Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Сергей Федякин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)
«Он летом сочинил много дряни в „Сороч. ярмарку“,но теперь после всеобщих нападок (особенно моих) решился все это повыкидать, вот и останется одно хорошее. Но теперь, в эти последние недели, он сочинил два цыганских хора (туда же) превосходных, а один из них женский – „с топаньем и свистом“ – просто chef doeuvre» [207]207
Русская музыкальная газета. 1916. № 42. Стб. 777,778.
[Закрыть].
Кажется, примирение состоялось – на этих двух хорах. Но через три дня, 10 ноября, о том же вечере пишет Голенищеву и Мусоргский:
«Мой милый друг Арсений, ты, чего доброго, совсем сердит на меня; преложи гнев на милость. Я был весьма основательно измучен нервною лихорадкой, около 20-ти суток глаза не сомкнул и в таких мрачностях находился, что писать к тебе было бы грешно, особенно после твоего последнего письма о деревенских порядках и о том, как переживать приходится бесконечное „переходное“ положение российского хозяйства».
Горькое письмо-исповедь. Сначала пытается еще как-то сдержаться, перевести разговор на другое, но все же сдержать свою боль не может:
«…Я убедился в коренном непонимании музыкусами развалившейся „кучки“ малорусского комизма: такою стужей повеяло от их взглядов и требований, что „сердце озябло“, как говорит протопоп Аввакум. Тем не менее я приостановился, призадумался и не один раз проверил себя. Отдохнув от этой тяжелой работы над самим собою, принимаюсь продолжать „Сорочинскую“. Не может быть, чтобы я был кругом не прав в моих стремлениях, не может быть».
Слова «музыкусов» леденили душу: «В тексте самая обыденная, вседневная проза, ничтожная до смешного, а в музыке все эти люди очень серьезны – какую-то важность придают своим речам». Бывшие товарищи по искусству, в сущности, повторяли то же, что не так давно ставил в вину Мусоргскому Ларош: в словах – одно, в музыке – иное. И правда, музыка его уже не просто «вызревала» из слова, но открывала иной горизонт самого комического. – «„Сорочинская“ не буффонада, а настоящая комическая опера на почве русской музыки и притом, по нумерации, первая».
Наедине с собою, передумав многое, он мог бросить взгляд и на свое прошлое: «Не так давно было, что от „Савишны“ и „Семинариста“ хохотали, пока не было кем следует растолковано музыкусам, что обе картинки имеют трагическую закваску. „Варлаам с Мисаилом“ (в „Борисе“) вызывали смех, пока не показались в сцене „бродяг“: тогда смекнули, какие опасные звери эти, по-видимому, смешные люди».
Сказано было всё – и о совсем почти детской обиде, и о тех жутких двадцати днях, когда он оказался совсем брошенным. И «Бах», который ранее готов был восторгаться чуть ли не каждой его нотой, теперь был бесчувственно равнодушен к его творению. И, конечно, Мусоргский готов скорее поверить чете «малороссов» Петровых, дорогому «дедушке» и его подруге, ждавших «Сорочинскую», нежели «музыкусам» и самому «Баху».
Когда Кутузов напишет свои «антистасовские» воспоминания о Мусоргском, он будет уверять, что Мусоргский под воздействием собственного таланта стал отходить от прежних «влияний» кружка. Мнение кажется почти нелепым, ведь Мусоргский и был самым последовательным открывателем «новых берегов» в «Могучей кучке». И все-таки – на уровне чувства, а не сознания и понимания – Кутузов уловил ту правду, что Мусоргский стал отдаляться и от Стасова. Не в человеческом общении, но в творческом.
О тех «вторых планах», которые всегда жили в сочинениях Мусоргского, лучше его самого сказать невозможно. Гоголь, столь горячо им любимый, говорил про «смех сквозь слезы». У Мусоргского за комическим часто проступает трагическое. И сам юмор его не полнится тем жалким, бессмысленным смехом, где публика хохочет, потому что «такая сцена». В юморе Мусоргского – особая глубина. Интонацию, главную смысловую энергию речи, он схватывает как никто. Он до тонкости чувствует различие в одних и тех же фразах, по-разному произнесенных. В тот страшный вечер, когда на него ополчились все, именно онбыл зрячий, а его критики – слепые. Когда Мусоргского уже не будет на свете, об этой «какой-то сцене Хиври» Стасов произнесет слова, которые лучше бы Мусоргский услышал тогда, осенью 1877-го: «Опера осталась далеко не конченною, но второй акт (сцена Хиври с дьячком и другие места) представляет комические моменты, достойные лучших времен Мусоргского».
