцатого окажется в Большом, на «Аиде» Верди. И в том же письме «Баху» – уже с подъемом и привычными каламбурами: «Вот этот крупно валяет,не стесняется сей новатор. Вся его „Аида“ = ай-да! – всего, ото всех, и даже от себя самого. Уложил „Троватора“ [195]195
То есть свою же оперу «Трубадур».
[Закрыть], „Мендельсона“, „Вагнера“ – чуть не Америго Веспуччи. Спектакль чудесный и баснословное бессилие в воплощении (реминисансами-то!) зубами цапающей африканской крови».
Стасов будет солидарен: его поразило и оформление спектакля: как было забыть берега Нила, его мерцающую в лунном свете воду, с островками, мысами… А громадный египетский храм с портиком, что выглядывал из-за деревьев; глубокую синеву небес с золотыми точечками звезд; самый египетский воздух – матово-голубой… Он даже статью свою напишет именно об оформлении спектакля.
Но будет у Мусорянина и еще одно впечатление – сначала от генеральной репетиции, а потом – от представления оперы «Сарданапал» давнего злопыхателя Фаминцына… Оперу сняли после первых же представлений. Здесь и впечатления сформулировать было трудновато:
«Нарушаю уважение к канцелярским принадлежностям,заменяющим нам с большим удобством средневековых пажей и гонцов, нарушаю по той причине, что пишу об опере „Фаминцын“, сочиненной Сарданапалом в тот момент, когда Сарданапал пал. Полнейшая невменяемость».
Досадно было, что с Арсением какие-то нелепости начались. Заявился он к Наумовым почти в то же время, как Модест подошел к парадной лестнице – разминулись, не встретились. Чтоб Арсений не подумал дурного – черкнул ему, что и хозяйку предупредил, и что Кутузов ей показался «симпатичен», и о самой Марии Измайловне: «…заверяю тебя, барыня отличная, дикарка, как и ты дикарь, но любящая, хорошая, читающая и умно читающая, – только „недонять“ – нелюдимка, пока присмотрится».
Но потом начался совсем уж разлад. Арсений твердо решил жениться. Модест видел невесту, похоже, и здесь узнавалось то, что пришлось пережить уже не раз. Когда-то дружно жили с братом. Женился – и редко-редко удается видеться теперь.
Да и общих интересов уже никаких. Корсинька, с которым так дружили, столь ревностно отдавались сочинению и новой,и русскоймузыки. И вот – женился. И вместо живого слова людям – сочиняет мертвые каноны и фуги. Удерживать Арсения пытался, распекал, ругал, даже на «Баха» – вечного холостяка – ссылался. Но поэт уже был невменяем.
Мусоргский страдал за друга и чувствовал, как надвигается – все неотвратимей – его полное и жизненное, и творческое одиночество.
«Хованщина» двигалась несмотря ни на что. Ни на слабовольного Арсения, ни на «интрижки» в министерстве, хотя и знал: здесь неприятностей не оберешься. И Стасову ранее черкнул: «Спор у Голицына спеет». И голубушке Людмиле Ивановне отписал – о службе: «Не мытьем – так катаньем пронять хотят». И о самом родном: «Только на поверку-то вышло, что, замученный, я прелесть какую хорошую вещь для „Хованщины“ придумал».
Соединялось то, что было так мучительно несходно: музыка, история, души людские – и те, которые тогда жили, на исходе семнадцатого века, и те, что будут слушать его сочинение.
Еще одна полоса жизни подходила к концу. По давней привычке к ночным досугам он напишет Арсению, слегка осерчав, нечто печально-прощальное, с цитатами из их совместного «альбома»:
«Друг мой Арсений, тихо в теплом, уютном жилье, за письменным столом – только камин попыхивает. Сон – великий чудотворец для тех, кто скорбь земли отведал, царит – могучий, тихий, любящий. В этой тишине, в покое всех умов, всех совестей и всех желаний, – я, обожающий тебя, один тебе грожу. Моя угроза незлобива; она тиха, как сон без кошмара. Не домовым, не привиденьем я стал перед тобой. Простым, бесхитростным, несчастным другом хотел бы я пребыть. Ты избрал путь – иди! Ты презрел все: пустой намек, шутливую скорбь дружбы, уверенность в тебе и в помыслах твоих – в твоих твореньях, сердца крик ты презрел – презирай! Не мне быть судией; я не авгур, не прорицатель. Но, на досуге от забот, тебе толикопредстоящих, не позабудь „Комнатку тесную, тихую, мирную“,
„и меня, мой друг,
не прокляни“.