«Бах» как всегда торопился. И самый замысел «Сорочинской» не полюбил. Думал, что она помешает «Хованщине».
И заранее был готов видеть в написанном «дрянь», чтобы после, когда ее автора не будет на этом свете, восторгаться тем, что осталось, восхищаться даже тем, что Мусоргский умел работать сразу над двумя операми.
Поспешно отвергнуть в 1877-м, чтобы признать через несколько лет… Несчастным образом Стасов всегда ощущал себя правым. Он словно бы не ведал сомнений в своей правоте. Но оценить мог только то, что всегда ему было близко. Не понятое – отвергал с порога. И мог ли он почувствовать, какой удар принял в тот вечер Мусоргский? Только что музыка кипела в его голове – и двадцать дней без всякого желания что-либо делать. О черном творческом одиночестве он тоже напишет Арсению:
«А у нас новая трава показалась и новые почки повыступили на деревьях; кажется, что вешний сплошной холод восполняется, по закону равновесия, тепловатеньким и несносненьким ноябрем; по нервам ходит эта сумрачная теплынь».
И как, услышав это немое, сдавленное отчаяние, не содрогнуться еще одной строчке, за интонацией которой – одиночество, одиночество, одиночество:
«Милый мой, не накажи, а утешь и дай весточку о себе и о твоем житье-бытье, и о трудах и о мечтах художественных, обо всем самом».
В те страшные осенние дни приходили вести с войны. 11 октября турки сдадут Плевну. Через месяц – оставят Карс. Это событие еще отразится в его музыке. В январе русские займут Адрианополь и вскоре наступит перемирие. С октября по январь 1878-го проходил и «Процесс 193-х», суд над революционерами-народниками. Но к февралю уже закончились военные действия, призатихла и внутренне-политическая жизнь.
* * *
…Он инструментовал трио Даргомыжского «К Востоку» на слова Жуковского для бенефиса оркестра русской оперы, аккомпанировал в Мариинке, в зале Общества дешевых квартир, в зале Городской думы, в С.-Петербургском собрании художников, в зале Благородного собрания у Полицейского моста. И каждый раз – ради других: в пользу артистов оркестра русской оперы, в пользу приюта Святой Ксении для трудящихся девиц, в пользу нуждающихся учеников Академии художеств, в пользу семейств раненых и убитых нижних чинов лейб-гвардии Первой артиллерийской бригады. Так он возвращался к творческой жизни. В начале января бывшая «кучка» встретилась у Римлянина, слушать «Веру Шелогу» – написанный пролог к «Псковитянке» – и переделки в самой опере. Модест Петрович взялся исполнять боярина Шелогу. Все – и Стасов, и Кюи, и Мусоргский – одобрили пролог, одобрили переделки, но Римский чувствовал в похвалах и сухость, и сдержанность. Мусоргскому, похоже, прежний, быть может, менее совершенный вариант был дорог светлыми о нем воспоминаниями.
Новый удар судьбы не заставит себя ждать. 28 февраля скончается его драгоценный «дедушка», Осип Афанасьевич Петров. Николай Иванович Компанейский увидит Мусоргского на панихиде:
«Он так неутешно, судорожно и громко рыдал у гроба, как плачут только дети. Выпив стакан воды, успокоившись несколько от истерики, он сел на зелененьком диванчике и прерывающимся от слез голосом заговорил: „С кончиною ‘дедушки’ я все потерял. Я утратил опору моей горькой жизни. Последнее время в этом доме я чувствовал себя родным. Утратил я незаменимого руководителя. Он вскормил меня художественною правдою и вдохновлял к творчеству. Знайте! В этом гробе лежит судьба всей едва расцветшей русской оперы. Отныне она опять порастет иноземными злаками и они надолго заглушат наши зелененькие всходы. Так будет“. Последние слова М. П. процедил сквозь зубы, глухим голосом и опять зарыдал».