Навсегда твой Модест.
23/24 декабря 75 г. ночью, „без солнца“».
Стасову черкнет через несколько дней, тоже в досужную свою ночь:
«Вот что, дорогой Вы мой, заплутался мальчик со всякою охотой да со всяким желанием. А заплутался не кто другой, а господин Арсений Кутузов-Голенищев-граф – и вот в каком разе: жениться выдумал! Да ведь неспроста, а говорит в самом-делешном манере. Еще один „в побывку, на родину“, чтобы не вернуться. Господи! тут косности чиновной предаешься, ловишь всяким ухватом мыслишку (и рад – поймал!), а люди, этой чиновной косности не предающиеся, женятся, не быв искушены достодолжно. Я попросту выбранил Арсения и ему же, Арсению, жестоко надерзил. Будь, что будет, а лгать не мне. Звал к невесте (я ее знаю) – не поеду: иначе солгу. Я не хочу того, что он делает – и не поеду, вот и все. Он говорит, что полюбил ее, – а я все-таки не поеду. Не надо.
Такие дела меня еще больше работать нудят. Один останусь – и останусь один. Ведь умирать-то одному придется; не все же со мною прейдут. Досадно, généralissime, на Арсения».
Старые друзья – всё, что оставалось ему в жизни. И – музыка. В начале послания Стасову – о своих рождественских бдениях: «Второе действие нашей „Хованщины“ готово – писал на праздниках, воистину ночь напролет». В конце припишет о нынешних предновогодних днях: «А третье действие начеку».
Между двух оперНовый год он встретил над нотными листами. Второе действие виделось уже целиком. И кабинет Голицына, и сам князь Василий, склоненный над письмом царевны Софьи, и думы его о своей судьбе, и Марфа в роли гадалки. Она смотрит на воду, что-то видит. Начинает вещать – про опалу, про горестный поворот судьбы.
Голицын боится огласки. Лишь Марфа исчезнет с глаз – прикажет:
– Скорей, утопить на «Болоте»… чтобы сплетни не вышло.
А далее – Хованский явится. Начнется их препирательство. Затем подоспеет и Досифей. Этот разговор трех несогласных, но тайно готовых к союзу, всего более томил своею сложностью. Как повернуть тут сюжет, когда каждый по-своему видит и чувствует? И свои цели преследует?
Снова Марфа, едва избежавшая гибели. Всполошенные князья. Следом за ней – Шакловитый…
Музыкальная драма не хотела рождаться от начала к концу. Он и раньше – с самого замысла – цеплялся за эпизоды. Чтобы через них зажить духом далеких времен. Воздух семнадцатого столетия на изломе истории уже вошел в его легкие. Одни эпизоды исчезали, другие – обрастали плотью, вплетались в сюжет. И контуры будущей оперы виделись всё отчетливей. Он видел уже и конец огнепальный, даже видел и раскольничий хор, и пламя, охватившее скит… Но сейчас нужно было запечатлеть нотами то, что уже вызрело.