Чувство потерянности. Оно становится неотвязным, когда теряешь дорогого тебе человека. Бывает – непрестанно ноет, болит душа. Ты вроде бы и живешь и как-то почти не живешь, а только страдаешь. Но бывает и другое ощущение – полная пустота. Такая душевная пропасть, которую хочется срочно чем-то заполнить, но которую заполнить нечем.
– А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?..
Роман Достоевского «Преступление и наказание». Человек с испитым лицом, сизой щетиной, в черном фраке с осыпавшимися пуговицами (одна, впрочем, еще держится кое-как) подсаживается к Раскольникову, в тот момент – вроде бы случайно подвернувшемуся человеку. И начинается исповедь Семена Захаровича Мармеладова:
– Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!..
Чиновнику Лесного департамента (Мусоргский только-только дослужился до коллежского советника) пойти было некуда. Он еще посещал вечера знакомых – музыкантов или просто любителей музыки. Но спасался среди других людей, общество которых любил более. Эти люди собирались в «Малом Ярославце».
То был известный ресторан. Давние товарищи-музыканты взирали на это заведение с опаской и даже отвращением. Но здесь бывали люди весьма примечательные, и среди прочих – литераторы, артисты, художники. Очевидцу этих встреч, Д. И. Стахееву, не очень доверяют историки. Он был не прочь что-нибудь присочинить. Зато видел не пьяное сборище, но лица [208]208
Стахеев Д. И.Группы и портреты. II. Писатели, певцы, музыканты и ватное пальто // Исторический вестник. 1907. Февраль.
[Закрыть].
Стол, заставленный бутылками. Знаменитый оперный бас Владимир Иванович Васильев со своим невероятной силы голосом рокочет так, что от него отодвигаются соседи:
– Я, брат ты мой, ничего цветного не пью. Отечественного напитка, пожалуй, могу, когда угодно и сколько угодно, а эту заморщину всякую отметаю… Ну-ка, любезный, – это к половому, – принеси-ка еще графинчик «разговорцу».
Сергей Максимов, писатель, изъездивший разные уголки России, автор известнейших очерков, в том числе о народных суевериях и «нечистой силе»:
– Хорошее словцо сказано, Василий Иванович, меткое. «Разговорцу»!.. Большого значения слово – рассудку требует.
– Погоди! Погоди, спервоначала выпей, понимаешь. Засвети лампадочку, а потом, по надобности-то, и подливай маслица, сколько потребно.
Иван Горбунов, актер и знаменитый рассказчик, вспоминает Александра Николаевича Островского, любившего иной раз прихвастнуть на пустом месте, как он, никогда в руках скрипки не державший, однажды разговорился:
«– На скрипке, – говорил, – играю так, что сам Вьетан хвалил и удивлялся, слушая меня. Удар, говорит, у вас необыкновенный. А я в дни раннего детства плакал, играя на скрипке. И какие в воображении арии создавались да симфонии! Да вот. Не судил Бог!..»
На диване двое, не то из литераторов, не то из поющей братии. Один толкает спящего: «Вставай, слышь?! Вставай!..»
Максимов, задремавший было, оглядывается:
– Оставь его. Пусть с миром отходит…
– Куда отходит?
– Оставь… Четвероднев, бо и уже смердит…
Воспоминания Стахеева живые, не без желания «приврать», не без некоторой карикатурности. Модест Петрович здесь предстает в самом молчаливом виде:
«Сидит Мусоргский на стуле около стола, заставленного бутылками, и держит в обеих руках развернутый газетный лист. Сидит он, нельзя сказать, чтобы очень твердо, но спиной все-таки опирается о спинку стула довольно плотно и хотя немного покачивается, но равновесия не теряет. Развернутый лист газеты служит, по-видимому, указанием на то, что Мусоргский намеревается заняться чтением. Однако, при внимательном взгляде на его лицо, опухшее от чрезмерного употребления вина, на его глаза, дико блуждающие по сторонам газетного листа, можно безошибочно заключить, что он едва ли в состоянии разобрать хотя одну строку печати даже по складам. В комнате тишина. Горбунов рассказывает что-то об А. Н. Островском, что-то о поездке своей с ним в Лондоне, – все хохочут, а Мусоргский сопит себе под нос».
Живописные изображения Васильева, Горбунова и Максимова более походят на воспоминания. В достоверности изображения Мусоргского можно слегка усомниться. По крайней мере, – в типичности этого изображения. Есть и еще один свидетель, запечатлевший Мусоргского в знаменитом заведении:
«Натолкнулся я как-то на Мусоргского в Малоярославце (ресторане, а не городе). В то время он писал „Хованщину“.
– Какой я, батенька, хор стрельцов закончил! – приветствовал он меня. – Сидят это они, представьте себе, бражничают, распевают. И оркестр соответствует, понятно. Скрипки: пи-пи-пи (высоким дискантом), а тромбоны бу-у-у (низким басом)… скрипки: пи-пи-пи, а тромбоны: – бу-у-у… Пьяные! – пояснил он как бы в оправдание» [209]209
Лихачев Владимир Сергеевич.Музыкальные деятели. РГАЛИ. Ф. 282. Оп. 1. Ед. хр. 32. Л. 18.
[Закрыть].
Знакомый «мусоргский» юмор. Такое вряд ли можно было выдумать. И только одно здесь не запечатлелось – неизбывная «мусоргская» печаль.
* * *
Что-то происходило с ним. Будто исчезла творческая воля. До июля не будет закончено ни одного произведения, ни одной сцены. С весны его трясет жестокая лихоманка. Он погружается в апатию, как в омут, лишь иногда выныривая из этого тяжкого состояния.
Двадцать второго марта Мусоргский на «Передвижной выставке». После смерти «дедушки» – неизбывное чувство: на сердце тяжесть, в душе – пустота. Но уходя в картины, можно забыться. Останавливался ли он у «Встречи иконы» Савицкого, у «Заключенного» и «Кочегара» Ярошенко? Наверное, постоял у «Засухи» Мясоедова, – художника весьма ценил. Что думал, глядя на «Рожь» Шишкина и «Рожь» Клодта? На «Витязя» Васнецова и «Лес» Куинджи? На картины Крамского, Николая и Владимира Маковских? Что думал о живописных старухах, почему-то во множестве представленных на полотнах? Более всего рассматривал картины Репина, особенно две запали в душу, о которых – не выдержит – черкнет записочку Стасову:
«Дорогой мой généralissime, видел „Протодьякона“, созданного нашим славным Ильею Репиным. Да ведь это целая огнедышащая гора! А глаза Варлаамищи так и следят за зрителем. Что за страшный размах кисти, какая благодатная ширь! А тот, – „Из робких“, – шельма, мужичонко-разбойничек: поворот головы и бесчеловечный взгляд, чего доброго, ручаются, что при удобном случае и десяток человеческих душ укокошит».
Словесные краски Мусорянина были хороши. И Стасов, печатая отклик на шестую Передвижную выставку в «Новом времени», описывая картины, рассыпая разнообразные характеристики и делая беглые умозаключения, коснувшись этих картин не сможет придумать ничего лучшего. В сущности, повторит «мусоргское», разве что куда более многословно. Замечен будет «Протодиакон» («воплощение одного из самых истых, глубоко национальных русских типов, „Варлаамище“ из пушкинского „Бориса Годунова“…»), упомянет – опять под магией мусорянинских слов, постеснявшись только резко-выразительного «укокошит», – картину «Из робких»: «…Словно какая-то запуганность, какая-то оторопелость присутствует на лице у этого человека; вначале, пожалуй, подумаешь, что он и в самом деле – робкий. Но взгляните только на его стеклянный, неподвижно упершийся глаз, переданный с изумительным совершенством, и вас обдаст холодом и страхом: попадись ему где-нибудь в непоказанном уголке, где ничьей помощи не дождешься, и тут узнаешь, какой он такой „робкий“. Пощады и жалости от него не надейся, он хладнокровно зарежет или пристукнет кистенем по макушке, – может быть, у него уже десяток загубленных душ на совести».
Уставший, с тупою болью в душе Мусорянин – и моторный неунывающий «Бах». Одно словцо первого – на десяток второго. Владимир Васильевич прав был, когда называл Мусоргского «истинно гениальным человеком». И таковым он был не только в музыке. Но Мусорянин на выставке – это утопающий. Он лишь на мгновение вынырнул из своего кошмарного омута, чтобы вдохнуть – и снова погрузиться в темные воды.