Третье действие уносило в Замоскворечье, в стрелецкую слободу. Москва деревянная. Полдень, виден берег и часть Белгорода. Черноряжцы-раскольники идут по слободе, за ними толпится народ. Воскресают времена Никиты Пустосвята и церковных прений 1682 года. Старообрядцы поют:
«Посрамихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие…»
Они удаляются, исчезают за деревянной стеной из брусьев. Но еще слышится: «Победихом… Пререкохом… Нечестия… Вражие…» И совсем тихо: «И препрехом…» За хором раскольников должна была появиться Марфа со своей песней «Исходила младешенька…» – тут же и мать Сусанна, что ее подслушивала… Потом – ее попреки, гневная отповедь, ответы Марфы… Часть была намечена еще в 73-м году. Он запечатлевал нотами на бумаге их голоса, реплики словно висели в воздухе. Речь мати Сусанны вся была пересыпана словами церковнославянскими:
– Ад! Ад зрю палящий, бесов ликованье! Адские жерла пылают, кипит смола краснопламенна, души грешные, души падшие в страхе мятутся, господа ищут!.. Зрю блудницу на облаце седящу, несому шестью сфинктиями…
Речь раскольницы Марфы близка к народно-песенной:
– Много ночек скоротала я с ним, жарко с милым обнималася, сладко было, как шептал он мне, а уста его горячие жгли полымем…
И даже когда и тут проступает строгий, церковный тон, то и в нем колеблется песенное начало:
– Словно свечи Божие,мы с тобою затеплимся, окрест братия, во пламеньи и в дыму и огне души носятся…
Сталкивались характеры, сталкивались две языковые стихии, сталкивались и два религиозных мирочувствия, проявленные еще в древнерусской иконописи – Феофана Грека и Андрея Рублева. Бог карающий и Бог прощающий. Через несколько лет эти два религиозных мироощущения отзовутся и в последнем романе Достоевского, в образах старцев Зосимы и Ферапонта…
Древность входила в современную жизнь, светилась в ней. Мусоргский был наполнен звуками, успевал и на службу, и на вечера – то к Владимиру, то к Дмитрию Стасовым с уже написанным, и к тяжело заболевшему «дедушке». Осип Афанасьевич поначалу был очень плох, как сам Мусоргский в одном письме брякнет: «…на смертном одре роли свои дозором обходил», – но потом полегчало ему, и голубушке Людмиле Ивановне Шестаковой композитор отпишет успокоительное: «На днях жду, что встанет на ножки».
Впрочем, и ее, голубушку, пришлось успокаивать, – то ли из-за Осипа Афанасьевича, то ли по возрасту о смерти заикнулась. «В том страшном,о чем Вы пишете, голубушка, никто ничего не знает, думать об этом не надо – бесцельно. Берегите себя от единичных людей, – Вы необходимы обществу, не поддавайтесь томящему чувству; хлопните крылышками, да молодцом-пташкой и воскликните: „не попустим“».
Словцо последнее – из «Бориса», из «Сцены под Кромами» как-то само собой вместе с голосом Варлаама вспомнилось. Да и чтобы утешить Людмилу Ивановну заскочили они к ней с Бородиным, чтобы тот показал свою «богатырскую симфонию». А чуть позже – весь погруженный в «Хованщину» – поднесет ей и свою фотографию с надписью: «Людмиле Ивановне Глинке-Шестаковой. Мусинька. 1 февраля 76 г.». И ниже – строчку нотную с «намеком», с недавно сочиненным, со словами Досифея к Марфе: «Терпи, голубушка, люби, как ты любила, и вся пройденная прейдет».
Стремился довести третье действие до середины еще 3 января. Но только к 6-му столкновение Сусанны с Марфой остановит Досифей. Их трио сменится голосом Шакловитого: «Спит стрелецкое гнездо…» Тут действие остановится. В конце января «généralissime» устроит музыкальный вечер. Кюи пел из своей оперы, которая уже репетировалась в театре (Стасов и заметит в письмеце сестре: пел «как никогда, конечно, не споет ее никто на театре, даром, что у него преподлейший голос»), Мусоргский аккомпанировал Донне Лауре, да и сам кое-что исполнил, Бородин показывал отрывки из «Игоря». Тут же будут и Кутузов с невестой, и Катенин со своей молоденькой женой…
В феврале «généralissime» пришлет письмо с замечаниями ко второму действию. Затронет спор князей. В начале года Стасов уже слышал эту «прю», но тогда, похоже, был не очень внимателен. После похорон его начальника, Модеста Корфа, к которому, несмотря на совершенное несовпадение взглядов, «Бах» испытывал довольно теплые чувства, рассеян был до крайности. И вот 11 февраля, на вечере у брата Дмитрия, похоже, вслушался. Кое-что в написанном – не со стороны музыки, но со стороны драматического действия – его смутило.
Призадуматься стоило. А значит – и вернуться вновь к действию второму. И третье действие «Хованщины» так и повисло пока незаконченным. Да и жизнь пошла уже не так, как всё зрело еще в начале года.
* * *
Разлад с Кюи и Корсаковым все усиливался. Побывал на премьере «Анджело». Опера Цезаря показалась кабинетной, совсем далекой от жизни. В письме Стасову даже не удержался – обозвал ее «четырехстенным мечтанием». В конце февраля собрались у Шестаковой. Спор начался, не мог не начаться, распалились, наговорили друг другу неприятных вещей. Вернувшись к себе – не мог успокоиться. Голубушка Людмила Ивановна весточки присылала, почувствовала, как тяжко стало на душе. В ночь с 28 на 29 февраля – в Касьянов день – и выплеснул ей всё, что накопилось в душе: о живом ее очаге, об измене Кюи и Корсакова.
«Лжи не было у Вас, у нас, у них – и стены самые не лгали в тотприснопамятный вечер: все было правда, и какая правда! – отречение господ названных (Кюи и Корсакова) от завета искусства – „по правде“ беседовать с людьми.В пятницу 5 марта я неизменно Ваш, голубушка; сдается, Бородин не выдаст: поздно и незачем. О, если бы Бородин озлиться мог!..»
Последнюю фразу почти с отчаянием написал. Бородин неизменно оставался самим собой – рассеянный, рассудительный, незлобивый. Злиться он никогда не мог. Не собирался этого делать и теперь. Когда в апреле Любовь Ивановна Кармалина, тосковавшая по балакиревскому кружку, по замечательному прошлому, посетует, что не стоило бы расходиться («Собрания кружка были чем-то редким, невиданным, всякий понимал, что уважение к талантам друг друга связывало эти силы – и прав был тот, кто прозвал этот кружок „Могучей кучкой“…»), – Бородин ответит. Как всегда – с опозданием, в этот раз на полтора месяца, но спокойно и обстоятельно, по-профессорски, будто лекцию читал, почти то же, что и ранее:
«Яйца, которые несет курица, все похожи друг на друга; цыплята же, которые выводятся из яиц, бывают уже менее похожи, а вырастут, так и вовсе не походят друг на друга – из одного выходит задорный черный петух, из другого смиренная белая курица».
Но то, что было естественно для спокойного, рассудительного профессора Бородина, то было невозможнодля доброго, но вспыльчивого Модеста Петровича Мусоргского. В марте пришел – пусть на мгновение – его час. И этот час говорил, что он идет по верному пути.
Концерт Бесплатной музыкальной школы был намечен на 23 марта. Римский-Корсаков уговорил «Шашу с шиньоном», Александру Молас, принять участие. Она совсем недавно слышала, как исполняла в концерте «Сиротку» Мусоргского одна из певиц. Настолько неудачно, что публика смеялась там, где естественнее было бы заплакать. Так хотелось показать, какнадо исполнять эту вещь. Когда Римский-Корсаков взялся за составление программы, она сразу заявила: «Буду петь „Сиротку“…»
Николай Андреевич менее всего хотел провала. Попытался уговаривать. Когда и это не помогло – обратился к Мусоргскому:
– Модест Петрович, ты хоть уговори Сашу не петь этого романса, ведь, не дай бог, опять провалится!
Мусоргский лишь качнул космами:
– Я могу только благодарить Александру Николаевну за то, что она, делая мне честь, выбрала мой романс…
Концерт выдался редкий, все удачно сошлось – и увертюра к шекспировскому «Королю Лиру» Балакирева, и хор из «Князя Игоря» Бородина, и романс из «Вильяма Ратклифа» Кюи, и хоры из так и не законченной «Рогданы» Даргомыжского. Был и рассказ Пимена из «Бориса Годунова», и романсы Римского и Мусоргского, и «Камаринская» Глинки. «Сиротка» должна была идти во втором отделении. Александра Николаевна перед пением была очень уж бледна, Мусоргский за роялем, напротив, спокоен. Первые звуки, слабый стон певицы: «Барин мой миленький, барин мой добренький»… Зал словно вымер. Тишина была невообразимая. Только слезы в горле сиротки. Когда замер последний звук – публика была в оцепенении. Тишина даже стала казаться страшной. Александра Николаевна не могла скрыть огорчения. И вдруг – шквал аплодисментов, он не смолкал, нарастал все более. Александра Николаевна просияла, радостно принялась раскланиваться. Мусоргский, вскочив со стула, подбежал, стал целовать ей руку… Публика бушевала. Кюи не замедлил откликнуться:
«После „Сиротки“ г. Мусоргского взрыв был страшный; пришлось романс повторить. Только в исполнении г-жи Молас публика поняла, какая сила таланта и глуби на чувств заключается в этом романсе».