И следом за статьей, где Стасов столь отчетливо «потакал» вкусам своего гениального товарища, он пишет Кутузову, что на Мусорянине почти готов ставить крест: видимо, ожидать от него более нечего.
Крест потихоньку «ставили» и остальные. Корсаков в своих воспоминаниях суховато расскажет о том, как однажды вместе с Бородиным, Кюи и молоденьким Лядовым они затеют музыкальную игру, некое сочинение на заданную тему. «Мусоргскому мы предлагали принять участие в нашем совместном писании; он даже попробовал и сочинил какой-то галоп или что-то в этом роде и играл нам сочиненное, будучи вместе у Людмилы Ивановны. Но он отступил от первоначального плана, изменил постоянный мотив, и вышло не то. Мы ему поставили это на вид. Он сказал, что не намерен утомлять свои мозги; поэтому его участие в совместном сочинении не состоялось».
Мусоргский и здесь выламывался из границ. Взрослые дети играли «по правилам», он, как настоящий ребенок, решил просто «поиграть». Его остановили – и он огорчен и удаляется от играющих.
Он все больше уходил в одиночество. Что с ним происходит, в сущности, не понимал никто.
* * *
После смерти «дедушки» Петрова как-то разладились и вечера у Шестаковой. Прежняя добрая атмосфера у голубушки Людмилы Ивановны как-то стала улетучиваться. Вечно занятый Корсаков отдалился, что-то сочинял «по секрету», никому не показывая. Бывали Мусоргский и Бородин, появлялась Александра Николаевна Молас, завсегдатаем был «Бах». Он все время переписывается с Людмилой Ивановной – когда назначить встречу, на какой день перенести, если кто-то из старых товарищей не может или не успевает. И в письмах его то и дело звучит мотив: Мусоргский. Он то «выздоравливает», то кажется совсем погибшим. Хроника этих притяжений-отталкиваний и запутанна, и непонятна. И столь ясное для него «падение» Мусоргского неожиданно совпадает с «воскресением» Балакирева.
В марте «Бах» на Мусорянине готов «ставить крест», но «негодная старушонка» вдруг уверяет, «будто Мусорянин был у ней на днях, совершенно выправленный и почти похожий на порядочного человека» [210]210
Письмо В. В. Стасова к А. А. Голенищеву-Кутузову от I апреля 1878 г. // Русская музыкальная газета. 1916. № 43. Стб. 794.
[Закрыть]. В июле у Людмилы Ивановны – важная встреча, сходятся Стасов, Мусоргский и Балакирев, обсуждают редактуру «Руслана». Через несколько дней Милий и Модинька опять где-то сошлись, и оба понравились друг другу. Мусоргский живет на даче певицы Леоновой, в Петергофе, в Питер ездит по чугунке, на службу, но после всегда готов увидеться. 26 июля пишет Шестаковой, что накануне его «трепала нервная лихорадка», выбраться из Петергофа никак не мог, но 28-го – он у нее: в этот день драгоценный его «дедушка», Осип Афанасьевич Петров, впервые вышел на сцену. В тот же день Стасову, отбывшему в Париж, полетит письмо, похожее на словесный «трехслойный» бутерброд. Сначала Мусоргский, покидая Людмилу Ивановну, черкнет несколько восторженных слов о Милии. Потом Балакирев, заскочив к Шестаковой, приписал, как Модинька был мил, скромен, покладист, – готов учиться гармонии. Наконец, и сама хозяйка – прежде чем отправить сие послание – припишет свою толику счастливых слов.
Казалось, скоро все образуется. Но уже 9 августа Людмила Ивановна пошлет Стасову нечто мучительное: «Поговорим о близком вам человеке, т. е. о Мусоргском. Все это время молчала о нем, – потому что не хотела огорчать вас. Несколько дней почти сряду на прошлой неделе он являлся ко мне в ужасном виде и просиживал долго; видя, что все идет сильнее, я решилась что-нибудь предпринять, чтобы спасти его и оградить себя, написала ему письмо, в котором просила его, в нервно-раздраженном виде (как он называет) ко мне не приезжать, описала ему в письме все, но, конечно, смягчила дело как только могла, и что же? вчера вечером явился мой дорогой Мусинька, совершенно исправным и дал мне слово, что никогда более не огорчит меня» [211]211
М. П. Мусоргский. К пятидесятилетию со дня смерти: Статьи и материалы. М., 1932. С. 127–128.