Римский-Корсаков со своей русской программой тоже обратил к себе взоры бывших соратников. «Бах» в письме брату Дмитрию ликовал: «А каков концертик! Ведь вчерашний день был просто день торжества для русской школы. Этакая львиная 440 штука, как хор Бородина – сущий Гендель, только нашего времени. А потом, – во всем концерте ни единой слабой или неинтересной вещи!» Стасов всё никак не мог отвлечься от воспоминаний: «Вчера мы до 1 часу ночи все просидели у Молас: все торжествовали и припоминали, критиковали, перебирали и опять торжествовали!» И, душевно расщедрившись, начал строить планы: «Я думаю, хорошо бы тебе позвать в субботу и Корсакова – пусть играет новые свои хоры: говорят, есть два превосходных!» За Корсаковым готов был простить и Цезаря: «А то, пожалуй, и Кюи не мешает позвать: пусть поет хорошие свои романсы». И уже вдогонку, вспомнив профессорскую рассеянность Алхимика: «Во всяком случае, напиши Бородину, чтоб он не приходил без нот – а то ничего не принесет».
* * *
И Римлянина, и Цезаря как будто – хоть немножечко – потянуло назад. Не совсем еще закисли в кабинетных занятиях. Но только старики – «дедушка» Петров с супругой своей, Анной Яковлевной, и голубушка Людмила Ивановна – оставались теперь самыми верными, самыми преданными друзьями. У Петрова он и сыграет то, что «шевельнулось» в работе над «Хованщиной», – когда отошел ненадолго от спора князей, от вообще голосов, от столкновения мироощущений, выраженных в звуках. «Танец персидок» в покоях Хованского (этот номер сразу как-то назовется между своими «Персидкой») прозвучит в ночь на светлый праздник Пасхи – с 3 на 4 апреля – у «дедушки» Петрова, а посвящен будет – как подношение ко дню рождения – юной графине Ольге Андреевне Голенищевой-Кутузовой, которой черкнет: «Дозвольте над этим музыкальным капризом надписать Ваше светлое имя».
Ради «дедушки» он все более уходил в неотложные дела, связанные с его юбилеем. То хлопотал о скульпторе, который с Осипа Афанасьевича бюст должен был лепить, то с Людмилой Ивановной обсуждали, как обставить этот музыкальный праздник, даже когда уместнее дать волю овациям, то обдумывали с ней, какую надпись дать на рояле (подарок «дедушке» к юбилею). Тут нашли, разумеется, из «Руслана», и, конечно, из хора, чтобы и «дедушка» мысленно мог услышать целый хор голосов:
Завиден дар певца высокий:
Все тайны неба и людей
Провидит взор его далекий.
Модест Петрович переговорит и с Беккером, владельцем фортепианной фабрики, чтобы стихи металлической надписью легли на внутреннюю сторону доски рояля. После и за статью примется – чтобы сказать самое существенное. Голубушке Людмиле черкнет: «Тут вся натура „дедушки“, всегда не официального,а домашнего, для того, чтобы уметь говорить с людским обществом по художеству».
За хлопотами как-то не задели особенно и новые неприятности по службе. Мысли – не придется ли службу оставить? – приходили, но серьезного беспокойства не вызвали, он уже привык аккомпанировать в бесплатных концертах, мог бы взяться за аккомпанемент как за работу. Стасову чуть позже черкнет: «Если велено будет снискивать насущный хлеб бряцанием – сумеем».