[Закрыть].
В тот же день полетит и письмо Милия. О Мусоргском – тоже малоотрадное: «…К Вашему и моему удовольствию Лядов похаживает ко мне, а Мусоргский что-то нейдет, и я намерен сам его пригласить к себе, хотя весьма мало надеюсь, чтобы при разрушенности своего организма он мог сочинить что-либо замечательное».
Ответы Стасова несутся из парижского далека. 10 августа, еще не получив тревожных строк, он делится с Шестаковой своим тихим счастьем: «Поблагодарите Милияи Модестаза их строки. Как они меня обрадовали!!» Позже, уже очнувшись от преждевременных восторгов, – с оттенками отчаяния: «Ради бога, чаще требуйте к себе Мусорянина: у меня еще только надежда на Вас и на Милия, чтобы спастии остановитьего, если есть хоть какая-нибудь возможность».
О том же, и подробно, – Балакиреву. Ему, недавно словно «воскресшему», пытается всё втолковать подробно: и что Мусоргский «окружен отвратными пьяницами и мерзавцами грубого и последнего разбора: эти все собутыльники „Малого Ярославца“», и что нужно Модеста завалить работой, дабы спасти его душу.
Уже в октябре – снова меняется тон. К Шестаковой пришли и вернувшийся Стасов, и Балакирев, и Мусоргский, и Бородин. У всех ощущение чуднойвстречи. Балакирев ушел чуть раньше, остальные – оставшись – говорят о нем, о его «Тамаре». Все трое – Мусорянин тоже – в полном восхищении. На следующий день – поздним вечером – ответ усталого Балакирева. Опять о заблудшем Мусорянине, сам назначил время встречи – и не пришел: «Он слишком разрушен физически, чтобы стать не тем трупом, каким он теперь».
Мусоргский живет темной, кошмарной жизнью. Он то проваливается, то выкарабкивается, чтобы провалиться снова. И следом за его шатаниями меняется общее настроение давних его друзей.
Вот снова всё становится живым и естественным. Мусоргский у Стасова, он готов взяться за свой «Шабаш». «Бах» торопится сообщить Милию: «Мусарион сидит против меня и передает Вам, что непременно будет у Вас в четверг и принесет „Ведьм“…» Но вот уже Стасов пишет брату Дмитрию: Бородин показывал ему отрывки из «Игоря» – изумительные: «Это чисто „Корчма“ или лучшие места Мусорянина. Должно быть, даже в замену Мусоргского, потому что он уже ровно ничего не делает, да, кажется, и не может».
Первого ноября – вечер у Шестаковой. После него Стасов пишет Балакиреву с тяжелым сердцем. Мусоргский беспробудно пьет, Корсаков от нахлынувших сомнений в своей состоятельности ушел в дебри канонов и фуг. Трудности и с женой Римлянина, Надеждой Николаевной. Натура творческая, она раздражается, портит жизнь и себе и другим. Но «Бах» еще светится надеждой хоть что-то поправить. И не просит – взывает к Балакиреву:
«Возвращаясь вчера домой, я поневоле много думал о Вашей тяжкой и важной роли в настоящую минуту. Кюи с досадой отрицает, чтоб Вы были теперь глава русской музыкальной школы, а я верую в это больше, чем когда-нибудь, потому что кладете все силы души на то, чтоб пещись не только о музыке новой русской, но и о музыкантах новых русских».
Призывает спасать всех: Мусорянина от «недуга физического», Римлянина – от «нравственного», одаренную Надежду Николаевну – от ее «непонятной злобы».
Стасов еще полон воодушевления. Верит, что Балакирев способен «гальванизировать Мусорянина» и остальных. Сам Милий не очень склонен доверять этому порыву.
Новый Милий Алексеевич Балакирев – не тот, резкий и деспотичный, каким был в былые годы. Он испытал мрак душевный. Но он не пришел,а прибилсяк церкви. Он кажется просветленным, уравновешенным, душевно успокоенным и твердым. Но был ли он таковым на самом деле? Мог ли спасти своих душевно неустроенных чад?
Семнадцатого ноября, в день рождения Шестаковой, Мусоргский заскочит к ней. И Людмила Ивановна черкнет Бородину: «Мусинька молодцом» [212]212
Дианин С.Бородин. Жизнеописание, материалы и документы. 2-е изд. М., 1960. С. 207.
[Закрыть]. 21-го она устроит для своих обед, – всё будет замечательно. Но уже через несколько дней – новый кризис.
На Мусоргского снова навалился недуг. В конце ноября доброй сестре Глинки он посылает записочку о пережитом, помятуя, что 8 декабря Шестакова хотела отпраздновать выход в свет долгожданной партитуры «Руслана и Людмилы»:
«Голубушка моя дорогая, Людмила Ивановна, да, я был очень болен; только теперь начинаю поправляться. Боюсь, что доктор не пустит меня в пятницу – впрочем, сегодня мне уже гораздо лучше. Кто же посмеет забыть 8-е число?
Ваш Мусинька».
Другу Арсению пишет в подробностях. В сущности – обо всем, что произошло после смерти дорогого «дедушки», Осипа Афанасьевича Петрова:
«Мой милый друг Арсений, не сетуй на меня: с самой весны со мною приключилась какая-то странная болезнь, разыгравшаяся в ноябре настолько сильно, что доктор мой, хорошо знающий меня, приговорил было меня только к 2-м часам жизни. Теперь мне немного лучше, но только немного. Вот и пользуюсь сколько-нибудь сносным состоянием мозга, чтобы побеседовать с тобою…»
* * *
«Странная болезнь», пришедшая после смерти «дедушки» Петрова. Часто Мусоргский называл ее «нервною лихорадкой». Она трепала его с юных лет. Но, видимо, теперь пришло обострение.
Друзья привыкли считать это простым алкоголизмом. Римский-Корсаков и сомневаться не будет, что старый его товарищ погибал от пьянства и белой горячки. Так же думали и Бородин, и Стасов, и Балакирев, и Шестакова. В двадцатом веке один французский врач поставит свой диагноз на основе свидетельств очевидцев: поздняя стадия хронического нефрита [213]213
Вельский Р.[Мусоргский] // Сегодня (Рига). 1939. 25 мая.
[Закрыть].
Болезнь почек. От нее может подскакивать кровяное давление. Не отсюда ли те головокружения, которые испытывал Мусоргский, когда ему было за тридцать? Приступы тошноты, – явный признак гипертонического криза. И дрожь, которая возникает при воспалении почек. А при его чрезмерной чуткости, восприимчивости, склонности к художественным потрясениям, он вполне мог и эту дрожь счесть за «нервную лихорадку».
Он уже надолго прилепился к «Малому Ярославцу». Мучило неудержимое желание «проконьячиться». Но это лишь обостряло какую-то скрытую от глаз болезнь. А «провалы» 1877-го, как и прежние, как и будущие, – навешали после нервных потрясений. Когда ты теряешь друзей-единомышленников, которые превращаются просто в приятелей, когда те, кто недавно казался твоим младшим братом, – Римский-Корсаков, потом Голенищев-Кутузов, – прекрасно обходятся без твоего братского присутствия. Когда бывшие товарищи по кружку начинают обсуждать твою музыку, выстраданную, добытую мучительным трудом, через наитие, и подходят к ней с какой-то бездушной «линейкой»: вымеривают, советуют перекроить, урезать, выбросить… А сам ты чувствуешь, что ничегошеньки они не поняли из того, что ты принес показать. И что ты со своей музыкой словно бы и не нужен этому миру. И вот и тот, кто был тебе почти отцом родным, умирает. И ты остаешься совсем один. Сирота в жизни, сирота в творчестве.
Так часто бывает: похоронишь близкого человека, держишься день, девять дней, сорок дней… А после – что-то срывается и ты уже не можешь ничего поделать. «Дедушка» Осип Афанасьевич ушел из жизни 28 февраля. А весной Мусоргского и настигла «странная болезнь», то приотпуская, то схватывая вновь. Он приходил в себя, пытался жить привычной жизнью. Приходил к друзьям, посещал театр, выставки… Потом начиналась лихоманка и он не мог навестить даже «голубушку Людмилу Ивановну». Всё неслось под откос. Можно было попытаться остановить злой недуг своим творчеством. Но иногда не было сил и на него.
Он был один, он был уже серьезно болен, жизнь куда-то проваливалась. И оставалось хвататься за любое общение, где только тебя понимают, будь то «Малоярославец» или гости хозяев.
Девятого августа Людмила Ивановна, с полной убежденностью, где находится главное зло, напишет Стасову: «Жаль Мусоргского, такой он чудесный человек! Ежели бы была какая-нибудь возможность вырвать от Наумова, мне кажется, его бы можно было окончательно спасти».
Но именно у Наумова, точнее – в той компании, которая сопутствовала его месту обитания, спасался от одиночества Мусоргский. Старые товарищи его уже не ценили, не понимали, не хотели понимать. Здесь его привечали. Всякого. И молодым он был интересен.
Валуевы, в доме которых находилась квартира Костюриной и Наумова, были радушными хозяевами. У их детей часто собиралась молодежь. Мусоргский там считался своим человеком. Один из гостей этого дома, Николай Бруни, припомнит: «Всегда тихий, задумчивый, в высшей степени скромный, как бы застенчивый, но удивительно оживающий, когда он, бывало, садился за пьянино и играл нам по нашей просьбе. Помню особенно вечер, когда он во время спектакля после живых картин, окруженный молодежью, сидел, задумавшись, перед пьянино – мы притихли и ждем, и вдруг, полные невыразимой страстности и силы, вырываются чудные звуки, необычайно жизненные, увлекающие, под его мощной рукой. Он играл „Камаринскую“ Глинки. Сильное впечатление его одухотворенной игры сохранилось в моей памяти и посейчас, а прошло уже почти полвека. Мы его окружили, приветствовали, ликовали…»
Другая свидетельница этих встреч, Анна Врубель, сестра знаменитого в будущем художника, а тогда – студента юридического факультета и тоже посетителя дома Валуевых, вспомнит и «необычайно красочное, прямо потрясающее своей силой исполнение своих произведений» Мусоргским и его поразительную скромность.
Для молодых он был совершенно открыт, играть для них готов был часами. Иногда они – целая компания – возвращались поздно из театра, собирались в уютной столовой, искали какую-никакую еду, тихонько – дабы не будить старших – разговаривали. Тут мог появиться и Мусоргский: приветливо улыбается, запахивая халат, подходит к буфету, достает заветный графинчик, наливает рюмку коньяку. Чуть посидев – тихо уходит.
* * *
Рядом с ним бывшие товарищи по «кучке» иногда кажутся детьми, полными сил, большого будущего. Он – больной, измученный недугом и потому – уже мудрый ребенок. Он пытается сосредоточиться на главном.
Аккомпаниаторство, которому он отдавался все чаще, – всегда безвозмездно, – вдруг обретает новую окраску. Сначала – аккомпанемент в нескольких номерах, исполненных певицей Дарьей Леоновой. Потом – все чаще и чаще – он выступает именно с ней.
Дарью Михайловну Леонову сам Глинка считал самородком. О ее контральто говорили: «глубокий виолончельный голос». Автор «Жизни за царя» сам проходил с ней партию Вани. С этой ролью она и дебютирует на сцене, после чего Леонову пригласят в труппу Мариинки. В ней всегда клокотала непонятная сила. В 1858-м она отправится в Европу – выступать и учиться. И снова – Россия, сцена Большого в Москве и Мариинки в Питере. В 1873-м она исполнит партию корчмарки в поставленных сценах из «Бориса»… И снова исчезнет. Сначала будет давать концерты в городах России, потом будет Япония и Америка. На жизненном пути Мусоргского певица появилась вовремя. И с гражданским ее мужем, журналистом Федором Дмитриевичем Гридниным, он быстро сдружится.
Стасов к Дарье Михайловне будет относиться «трудно». Ему казалось, она выжимает из Мусоргского последние силы. Но именно ее дружеское участие подтолкнет его снова к «Хованщине». Дарья Михайловна поет под его изумительный аккомпанемент и помогает, в меру сил.